Фрагменты
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2007
* * *
У бабушки сегодня день рождения. На старой фотографии вижу её, поседевшую внезапно. Балкон, улица и дом, солнечное море в прищуренных глазах, и я, голый, маленький, стою на стуле… Белый передник поверх юбки в горошек плещет на ветру — и видится мне, всему счастливому сопутствующий, белоснежный плащ, уходящий в бесконечность жизни, словно светлая капля слезы, сверкнув на солнце, уплывает в потоке великой реки времени, омытая благодарностью сущего, восходящая пора — пора чудесного утра, выскальзывающего из сердца, словно неумелое слово, детский смех, рассыпаясь в пути золотыми бусинками буквочек, серебряными колокольчиками звуков; рождение, впитывающее высокие облака, проглядывает сквозь решётку балкона, причудливой тенью, повествующей о судьбе.
* * *
Выточенная втулка на фасаде дома, непорочное излишество архитектуры окраин, где взгляд, привычно рассекающий, улавливает почерк и дыхание жизни. Особенно, когда вокруг подвешенная пустота передвижения, прослеженная из окна. Но вот стекло, создающее дистанцию, столь ценную для наблюдателя, исчезает: я выхожу из вагона — теперь двигать время приходится самому, а воздух — плохой материал для пребывания в покое. Равновесие созерцания изгибается, погружая голову в розовое море перед глазами. Окунаю след свой в росу из заборов, стёганных, словно ватники; и в жару неминуемой встречи ощупываю знакомые и такие далёкие своей близостью окраины города. Где-то у друга день рождения; он подоспеет через несколько виртуозных пируэтов — да совершить мне их сегодня! А пока — цепкий взор старухи на углу заветного поворота включает сигнализацию тревоги — холодок в спинном мозгу сообщает об отсутствии спасительного стекла! Держись ровнее! Осанка! Вокруг атмосфера — глубже вздох. Взгляд осмысленней — и вдруг в проёме закатного обозначения апрельской весны — чёткий рисунок стены. О, что за нежность разлита в дряхлом, приосанившимся литературными балкончиками, кирпиче. Ага, вот откуда весь запах той вещий! Ни одного листа — живого свидетельства о допуске в этот мир на деревце у дома. Но цветы! Они видятся искрами далёких соответствий нас посещающих. Тут, фейерверком рассыпаясь по полю розового тона здания, как небо далёкой страны, где сбываются вести прошлого. Слегка пошатнувшись (ведь я по-прежнему всё ещё погружён в воздух), встречаюсь, наконец, и с будущим летом, проросшим в виде символа зелёной лозой на уровне глаз — а затем появляется друг.
Иду на погружение, запасаясь кислородом закатного вечера. В подвале — картины, куда им до… Скомканный ритуалом поцелуй. Праздника нет. Курим. За твоё здоровье! Я раздаю системы поступательного движения. Пульс. Ритмика выравнивается. Говорим о древних символах, когда хорошо всё же, что люди приходят — почти, как в тех близких (но уже отлетевших и недосягаемых без доброй воли) соответствиях.
Вчера был мой день. Он не пришёл ко мне. Сегодня его день. Я приехал, несмотря на искушение побыть под стеклом подольше. А вот и другие стёкла. В них плещется вино — кровь мира, которого вокруг пока нет. Мы ёжимся. Далеко, далеко разлетелись наши планеты. Душе приходится оступаться. Третий, что был нынче у меня в гостях (и ночевать негде было, бедняге) — накануне ведь забыл о моём дне, даже столкнувшись со мной в той части города, где привычка сильнее памяти. Потом поехал к этому, у которого дом с нежной стеной и другие стёкла, куда мы разлили сейчас будущие наши слёзы. А этот, прикованный в своём подвале изображением когда-то невинно пострадавшего предка на стене в обрамлении декоративных цепей на руках, его, оказывается, выставил, напомнив, правда, о моём дне. Последующее произошло в предыдущем. А теперь… О, великое Теперь! А теперь, стараясь не опрокинуть хрупкие украшения из слов, я вывязываю осторожный узор нравственного приближения. Человек, сидящий напротив, оживает. Лакмус окрашивается — лицо заполняет краска долгожданного стыда, как пурпурный фон из далёкой картины, повествующей о блудном сыне, но и как близкий, вот сейчас бывший, тон стены его дома, где расцветали нежные цветы проникновения в изогнутом воздухе вечера. Я сообщаю ему об этом — улыбка вылетает вместе с нами во двор, а там уже ночь, однако, день — Наш день, Наши дни — в большой книге у меня в руках — подарки друга!
