Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2007
1. PATTERN
“Осень”, — подумал Петров, на этом мысль у него закончилась. “Продукты подорожали”, — в замешательстве подсказал себе Петров, и снова продолжения не последовало: никогда ни о чем таком он не думал. Вдоль штакетника прошла старуха с прозрачным пакетиком в руке, завернутые в шершавую промаслившуюся бумагу в нем лежали две селедки. Петров глубоко вздохнул и стал смотреть, как по небу ползет светлая черта.
* * *
Когда листья сорвало и унесло и все предстало как есть, в Петрова вошла жизнь старухи с селедками. И прибавилась к Петрову. С ним такое бывало неоднократно. Поначалу он от непрошенных вторжений страдал и досадовал на внутреннюю душевную дезорганизацию, а потом привыкал к тому, каким становился. Впервые это случилось с Петровым в давние времена, когда они ехали в пригородном поезде среди бедной местности: проем двери в грохочущий тамбур осветил утренний белесый размытый, какой-то застиранный свет, и боком в вагон вступила нищенка с палкой и котомкой. Ее печеное, не существующее личико окутывал темный хлопчатобумажный платок, темное пальтишко на вате бугрилось. Ничего необычного в такой фигуре и виде не было: в те бедные времена мало в ком была внешняя добротность. И Петров очень долго не знал, что он эту нищенку запомнил.
А потом Петров жил, и с ним случалось разное, но однажды когда он шел по сизому, кустившемуся пучками, ковылю вдоль морского берега и вокруг было много пустого воздуха, от колющих и режущих травинок, песка и воздуха в Петрове явилось ощущение самовластия. И необыкновенной полноценности. Просто все есть и ничего не надо. Но затем количество блаженства сильно превысило норму и съело самого себя, а в Петрова, по контрасту, вошло что-то чужое и печальное: три старухи с заплечными кузовами проходили по некошеному лугу. Исхудавшими темными ручонками они вколачивали в землю суковатые палки. Старухи уходили в правый верхний угол временного и пространственного интервала, двигаясь против ветра, и он вздувал сзади пузырями ситцевые юбки и делал согнувшихся старух похожими на двугорбых верблюдов. Петров не успел ни удивиться, ни задуматься об увиденном, как ситцевые горошки метнулись в правом верхнем углу поля зрения, и их не стало, а на этом месте задрожала перламутровая растушевка.
Ну, само собой, Петров знал, жизнь это много разных картинок памяти, которые, являясь без спроса и аргументов, толкаются и мешают друг другу. И каждая по-своему убедительна. Вот, как сейчас, совпал очертаниями внешний рисунок моря с лугом, — композиционный пустяк! — Петров всего лишь голову немного назад откинул, и от этого линия горизонта приподнялась, и предстало — возможно! кто знает! — откровение уму и сердцу! Тем не менее, Петров все равно заподозрил, что это рефракция. Потому что, спрашивается, какие — такие, вообще, старухи? И отчего без явных причин ему сделалось как-то не по себе: не оттого ли, что всякий вид с высоким горизонтом, вбирающий много земли, невесел? Эти и другие мысли приходили в голову Петрову, и так бы и теряться ему в догадках, если бы не вспомнилось неожиданно: троица на полустанке обнимала миски с отварной картошкой возле внезапно оцепеневшего брянского поезда. Старухи — так показалось Петрову — выглядели на одно лицо. В точности как промелькнувшие в окне вагона деревья выглядели одним деревом, вобравшим в себя свойства всех промелькнувших деревьев. Ни дерева, ни лица он не запомнил. Лакуну в памяти заполнял струящийся над картошкой и темными худенькими руками блаженный запашистый пар, затмевавший старухам грудь и шею и таявший около спрятанных под косынки ушей. Из-за этого головы старух казались посаженными на облако. Петрову тогда почудилось, что старухи позволили душе немного полетать подле себя, потому что в их тощих телах той было невместно. Немного посмотрев на старух, Петров пошел от скуки смотреть на бездыханный паровоз и, проходя вдоль вагонов, по привычке постарался представить себе что-нибудь про бедную старушечью жизнь, о бедности которой старухи не знали, но ничего достоверного во тьме не увидел. По крайней мере, вышло что-то совсем короткое: ну там, как они несколько разъехавшихся половиц тряпкой вечно протирают, укладываются спать засветло, или чай торжественно прихлебывают, потому что представить себе, как старухи едят, у него не получалось.
