Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2007
Любвеобильный роман
То копейка, то полушка
Падают монеты в кружку.
Вечером из кружки той
Выкатился золотой…
Ната Стефанова
ГЛАВА ПЕРВАЯ. НАША ЖАННА
Жанна С. была самая старательная студентка на нашем курсе.
Ровным каллиграфическим почерком, ни в одной буковке не выдававшим торопливости, одну за другой, заносила она лекции в толстые конторские книги, сшитые из серой бумаги. Ее стенографически точными записями охотно пользовались даже наши отличники.
Сама Жанна училась ровно и успешно, но отличницей не была, хотя перед экзаменами почти наизусть выучивала записанные лекции.
Первые полтора-два месяца Жанна приходила по утрам в институт вместе с Валерием Холодковским. Поговаривали, будто они познакомились во время вступительных экзаменов, и Холодковский, у которого была в Москве своя комната, предложил ей поселиться у него. Жанна приехала в столицу из какого-то далекого сибирского городка. Холодковский называл ее „восточно-сибирской розой“.
У Жанны были светлые вьющиеся волосы, большие серые глаза и румяные щеки — всегда будто с мороза. Она носила пальто, сшитое из зеленоватой английской шинели. Война только что кончилась.
Потом Жанна и Холодковский стали появляться на занятиях порознь. Сделалось известно, что Жанна получила место в общежитии. Но если раньше ничто внешне не обнаруживало существовавших между ними отношений, точно так же теперь никто не мог заметить ни малейших признаков разрыва. Они по-прежнему обменивались немногословными репликами, Холодковский иногда пошучивал над Жанной, и она, не обижаясь, весело смеялась в ответ.
Я пишу о давнем наивном времени, когда демонстрировать интимные отношения не было принято, некоторым образом и опасно — общественностью это не поощрялось…
ГЛАВА ВТОРАЯ. ХОЛОДКОВСКИЙ
Холодковскому было под тридцать.
Я влюбился в него с первого взгляда: высокий, стройный, в ладно пригнанной длинной командирской шинели, он вошел в актовый зал, где нас, абитуриентов, рассадили писать сочинение. Он двигался приметно легко и красиво, хотя хромал и ходил с тростью; впрочем, и сама хромота его была необычной и красивой, будто не припадал на ногу, а отталкивался ею, всякий раз собираясь взлететь. (Уже сойдясь с ним, я сказал ему об этом. „Так хромал лорд Байрон“, — мелькнул он улыбкой.) Я подумал было, что это преподаватель, но он приблизился ко мне (второе место за моим столом пустовало), представился: „Валерий Холодковский“ и — „Не возражаете?“ — сел рядом со мной.
Едва объявили темы, мой сосед достал из нагрудного кармана гимнастерки массивную, как городошная чурка, авторучку с золотым пером, очевидно трофейную, и быстро, не то что без черновика, прямо набело, но, мне казалось, ни на минуту не задумываясь, мелко исписал выданные каждому из нас пять или шесть тетрадных листков с лиловым штемпелем института в левом верхнем углу.
Сотрудница приемной комиссии прошла по рядам и собрала работы. После нескольких часов напряженного молчания аудитория разрешилась взволнованным гулом. Холодковский вдруг встал с места, по боковой лесенке легко и деловито поднялся на сцену, где под лозунгом „Наше дело правое. Победа будет за нами! И.Сталин“ тускло чернел помрачневший от времени и неухоженности рояль, положил трость на крышку инструмента, обнажил клавиши и, непринужденно, с особенной иронической выразительностью сыграл кавалерийский встречный марш.
Всем сделалось весело. Кончилась война. Мы были молоды, будущее манило нас чем-то хорошим и самым необыкновенным. За окном веселился торопливый летний дождь: не заслоняя солнца, перебегал через площадь и скрывался в улочке напротив, а откуда-то из-за домов ему навстречу на небо быстро взбиралась радуга…
Начались занятия. И, будто по заведенному с первой встречи обычаю, Холодковский на лекциях и семинарах непременно садился рядом со мной. Мне, мальчику, недавно выпроставшемуся из-за школьной парты, льстило его расположение. Но не только это: манерой себя вести, суждениями он маняще отличался от остальных моих приятелей, сверстников и старших, недавних фронтовиков.
Я то и дело обжигался о его суждения.
Он предпочитал Пушкину — Баратынского! Уже то, что кого-то можно предпочесть Пушкину (наше всё), было для меня событием, приводящим в смятение. Ну, если бы Лермонтов — это еще можно понять: „Пушкин или Лермонтов?“ — мальчишеский спор, не стихающий иногда до глубокой старости. Но — Баратынский!.. Профессор Д. в цветастой ковровой тюбетейке на узкой лысой голове, читавший курс русской литературы, отводил Пушкину едва ли не целый семестр, Баратынский теснился вместе со многими другими в одинокой лекции о „поэтах пушкинской поры“. Дома в книжном шкафу стоял старинного издания томик, но я не тянулся к нему. „Не искушай меня без нужды“, — день за днем умолял кого-то доносившийся из черной бумажной тарелки репродуктора знакомый до последней нотки голос главного тенора страны. Профессор Д., скучно качая головой в тюбетейке, бубнил про индивидуализм Баратынского и его пессимистический взгляд на будущее человечества. Во время лекции Холодковский достал из лежащей на столе полевой сумки розовую библиографическую карточку, подвинул ко мне: Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе… Евгений Баратынский.