* * *
Но, вскоре, опережая вычисления весны, отпрянул день, в который расставанье не произойдёт: ведь отыскавший вести затонувшего времени, расставляет вехи, скользя в знакомых сумерках города, возникающего тут и там ансамблями забытых улиц, проходных дворов, вислой луны надо всем, ночной прогулки мимо декоративного деревца в любимом переулке и не так давно выросшей в асфальтированной почве пары железных рельс, словно причудливое знаменье несводимости двух линий, которые в кои веки пребывают уже в безудержном единении, как купола вечерних шероховатых в тишине церквей под куполом мягкого тепла, покрывающего распаренную тьму ожиданием утренней птичьей переклички…
* * *
В довершение всего кромешно бравурная стоголосица расстояний, воздуха режущих мысли, приблизительна в интонации, как урчание неумытого зверя — нужда непреложного бодрствования. Как не вспомнить тут, кружась без рук на велосипеде детства, о райских кущах, в гололёд несущихся навстречу безудержным порывам храбрости. Ведь спускаться, стоя во весь рост, нелегко, когда гора заморожена зимним пейзажным мазком, и буквенная вязь деревьев, словно немые вопросы, встаёт чернотою в осознании будущего звучания жизни на развороте быстробегущей белизны.
* * *
Ибо мы, как приснившиеся ветры, достигаем грозовых пределов пробуждения и целомудрие растрачивая, когда кто-то в нас неумолим, завещаем общие места высоких собраний достраивать налегке вышедшему в море парусу провидения.
В почёте тогда затемнение центров, производящих погоду, так как звёздами став, мерцание настигает окаймляющие берега высот, где, точно схваченные в последнем развороте перед разливом, русла звучащих полётов застывают каменными барельефами угасших чисел. Струя поколений вспенивает бунтующие степи: природа в нас зарастает прохладой полутонов-полупутей. Произносятся вечные имена, склонные к рассеиванию света очевидности; тогда, ветрами, вновь осмысленными, пожизненное право обретаем в стене проходить, босоногими детьми приплясывая, видеть весну — причину чудес и пробуждённого, готовностью вспорхнуть, чувство Бога.
* * *
Как долго, посещение места с невозмутимостью нищего требует непрекращаемого “выпархивания” души, волнения утоляя шумящей мысли, когда ритмический график твоей жизни виден, как на ладони вещие борозды: в окне быстро слитого со временем поезда, постукивающего колёсами в такт, охватывающему все шумы и звуки организма, равномерно-прерывистому пульсу — о сердечные склонности, где прибой этого печального моря дышит воспоминаниями о постоянстве памяти. Как скоро “девятый вал”? (Словно блеск, перевернувшейся в струйке пронзительного солнца серебряной монетки, которой суждено упасть в тесное “мерное” окружение, царящее в судорожном кулаке нищего и блеске его глаз, единственно родном явлении последнему свободному мигу в жизни серебряной гостьи.)
Так вот плавное и торопливое покачивание, перешёптывание молоденьких, зажмурившихся в ощущении весеннего пробуждения ивовых веточек, чьи кроны под мерно-непроницаемый аккомпанемент нераспустившихся ветвей на деревьях “первой линии” создают “скольжение” воздуха-сна в соответствии с судьбою… Таков почерк этого графического, но дышащего со мной в ногу распорядка дня; что услышано будет к концу его? Произойдёт ли великая мистерия соития с ночью, когда глаза, подобно бутонам звёзд, в томлении устремлены в зеркальную правду небесной кончины на закате. Даровано ли будет продлить успение сквозь ночное небытие души, как прорастает первый весенний гриб сквозь последний лист осени.
А пока, прищуривая осторожно красноватые веки, пядь за пядью просачиваются в твоё истосковавшееся сердце мимо летящие образы, словно готовые для грандиозного созидания дорог, мощные каталоги ритмов, собранные когда-нибудь грядущими “министерствами путей и сообщений”!