Картошку купили по малой цене, которую старухи запрашивали, но они не ушли и тоже стояли напротив паровоза с твердым намерением дождаться исчезновения чудовища. Своеволие памяти беспримерно: именно тогда, когда паровоз собрался с духом и вдруг испустил первое драконье “уф”, в отшатнувшемся от него Петрове случился всплеск энергии, картинки памяти сорвало с умственного крючка и вторглось тягостное видение детских времен. Изредка бабка вспоминала о своих неотъемлемых домашних обязанностях, переданных домработнице, — обычно это случалось осенью — и выбиралась воскресным утром на рынок запастись брусникой с антоновкой на варенье. Другого угощенья в доме, кроме сохраняемого в тумбочке под ключом засахарившегося и уже переваренного варенья, не водилось. Идя на рынок, бабка брала его с собой — “подышать воздухом”. Зная, что их ждет, она набивала карманы мелочью, неизменно протягивая несколько монеток Петрову, — это дашь ты.
Бабка шла впереди. Чуравшийся телесной близости Петров всегда держался сзади. Страшно становилось с того мига за полсотни шагов, с которого в воздух начинало пробиваться жалобное раскачивающееся звучание. Оно крепло по мере приближения к воротам, у которых его подхватывали злобные низкие басы рыночного гула. Возле входа неопределенные волнообразные звуки достигали пика, обретая полномасштабные очертания воя: множество нищих и калек неистово трудились, равнодушно выплакивая подаяние. Приуготовлявшийся по дороге отдать монетку тому, кому она всего нужнее, Петров всегда оказывался не в состоянии выбрать, кому из них хуже. Ледяное исступление спектакля завораживало. Не в силах совладать с темпом, в котором его влекла сквозь толпу за руку бабка, он другой рукой сразу отдавал монетки, — прежде он предполагал их добросовестно распределить, — первой вставшей на пути впечатляющей фигуре. Сунув монетки в чужую ладонь, Петров задирал голову, — он пытался рассмотреть того, кому их отдал, — удивленно впиваясь глазами в предстоящую ему фигуру и бесчувственно забываясь на ней взглядом. Он ничего не переживал, не ощущал и не мог вообразить себя никем из тех, кого разглядывал. Бабка его окликала и волокла за собой. Петров был удивлен. В те давние времена, когда уклончивый подбородок Петрова едва догнал рыночный прилавок, он отзывался на внешние впечатления этим одним вполне у него развившимся душевным движением. Но от этого неуклюжие монолитные удивления громоздились в Петрове штабелями. Они опускались постепенно с поверхности души куда-то на глубину и там незаметно ждали своего часа, чтобы потом, спустя много лет, всплыть и расцвести под влиянием толчка мозговой коры. Старая фотка — Петров держал ее для особых случаев — с зыбким блеклым пятном детского лица, от которого исходил свет тихой доверчивой любви к явлениям внешнего мира, фиксировала слабую полуулыбку глаз и беззащитно приоткрывавшего одинокий зуб щербатого рта, выставляя тогдашнего Петрова напоказ без изъятия. Фотка прекрасно объясняла Петрову самого себя, он смотрел на нее, когда ему нужно было утвердиться в каком-нибудь жестоком решении. И сразу переставал сомневаться. И хотя в Петрове той поры, кроме этой любви, все было неопределенно, возможно, как раз тогда, пустила в нем корни, чтобы глухо и упрямо произрасти, расталкивая позитивные чувства, странная неприязнь к “чистой публике” и, вообще, к чистюлям.
Перламутровая растушевка угасла. Старухи скрылись за горизонтом. Зато с вечно заложенным носом и припухшими красными веками из ниоткуда возник — он потом утонул — сын дворничихи Шура. Как-то раз задумчивый второклассник Петров в гулком колодце двора, превращавшем самые незначительные звуки в рокочущие органные борения, набрел на пятилетнего Шуру и ненароком сшиб того с ног. Схлопотав “заразу” от дворничихи, Петров обиделся высокомерной господской обидой. Утром вместо того, чтобы сесть в поданную эмку, бабка отправилась объясняться с дворничихой. Разобравшись, она нехорошо поглядела на внука и укатила. Дворничиха в упор никогда больше Петрова не замечала. А потом, когда пятнадцатилетний Шура утонул, дворничиха с бабкой плакали вместе в дворницкой. Пальтишки на вате на них были как две капли, только у бабки с тощим поблескивающим котиковым воротником, купленным на орденские в распределителе.