* * *
Заглянуть бы под ветхое одеяло, увидеть услужливую гордыню оцепенения, когда пальцы на ногах отнимаются в предчувствии нарастающей из небытия смены декораций…
“Скучно парню без машины”, — выстукивает незадачливое газетное откровение глухие, плоские в своей уверенности приказания повиноваться: будто бы и предоставивший свою грудь человек для подобного рода экспериментов, сам не в состоянии прекратить эти поиски пустоты. Да нет же. Он неутолим, и сладостное замирание, при мысли о точном попадании в места незащищённых импульсов, дарует веские подтверждения справедливости такого вот способа иглотерапии. Не хватает ещё подрагивания всем телом при наиболее удачных ударах, наносимых нашему сомнению смыслом происходящих процедур. Где же это видано, что потоки пагубных слёз не смывают и тени восторга, ставшего незаменимой деталью картины сокрушающего самоистязания. Ведь в скором времени терпение может иссякнуть: придётся изменить, хотя бы несколько, серию приёмов, набивших оскомину даже самым крутым очевидцам. Тогда, быть может, упорствуя в своём упрямстве, нашумевший персонаж и протянет, наконец, свои восковые ноги подальше к свету: не случилось бы это слишком поздно. А то неизвестно ещё, какие страдания вызовет такой необдуманный шаг у сильных мира сего. Предположим, однако, что всё кончится весьма удачно, и розовых отсветов мишура рассыплется в прах, словно человек, всё бродивший вокруг да около, уступает в конце концов последнему желанию повалиться ничком наземь, да так и остаться…
* * *
Из личного опыта одно ясно: одиночество застаёт бесшумно и бескорыстно; ты снова и снова прислоняешься к раме окна, пышущего ночью. Звёзды присутствуют, словно лицемерно почитавшие тебя при жизни приятели, сейчас превращаясь в бессмысленный блеск гвоздей на крышке гроба. Хорошо, если удастся закурить трубку, и так прибывая в начищенную до тошноты тишину, напомнить себе картину беззаботной юности — только бы в это время была на тебе одета старая, по-деревенски пёстрая, роднящая (с той травой) рубаха. Потом цепочка верных по старой памяти предметов приведёт к ручью у кромки синего (каким же ему ещё быть?) леса, и ты услышишь музыку. Она, увы, ничего нового не добавит к существующему теперь положению вещей, но всё же… Эти звуки, каким изумлением созданы вы! Пауза. Пустынное дно причуд, так быстро приведших к кончине моря. Твоего, шумящего под потолком, неугомонно-меркнущего моря электрической силы света. Одно мигание. Или миг. Снова мигание. Наконец, мгновение, стынущее от твоего одиночества, покидает тебя, и ты остаёшься наедине со взором, застрявшим в стене напротив. Опрокинутые, словно вазоны цветов в суматохе похорон, убеждения разбегаются по полу комочками прекрасной земли, лепестками роз. Тех роз, которые столько вкусили тихого струения рук, повидавших тепло. Теперь же, видно, последнее усилие воли заставляет не разрыдаться, а тут ещё приплывшие бог весть откуда строчки души старика Ду Фу:
— Так неприметен он и мал,
Почти невидимый сверчок,
Но трогает сердца людей
Его печальный голосок…
Воистину, мальчик, сидящий посреди маленькой комнатки, ввинченной в измерение теперешней ситуации, был прав, безудержно плача, склонившись к плечу своего серого единственного друга. Слёзы затопили всё вокруг, кроме бессвязно проговариваемых, словно древнее заклинание, слов детской песенки, в исступлении веры, могущей, казалось, вызвать ржавый скрип оси на неукротимом колесе справедливости. Пускай будет исполнена в качестве реквиема на церемонии моего погребения эта космическая мелодия: “Уронили мишку на пол, оторвали мишке лапу”! Быть может, сердце какого-нибудь былого или будущего товарища пропоёт в ответ боевой клич тех времён, когда орудием ратных подвигов служила шпага-палка, продетая в крышку консервной банки: “Всё равно его не брошу, потому, что он — хороший!” (Это я-то?) Дальнейшее, — подступившим к горлу комком, как всегда в таких случаях.
Остаётся ещё вспомнить о канарейках в уютной квартире старого учителя музыки, подвешенной почти у неба, в клетке старого дома: большой, пыльный /бархатного тона/ рояль “Blüthner”, с “Маленькими прелюдиями” (И.С. Баха) из альбома Анны Магдалины на пюпитре. Фотография цветущего сына-авиаконструктора, погибшего почему-то после войны, китайский сервиз, старинные книги, печальные карие глаза, чёрный матерчатый, как ухо карлика из сказки, репродуктор над дверью. Солнечный луч нагревает затылок, ты ёрзаешь, как будто уже пора пить чай и слушать старых мастеров в патефонном исполнении (таков обряд). Старик кивает, растворяясь в чётком эхе шагов по коммунальным коридорам. А ты срываешься, как зимний воробей с кормушки, бросаясь в столб солнечного света, уходящий из окон мансарды к далёким крестам костёла. Наконец счастливый ритуал птичьего барахтанья в весеннем песке окончен. Раздаётся одинокий стон рамы (той, другой), возвещающий о начале похоронной процессии: ты, со смехом выдёргивая звёздные гвозди из вянущих рук, летишь в полный рост одиночества, подхваченный чернотой ночи. На губах вместо пены — дознание любимого поэта по имени Райнер Мария Рильке:
…Но вот из были мнимой
твой самый одинокий час встаёт,
и в немоте своей неизъяснимой
навстречу вечности течёт…
Привязанность к различного рода трём точкам, постскриптумам etc., распускает последние кольца шнуровки: золотая тесьма ненужной в борьбе за истину кольчуги, расписывает огненными знаками финальную строку мозга: “Данный мир, этот мир частичен, как частичен день нашей жизни” (Ник. Бердяев).
* * *
Ну вот и подоспело то великое время года, когда всё, что приходит — остаётся навсегда. Мой месяц — апрель — воскресение Христово — Пасха. Мне снова пришлось родиться и затем ощутить вкус пустоты перед огнём. Главное — в том отказе от всякого себя, собой, в себе, “не в себе” и пр. инфлюэнцы. Как хорошо соскрести ночью повидло, присохшее к тарелке, когда может звучание продолжиться в малом, мимоходном. А оно (это звучание) нарастает, ширится, крепнет, разминает отекшие мосты соответствий, толкает к забытым и вновь обретаемым друзьям, узнаёт себя в причудливо торчащей проволоке фонарного столба, где не должно было быть ничего, кроме точной грани железобетона. Как окрик, призывающий ко всякой помощи, виснет ночное “откровение”: “дай закурить” (или “давай побратаемся”, иначе). Человек, шедший точно по установленному перед собой, невидящему взгляду, вдруг, изловчившись непонятным и мне, и ему способом, пересекает мой путь: в искре бокового зрения, вспоминаю, где и когда и зачем виделись, а сейчас (причём знаю, что никогда более) необходимо вот так “не разойтись” на пустынной в ночи улице; наших вспышек довольно на сегодня: вспоминаю, как же это угораздило меня среди полного, как будто бы несходства, среди вина, и прочих “атрибуций”, что сообщают “направленность”, подкрасться к постоянству того чувства, что зовётся “воскресение”, когда внезапно посещаемый им, среди пустозвона банальных мистерий, — горькая черта великого века, — вдруг всё есть, как есть, и везде песенные зеркала неба, ты в них — и вот: отрок в тебе вновь сквозь старца проступает…
* * *
У меня на стене пришлось начертать: “Возлюби ближнего, ибо ближний возлюбит тебя”. Законы оков, что содроганием морозного дня, пробуждают к жизни минимальной: дыши, двигайся, пой, если можешь, забывай о днях, минуты помня, той реальной и неделимой пружины сущего, что выбрасывает тебя в космос ледяного огня, взамен уюту корабельных построений очевидности.
Ибо застаёт нас выбор всегда внезапно, нельзя сказать, что мы нисколько не подозреваем о появлении его, но момент вхождения сего “пробного камня” любви всегда таинственен, словно состав древнего, неизвестного сейчас раствора, цементирующего “во главе угольные” кирпичи духовного зодчества. То же и в промежутках, когда вдох уже состоялся, а выдох ещё не наступил. Хорошее пространство для подвигов, где, как бы затерявшись под слоем ровного снега повседневности, приказ, этот концентрированный выход в оба мира, ждёт часа мгновенного испарения покрова, как будто надпись, покоящаяся в семи поколениях земли, незамедлительно прочитывается, ибо содержание её испаряет снежные стада и видна пустотою пробела чёрной земли в белом покрывале одинаковости, одинокая печать, то абсолютное место посещения духа, словно тонзура на макушке падре, гейзер в высокогорной долине или тёплый медный пятак твоей судьбы, обронённый на снег и мгновенно растопивший себе там “место под солнцем”. Так сохраняются секреты и детские образы чрезвычайных происшествий — маленькое весенне чудо, где механизм скрытой загадки природы — смена весной зимы, — подменяется всегда ожидаемым таинством: помню фильм, где бумажка с важным сообщением была найдена, конечно, случайно (как будто) только весной, когда сошёл снег под окном дома, в котором внезапное исчезновение её вызвало ряд драматических перестановок. Итак, что же делать ближнему (т.е. любой снежинке вот такой вот “равнинности” заполнения), когда, солнечный магнитик весеннего луча (той священной поры, когда возрождение напоминает повсеместно о могуществе “быть”) соскальзывает с островка непокрытой снегом земли, прободрствовавшей так всю зиму (как человек, с шапкой в руках в церкви — с обнажённой головой на похоронах) и с неумолимой избирательностью пограничного прожектора, выискивающего в ночной зыби моря нежелательные случайности, вытягивает “на свет” теневые стороны бытия. Снег тогда только временное, ненадёжное укрытие, т.к., уступая по праву место старшему брату — солнцу, ведь “снег зимой, как оплата вышнего неба за былое лета величие”, т.