Простенки дворового колодца задрожали и исказились — короткое воспоминание о Шуре достигло оптимальной ясности и, исчерпав себя, помутнело, потому что на самом деле Шура был не при чем, а при чем — этого только не хватало! — оказался инвалид войны, сидяка Иван Евстигнеич, на чью большую пенсию, — как слышал сам Петров от соседей — кормились таинственные оглоеды. В любую погоду спозаранок и до сумерек, жена выставляла Ивана Евстигнеича на крыльцо смотреть через дорогу на два мертвых кривых домика и копошащихся возле изгороди кур. Еще до того как от скуки и тупой скорби, упав головой на грудь, инвалид засыпал, домишки под его невидящим взглядом утрачивали четкость очертаний, срубы, словно отраженные в луже, начинали подергиваться краями и черно рябить в середке, на крыше внезапно откидывался конек, с гиканьем выскакивала бессмысленная кукушка — Иван Евстигнеич просыпался от жениного крика и заходился плачем… Плач Ивана Евстигнеича стал громким, разросся в коровий рев и заполонил экран. Старуха, на ходу повязывая косынку, бежала по деревенской дороге прочь от дома. Пришлый мужичонка за требуху взялся зарезать корову, с которой она уже не управлялась. За деревней старуха сидела на пне. Слезы, застилали внешний мир, и она лучше видела внутренние картины, но от этого они лились еще сильнее. И казалось, дождь никогда не утихнет. Когда спустя часы старуха прибрела назад, то поняла, что в беспамятстве накинула на дверь замок, …и выпустила из хлева бледного державшегося за сердце мужичонку.
Ковыли тянулись вдоль узкого моря, горизонт был пуст: старухи ушли, не обернувшись, — они были безлики. Едва успел Петров разобраться с причиной их бесповоротного ухода, как в ушах у него раздалось клацанье капканного затвора, взрывающийся в миг приземления оползень. — Вошла нищенка с палкой и котомкой. Ее печеное, не существующее, личико окутывал темный хлопчатобумажный платок, темное пальтишко на вате бугрилось. Старуха сделала два шага по вагону и присела на край скамьи с ними рядом. “Ну, уж, это совсем не обязательно” — буркнула мать и отодвинулась.
В пролом в штакетнике заглянула собака. “Тебя только мне не хватало” — сказал ей Петров. По небу ползла белая черта.
2. ОЗЕРКО
В заплоте позабытая вода…
Из Петрова
За обедом Петров загляделся в окно на воробья. Воробей сидел на ветке и глядел куда-то, и Петров тоже сидел и глядел. И сидели бы себе оба, Петров и воробей, и смотрели бы, куда им смотрится, — большое дело! — да только вдруг Петров услышал шорох времени: как оно бежит, сухо шипя и одиноко потрескивая таким звуком, какой обычно исходит от высоковольтной линии электропередач. “Спасибо” — потерянно сказал Петров самому себе, торопливо возвращая хлебницу на дальний край стола, на котором она стояла прежде, — в ушах у него раздавалось очищенное от посторонних примесей, прозрачное со страшной высоты ровное шелестенье. Не нарастая и не убывая, шелест застилал слух, — и если бы только это! — но глухоту восполнило расширившееся поле зрения: отрешенный от звуков Петров бесцельно зорко видел сотрапезников в уменьшенном виде, словно смотрел на них в наведенные на предельную резкость окуляры перевернутого бинокля, и при этом ему был как никогда внятен смысл того, что происходило по обе стороны стола: в нужный миг, если потребуется, — это очень важно! — Петров мог прекрасно все сообразить и во всем отчитаться: например, он равнодушно различил, что жареная курица лежит на кузнецовском блюде для рыбы, продолговатом и немного щербатом, с блеклой каемочкой, мясистые подушечки Профессорских пальцев неуклюже обнимают грациозную ножку хрустальной рюмки, а с лиловыми пятнами натруженных кистей рук на белой льняной скатерти перекликается сине-зеленое бутылочное стекло и к сметане в уголке пухлой Колиной губы пристал обрывок фиолетового салатного листика. Вещи мерцали десятками нежных опаловых отливов, трепетали сотнями трепетаний… Ну и что! Петров в этом празднестве не участвовал! Обычные вещи были не в силах отвлечь его от негромкого безучастного потрескиванья. Какое, вообще, сравнение! Тем более, в Петрове начала тихо всплывать возможность глубокой мысли… Спустя неопределенное, никем не учтенное и для измерений совершенно не существенное, время сосредоточенный на трансцендентном Петров вздохнул, незаметно ястребино огляделся, натужился… и протиснулся назад в пространство трапезы.