е. естественный аккумулятор освещения, когда в природе, в общем, темновато, помогает вовсю вытолкнуть пядь за пядью клеточки смерти, водой становясь, уходящей в перерождающую землю, воздухом исчезая в эфире небесного постоянства. Тогда наш живой островок, что зимой служил великим оплотом дня, ровным взглядом сознания окидывает “встрепенувшихся” братьев, “голых королей”, примеряющих после зимней спячки в ночи бессознательного существования новые наряды, молодых, неуверенных в жизни, клеточек бесплодной пока земли, готовящейся стать матерью сыновьям и дочерям своим — травам и цветам, под летней сенью которых зимнее бодрствование вечно, а не периодически живого места (тонзуры на голове святого, гейзера-источника в долине гор) покажется вновь одетым братьям (но уже не в снежно-белые, а в растуще-зелёные одежды) прошлогодним “голым королём” — “непризнанным братом, отщепенцем в народной семье” (О.Мандельштам), в лучшем случае, могущим покрыть своё поле постоянного тока однодневным растением, близким по природе одиноким одуванчикам, что раздарит вмиг при первом же удобном случае — порыве ветра любви — свои несозревшие “до конца” (ибо последний никогда не наступит прежде) зёрна преданности. Так “монада” реальной жизни (“реалия”) вызывают улыбку снисхождения в периодически приходящей из космоса “вечной вариации” идеи бытия (“идеалии”), но точно также вызывает она, ликом своим повернувшись, к гримасе восхождения переменного “доземного” рондо в “атомах” существования (“эмпиреи”).
Сменяются пантеоны прекрасных масок: вечных в своей неизменности идей, увлекая за собой магнитными нитями симметрии (высокое — низкое; прямое — кривое), проглядывающие сквозь них капища жутких “физиономий”, вечных же своими изменениями чувств, оставляя в покое движения движущийся покой живых, асимметричных “лиц”, образы которых подобны людям (а не богам или идолам), как придыхание перед вздохом (когда зверь “подобрался” для прыжка) и как задержка дыхания после выдоха (когда “гений” — демон — ангел парит, уже не дыша вовсе).
Так и выбран был в ученики рыбак, но не философ, ибо последний всегда готов, но не всегда придёт по зову, а перед Богом все мы равны и Отец не даёт “лишнего времени” для профилактики предварительного выбора, — последний, как звезда, которая, падая, видна всем, но не каждый успевает “задумать желание” — вот откуда и “много званных, да мало избранных”, однако, избрание приходится повторять вновь и вновь, пока ближний, наконец, постигает, что любить дальнего (умом — душу, или душой — разум) неизмеримо легче, а отсюда — приятней, “удобней” даже, а вот ближнего потому и тяжело, что он ближний, что тело его “понимает” твоё тело, которое можно постараться видеть и как душу или разум, но не “знать”, как дух, ибо с душой — говорим, разум — чуем, даже когда не всегда возможны параллели чувств и перпендикуляры мыслей, но дух… в кругу его образов только перекреститься можно, выявив тем самым оптический прицел приближения дальнего через перевоплощение в ближнего, отбросив смело дрожание “мушки” чувств и приспособленность “прорези” мысли, ведь при таком “попадании” становишься одноглазым, умножая самостью великие “мифологические” степи свободных конелюдей.
Вечному же ученику — человеку — два глаза его, как образы двух вселенных в одном бесконечном мире его духа, словно великие озёра любви, что вливаются передвижением видимого под сводами изогнутых воздушных сфер, становясь невидимыми куполами выгнутых в вечность окружностей.
И как звуки приближённых шагов, чтим голоса пустоты, наполняющей ритмы поступи паузами сердечного замирания. Вот рука его, ближнего, знаем корявость её, древесную гибкость же чувствуем духа, полнясь стихами корней, песнями веток, улыбок цветами, поцелуями листьев; и память плода, струящего в нас зерно соответствия, будет посажена в почву земную и прорастёт бесконечными кронами призвуков максимального братства.
Но снова магнитные бури сотрут великую перманентность излияний, когда море, в нас шумящее, замечаем по застывшим гребням вулканических извилин — когда лев, сей гривастый брат, сотрясает рыком волеизъявления песочные пунктиры пустынных оазисов. И растут, зачарованные снами свободы, мысли грядущих путей-свершений. На долю каждого тогда выпадет счастье дождевой капли, ставшей перелётной птицей, что радугу в клюве несёт; и цветное мгновение вида вычертит сказку под пальцами юноши, призывавшего нас среди орнаментов притчи разделить значение великих точек и черт, готовых словом возвратным прильнуть к тихим происхождениям единосущего, дарующего музыкальные жизни вынашивать сердцебиением малыша, стоящего в храме вербным воскресеньем, полюбившего себя, как звук, который в шкале оптических бликов не тонет, к резонансу взывая пульсов той, твоей акустики, которая, прибавив к созвучиям поры дышащего времени, возвратит, прихватив заодно твой образ, эхо зримого тона вибраций высших истоков.
* * *
А что остаётся нам, повидавшим виды, настраивать в унисон забвению окружающего, но несомненно поющего с нами заодно. Ведь в предыстории не указано, что следует облокотиться на тыльные вершины, где безупречно происходит членение и приспускание парусов, когда фарватер, возобновляющий правила древних переходов одного в другое, ширится, словно зрачки в последнем усилии остановки видимого перед полной, дарованной нам свыше слепотой. Когда ещё доведётся не упустить сей многотрудный случай. И где, наконец, слабость, скрытая в порыве постепенности, представится столь внушительно, как не в подобных излияниях от века стыкующихся основ. Только бы не растрогать дозволением историю преданий, вкрапленную, словно дорогие старинные пуговицы, в серый покрой нашего платья, что соткано, быть может, и не так, как следовало бы, зная бытующие среди нас восторги, однако, тем и ценимо в предчувствии многого, что позволяет слабым нашим затеям уповать на радужные окна покинувшей нас мечты.
Сколько ещё будет стекать ручьёв, прорастающих вместе с ушибами главного, но не становящегося таковым, значения нашей правды. Просто оказывается, вероятно, и здесь блуждающая параллельность видеть не всё, а всё же ощупывать до всего доросшее влечение. Как, усомнившись однажды в дождях, справедливо очерчивающих горизонты далёких пределов, лукавство природы привнести в таинства грешных полётов совести: чистое, несовместимое с числом, звучание пустоты, проникающей в лица, подобные полутонам небесных вод… Капли зреют тогда в наших застланных тенью глазах, наливаясь точностью слёз, доступных всем, “ибо мыслить сущее мы можем только тогда, когда мыслим одновременно несущее”.
* * *
Подозреваю, что придётся полагаться лишь на Бога! Ведь поэзия, словно лицо во тьме, ты не видишь его, однако веришь, чувствуя, как оно улыбается. Ибо в этом, последовательнейшем из миров, последнее дело — “мир дому сему”, дальнейшее — слова… Вот и вовлекают водовороты нескрываемых решений в существенно неподвластные прямому взору правила: привыкай сторониться! За этим — ничто… А поскольку игра не обозначена даже вчерне, вывод напрашивается сам собой: зря цвести не дозволено и сорнякам, мы требуем хотя бы неумелых попыток произвести расчёты. Ведь бывает просто невыносимо находить себя в узловатых пальцах сидящих напротив людей, а то ещё и во взгляде притихшей женщины из крестьян. Как высоко тогда взлетаешь, зная её незнание, которое пронизывает внезапным приливом всеохватывающего солнца над нами, в окнах нашего дома по имени Земля.
Так ли мыслилось и прежде, когда твоего-то вовсе и не происходило, потому что глазел по сторонам со всеми, а они прекрасно знали, что ты — ничто для них. Теперь же салатовые пуговки по розовому вельвету простой тужурки, что на плечах у этой женщины, несомненно, подтверждает многое о малом. Ты — сын, не пасынок в этом тяжёлом ритме труда, что роднит до зубовного скрежета с картин, изображающих мучеников в церкви, тебя настоящего, с дыханием этих людей, наливаясь соком краткой передышки, данной нам для восстановления истлевших уз братства. Потому и не следует укор отправлять богам, сожалея о существующем положении вещей. Такое подобно карте голубого неба, увиденного через закопчённое стекло, в ожидании всеобщего и полного затмения солнца. Вещи, словно маленькие птицы, правильно выбрали свои гнёзда. Когда слово вырастит их крылья, они полетят, верша правые и неправые дела, зная и не зная об этом, так как всему своё время, но не место шлифует крупицы соли, а дорога к этому месту, выстраданная в слезах, что пропитали небо надо всей этой “солью земли”. И радость вхождения в истину да подобна будет встречам человеческих планет — когда твои глаза, любовно смотрящие на простую женщину,— словно проект крыши по имени культура у неё над головой, а грязноватые венчики пальцев матери, будто купола великих трудов над тобой — вот залог нашей вечной поэзии, обет нашему одному Богу!