“…те, кто под этим знаком, они такие… я когда знакомлюсь, всегда сразу спрашиваю…” — сказала Профессорская Подруга.
“А суп-то какой невкусный”, — сказала Старенькая Бабуля.
“Мне бы горбушечку потолще, с краю она самая вкуснятинка! — сказал Коля со всхлипом. — Эта прелюдия у него, просто с ума сойти!”
“В жизни не ела столько подножной дребедени”, — сказала Старенькая Бабуля.
“Очень полезно, — сказала Подруга и загадочно добавила: — Аргентину-то мы прохлопали”.
“Самое красивое — змейки, они гибкие и блестят!” — сказал Коля.
“Какие змейки… Я о собаках, лают и лают, что такое? — спросила Старенькая Бабуля, с любопытством вглядываясь в Петрова, и повторила: — Я знать хочу, почему они лают!”
“Ну, собаки лают”, — сказал Профессор.
“А здесь хлеб, у нас такого не продают”, — сказала Подруга.
“В магазине продавщица”, — удовлетворенно сказал Профессор.
“Смотрите-ка, солнце, какое, можно подумать, хорошая погода”, — сказала Старенькая Бабуля.
“Объединяет мир стремление к насыщению, жизнь есть повсеместный пищевой процесс”, — сказал Профессор.
“Отвратительный чай, — сказала Старенькая Бабуля. — Вчера был чай, как чай, а этот просто отвратительный”.
“Съесть — это усилиться и овладеть”, — сказал Профессор.
“Ну, не знаю, не знаю…” — сказала Подруга.
Коля тщательно утер салфеткой с губ сметану, перевел затуманенный взгляд на висящий за спиной Профессора портрет поэта Александра Блока и кротко спросил: “Профессор, это вы?”
Сахарницу, из которой Петров только что вынул и положил в стакан сахару, Старенькая Бабуля на лету перехватила и потянула к себе, а Петров не то что бы не хотел ее отдавать, а просто не успел разжать пальцев, отчего, как в замедленной съемке, сооружение из двух протянутых рук и сахарницы сложилось над столом в мостик, и как раз в этот самый миг, на пол дороге свершающегося жеста, у Петрова произошло непредусмотренное соединение с Высшей Инстанцией и он оказался среди того самого, захламленного валежником нелюдимого леса у грузно цепенеющей под серым небом купели с темно-серой массой воды. Неказистое озерко было небольшим и глубоким, с топкими берегами. С торфяного дна при слабом шевелении воды всплывали бурые взвеси и растворялись на безразличной поверхности. Восстанавливая зыбкое равновесие, набухший влагой воздух изредка беззвучно смаргивал на лес и озерко бесцветную слезу. Петров стоял в жиже возле больших осок и смотрел на лес и воду. Он-то смотрел на них, а они на него — нет, они смотрели только в себя, они не зависели от Петрова, они вообще ни от чего не зависели, и такую беспредельную независимость человеку Петрову было трудно понять. И было еще что-то, в чем Петров не разобрался, но знал, оно главное, только сообразить не мог, каким словом это называется, и закрыл глаза, чтобы его озарило. Но явились блеклая пелена и какие-то размытые пятна. Потратив время и ничего не дождавшись, Петров решился: сел на съеденную у корневища бобрами, лежащую макушкой в воде, осину, стащил сапоги, сбросил одежду. Погрузил ногу в воду, стараясь нащупать дно, — ступню и голень всосал темный пушистый торф. Петров медленно упал, грудью вперед, в воду… тут все и случилось.