* * *
В таких важных вопросах не следует торопиться. Мысли ведь свойственно всё перегонять, тем самым едва поспевая за реальностью. В действительности же, безразличной к этим гонкам или, в лучшем случае, лишь сочувствующей последним, как болельщик игроку, всё происходит зачастую вовсе не такими уж максимальными методами. Посмотрим, что преподнесёт очевидное соотношение двух величайших принципов, когда воскресение одного из них даст возможность разглядеть невооружённым глазом: на ком же таки всё это продолжительное время был одет искусственный муляж, это подставное свидетельство, выдающее желаемое за действительное, т.к. находясь в русле сомнительных координат времени и пространства, неоднократно подсовывавших роковые сюрпризы, подлинности нечем оперировать против лжесвидетельств со стороны мнимости, посему, как известно из многочисленного и обширного опыта в этом вопросе, в финале двух мнений быть не может. Остаётся продвигаться с помощью сердца, борясь на пути к истине с явной засоренностью наших чувств, которые подсовывают оставшимся крупицам здравого смысла в нас какие-то неохватные построения: тогда бывает действительно /и здесь приходится употребить именно это слово/ крайне трудно уследить за тем, чтобы правая рука не делала того, что делает левая, и наоборот.
Коль скоро случай привёл нас естественным путём к празднику пасхи Господней, когда, хоть на время, пустопорожние колебания двух чаш неизвестным способом переполняют одну из них, постараемся вынести из этой мгновенной минуты смысла небольшие ростки надежды, затем веры и, наконец, любви.
* * *
Вашей дремоте, осквернённой происходящим песнопением соловьёв, предстоит ещё долго странствовать в покое неизведанных молчаний. А что, если до срока возобновляющее безразличие вспаханного поля напоит наши уста уверенностью прямоты? Тогда и придётся бесстыдно потревожить покой устоявшегося пения? И как же нам помириться? Сказано ведь, что следует уступать тому, кто, непрестанно уповая на предыдущее, высматривает шаги робкой тоски среди всеобщего веселья, происходящего по недосмотру верховных путей.
Доведётся ли присутствовать в этом? Вот ступень, необходимо выстроенная в тиши заветного раздумья над сожалеющим безразличием судеб скорого, но не всегда поддающегося отчёту, вещества перемен. Не мы ли тогда безнадёжно молоды, зная доподлинно несовершенство жизни, когда в подобных ситуациях остаёмся беспомощны, словно мальчишки перед встающей из-за наших голов роковой неизбежностью выбора. Тогда простодушие, что неизбывно призывает к сердечному решению, видится многим некоей странной хитростью, доступной какому-то предварительному посвящению. Но в чём таится последнее? Мы, и сами не подозревая о таковом, готовы спрашивать: возможно ли без всех, связанных со всеми жизненно, такое предпочтение, и в чём тогда заключается знание его? Ведь сколько сомнений, застилающих глаза присутствующим, могут быть до конца не разрешены…
* * *
Да, и всё же между нами — барьер. Как людям стать людьми? Только вынудив их убедиться в том, что человеческое скотство — вершина, критерий и аргумент в пользу всего подлинно-человеческого. Всё остальное — молчание, иначе костры будут гореть впустую, т.к. время птичьего языка ещё не наступило, потому, что существует оно — всегда. И вот, цедя, словно бессмертную жидкость, слова человеческой речи, мы подобны кротам, тычущимся в этот шарик по имени Земля, забывая о том, что докопаться к центру его,— бессмысленно: мы ведь даже не сможем увидеть это. А птицы продолжают свою богом отведенную задачу, цитируя космические тексты на языке всех людей, т.к. при этом не сообщают, а только выражают…
* * *
И вот, неизменное в нас, повлияло, наконец. на существо поворотов времени: последнее застряло и теплится лишь едва, да и то тогда только, когда мы усердно к нему приближаемся. Что же следует, прежде всего, проверить в этой новой, тихой обстановке? Конечно, сперва необходимо, насколько это вообще возможно, оградить себя от всевозможных и многочисленных обманов, как внутри, так и снаружи, ибо, допуская соединение всего этого с самим собой, — столь тонким и подчас едва приемлемым орудием мы тем самым поразительно схожи с незнакомыми ещё доподлинно, но тем самым известными до мелочей поворотами неминуемых встреч и переходов, которые, возможно, никогда и не произойдут.
* * *
И снова вереницей по-летнему пышных крон встречают взгляд, устремлённый в ожидании неизбежной каждодневной встречи с друзьями-деревьями. В окошке разворачивается плавная цепочка всегда готовых к подобным свиданиям и перестроившихся за ночь по-новому, повидавших виды немых и преданных собратьев. Шоссе мчит параллельно знакомой шеренге, помогая производить, словно главнокомандующему перед строем, смотр этих дружин, уходящих зелёными волнами прильнувших задних рядов к высокой кромке выросшего горизонта.