Мышиного цвета вода была умеренно холодной. Когда Петров в нее погрузился, возможно, из-за понижения температуры окружающей среды и уменьшения телесного веса — вес приняла и равномерно по себе распределила вода — в духовном центре у Петрова тоже что-то сместилось, и он перестал осязать внешний мир чувственными с ним соприкосновениями, — способом, который ему навязали, когда все еще было сумеречным, только начавшим подрагивать экраном, — и соединился с окружающей обстановкой умопостигаемо, всем собой сразу. С этого мига кровоток в Петрове замедлился и сник, внутренние органы перестали подавать о себе вести. Дальше — больше: все, выпавшее в мире в осадок в виде отдельных конечных вещей, сделалось Петрову вдруг необоримо тягостно, и он эти вещи забыл, а с ними предшествующую жизнь. Когда это произошло, Петров держался в воде рукой за макушку осины. Сам он нисколько собой не поменялся, а мысли в нем усилились, потому что стерлась не фактическая память, всего лишь называющая вещи, а избитая тональность, в которой были оркестрованы события его жизни: партитура рассыпалась на неприметные партии. Что-то отряхнулось в духовном Петрове и стало распределяться в строгом иерархическом порядке, невозмутимо занимая места по чину и званию. Как следствие повсеместно во всем начала проступать внутренняя сообразность. Это была очень заметная перемена, и хотя не такая простая, как передвинуть в комнате стулья или диван, но все равно как после уборки в доме, только намного сильнее. Петров даже удивился, как это он раньше не понимал необычайной важности порядка. Отныне он понимал все, отныне весь Петров был одно огромное понимание, не относившееся ни к чему в частности, а так… вообще. И еще Петрову открылось, что если ему вздумается, он может легко брать и поступать, как никогда раньше и совсем по-разному. Петров слабо вздохнул: экстатический вздох неслышно — физиологические процессы в нем протекали теперь неощутимо — поплыл над лежащим без пульса серым озерком, а потом над недоверчивым лесом. Машинально повернув голову за собственным вздохом, умопостигающим зрением Петров — вполне предсказуемо — различил возле осоки неброский цветок. На разной высоте к стебельку прикреплялись пять белесых непритязательных соцветий, на которые никто бы и не подумал смотреть, но Петров был сейчас не как все, поэтому он сразу понял — перед ним мыслимое совершенство. Конечно, тяжеловесные попытки слов описать соцветия с бледными лепестками и ломкий стебелек были для образа губительны и только расплывающаяся по мокрому ватману или пропитанной специальным составом ткани китайская тушь с вкраплениями призрачной акварели могли передать эту изысканную незаметность. Тихо удивившись, — громкие переживания уже были изъяты из его распорядка — Петров потупил взгляд. Но так как зрение у Петрова было умопостигающее, ему, собственно говоря, не было никакой нужды никуда смотреть, потому что цветок уже цвел в нем самом, а сам он растворился в цветке. В Петрове установился глубокий сладкий покой, какой приходит лишь на смену нестерпимой муке. Хотя вода в сером озерке была холодноватой, из неопределенного центра, в котором в Петрове цвела Orquidea dendrobium, и из кончиков пальцев рук и ног, навстречу друг другу, стало поступать ровное тепло, которое, судя по всему, могло быть очень сильным, но при этом нисколько не обременяло. Петров уже не так отчетливо чувствовал свою отдельность, и когда гуморальное давление в нем еще более упало, уравнявшись с внешним давлением воды, прежде уязвимый Петров, как серое озерко, перестал зависеть от чего бы то ни было, совпав с дыханием мирового разума. Невольно пользуясь наречием времени, можно было бы сказать, что отныне никакие пространственно-временные и прочие характеристики к Петрову были неприложимы — Петров был чист, потому что его не было, от него ничего не осталось, он был вырвавшейся из пространства и времени бесцельной неопределенностью. Расплывшимся в воздухе над серым озерком сфумато: ф-ф-х!
Петров светло улыбнулся и, потянувшись вверх, тоже попытался воспарить, но, потеряв физическое равновесие, схватился за макушку осины. Послышалось безучастное потрескиванье и на Петрова накинуло сеть время, которое куролесило по-черному, то ужасно растягивалось, то со страшной скоростью сокращалось.
“Управляющее Начало, я больше не!.. — только и успел сказать Петров — Бабуля удивленно разжала пальцы, сахарница упала на стол, фарфоровая ручка откололась.
“А у нас на работе один разбивает бокалы из цветного стекла, а разноцветные стеклышки снова склеивает, говорит, так ближе к тому, чему нет имени”, — сказала Подруга.