Там, как целебный источник, сверкают давние купола, словно золотые сердца, излучая биение отражённого в них солнечного пульса, перекатывают валы подступившей к ним зелёной музыки из тона в тон, озвучивая таинственным придыханием сущего, повисая в душе рвущимся из самого себя ритмам мгновенной пустоты, как холодок в животе, когда на секунду, данную тебе для обобщения, испытываешь дыхание невесомости, подскакивая на рессорах задней площадки автобуса, мчащего тебя в окружающей тишине разноязыкой неподвижности, словно время, прибывающее в вечность. Остаётся оглядеться вокруг, как всегда происходило в детстве, и застыть навстречу вырвавшемуся из души замиранию солнечного луча в куполе-центре звука, выраженного в восторженной улыбке мальчишки, подпрыгнувшего в такт бесконечности, глаза в глаза со мной, захлебнувшимся от счастья за испытанное пацаном чувство томительной невесомости. И вот до слова — мы стали братьями.
Через несколько витков этого дня с удивлением заметил ещё одного, пружинно подскакивавшего уже в троллейбусе с озабоченным лицом; этого тянуло не искусство, а наука, ибо желание познать небесную технологию вырисовывалось в точной страховке. А к вечеру, когда я оказался один, удалось отметить, что в последнем прыжке меня тянет к земле.
* * *
И жизнь, несомненно, противостоит культуре, упорствуя поминутно, как бы чуя неуловимую опасность остановки. Что до нас, то мы предпочитаем свободу, изучая, несомненно, жизнь культуры, стремясь и творя культуру жизни. Но, откровенно говоря, нельзя с полной уверенностью сказать, что при этом мы не ощущаем смутной тревоги, подобной едва заметному покачиванию ряски на болоте. Дело в том, что бытие — это действительное болото, столь отличное от всего и существенно присутствующее во всём — нет, нет, да и напомнит о себе, как правило, не к месту и не ко времени. Однако, потому это так и происходит, что во всех местах и во все времена стремление противиться Ему, сущему до мысли, наталкивалось на его же конечную грань — небытие. А вот тут и кроется, вероятно, причина Игры по правилам: что останется после меня?
Как беспредельность жизни, покоящаяся на пределе бытия, будет переступать себя, если последнее смертно. Вот тут и возникает страх — этот кровный брат свободы. Мы обращаемся в себя, вспоминая точки путей, где приходилось останавливаться как будто ненадолго, а вместе с тем именно там, располагаясь передохнуть, мы выстраивали мосты, намечали вехи, находили поляны с прекрасными цветами. Как бы невзначай мы учились у леса, внимая его воле, хотя и продолжали свои Игры, словом, занимались культурой, забывая о жизни; но тем самым отказываясь от последней, как от бытия, побеждали смерть, ибо когда в эти места приходили другие, наши следы говорили сами за себя. Но — стоп! Говорили — да, т.е. жили, но за себя. а не за нас: видно, страх небытия им самим был незнаком. А мы-то верили, что побеждаем смерть, умножая своим существованием промыслы культурного времени, надеясь тем самым остановить последнее, отказываясь от жизни, как от бытия во всём, пусть конечном, но Целом. Истинно, только сейчас, когда по тропинкам судьбы мы вышли к болоту, обступив его со всех сторон, теперь только, встретившись, так сказать, воочию с шаткостью почвы под нами, увидев, что мосты, выстроенные каждым в отдельности, тем не менее одинаковы у всех, как многообразно едина пресловутая ряска на этом окружённом нами болоте бытия, мы, наконец. увидели, мы постигли всю бесполезность изобретённых нами как будто бы совершенных приборов. Ведь время, обязывающее жизнь переживать самое себя, несовершенно, так как постоянно умирает, иногда и не рождаясь вовсе. Что ему до совершенных мест, облюбованных нами, подобных этому болоту, к которому мы сейчас пришли со своей культурой? Ведь только живое возможно снова призвать к жизни. Мёртвое же может только воскреснуть, причём выбирая для этого, опять-таки, как будто несоответствующее место-время. Но мы помним, вернее, слыхали когда-то, что только подобным возможно победить подобное (полюбить, узнать его). Следует жизни не заботиться о смерти, отдавая себя в распоряжение культуре. Последнее — как и первое — и так встретятся в Бытии. А вот, со смертью расставаться можно только смертью же. Ибо Воскрес Христос и смертью смерть попрал, но не жизнью — бесконечностью, отданной на попечение конечной культуре бытия.
4.04–18.05.1973