„Хорошо?..“
„Будешь писать курсовую по Баратынскому?“
„Что ты! Зачем? — он кивнул на пестревшую над кафедрой тюбетейку. — Разве ты забыл, что Пушкин вошел в литературу на гребне декабристской волны? (Это была любимая фраза профессора Д.) Вот это и напишем. Слово в слово“.
Однажды Холодковский три дня подряд не появлялся на занятиях. Я спросил его, не был ли он болен.
„Мать хоронил“, — ответил Холодковский просто и непостижимо спокойно.
„Страшно было?“ — вырвалось у меня.
„Ну, что ты. Страшно — когда матери детей хоронят. Чем наш мир, собственно, и был занят последние четыре года. Моя мать за войну две похоронки на меня получила. Два раза прощалась со мной. Такое поди переживи. А хоронить родителей — печальная закономерность. Трудно, конечно. Вдруг чувствуешь, что оказался на передовой. Знаешь, малышом: какая-нибудь собачонка погонится за тобой, ты от нее дуешь со всех ног — и матери в колени. А теперь материнской юбки нет: разбежишься — и носом в стену“…
С детства и до той поры зрелости, когда опыт принудил меня согласиться с неизбежностью ожидаемого, я страшился потерять родителей. Перед сном я целовал гладко выбритую щеку отца, седые волосы матери, от которых приятно пахло табаком и ее духами, отгонял от себя мысли о холоде и тлене, а ночью приотворял двери комнаты, где спали отец и мать, и прислушивался к их дыханию. Я был поздний ребенок, мои родители были старше, чем родители всех моих сверстников. Мой отец вполне мог быть моим дедом. Это сильно повлияло на мои представления об отведенных нам сроках. Еще подростком, прочитав, что кто-то умер в глубокой старости, после чего следовала цифра в семьдесят с небольшим, я вместе возмущался и пугался. Я гнал от себя мысль об отпущенных моим родителям пределах земного существования. С каждым годом роковая цифра, когда не думать о неизбежном уже невозможно, отодвигалась для меня всё дальше. И с каждым годом я с неотступной очевидностью всё быстрее приближался к ней. В иные дни на улице мне, точно кем-то подстроено, то и дело попадались на глаза серые погребальные автобусы с широкой черной полосой вдоль борта, и я шарахался от края тротуара к стенам домов.
„Мама у тебя, наверно, совсем старая была?“ — с некоторой тайной надеждой спросил я Холодковского.
„Недавно полсотни разменяла“.
Я подумал, что ослышался.
„Наверно, болела сильно?“
„Пила“, — коротко отозвался Холодковский.
Отец сказал:
„Ты бы позвал к нам как-нибудь твоего нового приятеля. Любопытно все же посмотреть, что за птица такая“.
Я сильно волновался, когда передавал приглашение Холодковскому, но он охотно принял его и в ближайшее воскресение появился у нас к обеду.
Он сбросил в передней свою длинную шинель, суконная офицерская гимнастерка с несколькими рядами разноцветных орденских ленточек на груди, красиво облегала худощавое, крепкое тело.
С отцом у них сразу же завязался оживленный разговор; меня это удивило: отец любил присмотреться к новому человеку.
Он спросил, не в родстве ли наш гость с известным зоологом Николаем Александровичем Холодковским: отцу довелось слушать его лекции по паразитологии еще до первой мировой войны. Холодковский отвечал, что нет, с зоологом он не в родстве: у них в семье все мужчины испокон веку были военными.
„Оно и видно, — сказал отец. — В вас тотчас угадывается офицерская косточка“.
„Мой батюшка был артиллерийским офицером, после революции остался в Красной армии и снова дослужился до высоких чинов. В двадцать девятом он погиб на испытаниях какого-то нового орудия, чем, смею с уверенностью предположить, сохранил мою биографию от порчи в тридцать седьмом“.
Признаюсь, я подивился откровенности моего приятеля.
„Вы таким образом, переседлав в филологи, решили нарушить традицию?“ — улыбаясь, полюбопытствовал отец.
„Кто знает. Вот ведь и мой однофамилец, о котором у нас речь, при всех его научных заслугах, большинству известен не зоологическими трудами, а как русский переводчик Фауста. Может быть, мои боевые заслуги еще впереди“.
„Скромничаете. Знаки отличия выдают ваше серьезное воинское прошлое“.
„Ну, это как-то само собой набралось. Все-таки почти десять лет в армии, две войны. Я ведь и финскую отвоевал. Перед финской, правда, полтора года погулял на гражданке, поступил в знаменитый тогда ИФЛИ, институт литературы и философии, но… пора, пора, рога трубят, и снова — шинель“.
После обеда, во время которого было выпито по нескольку стопок водки, настоенной принятым у нас дома особым способом на лимонных корочках, все, кроме меня, с заметным наслаждением закурили: мать взялась за свой Беломор, отец угостил Холодковского добытыми по знакомству американскими сигаретами Мемфис, и сам вставил свою сигарету в тяжелый янтарный мундштук с золотым ободком и дымил, почти не затягиваясь (курил он, надо сказать, лишь пребывая в добром расположении духа). Я ужасно злился, потому что давно, лет с четырнадцати, пристрастился к табаку, но это сильно огорчало отца, и, так уж у нас повелось, что дома и при нем я не курил (между тем, после обеда, выпитой водки и в компании курильщиков хотелось отчаянно). Отец объяснил Холодковскому, что всегда советует мне лучше выпить лишнюю рюмку, нежели выкурить папиросу, на что мой приятель отозвался, не шутя: „Не скажите. Не приведи Бог видеть по-настоящему лишнюю рюмку“…
Разговор не миновал, конечно, недавней войны. Холодковский сказал, что ему очень хотелось отпраздновать победу в погребке Ауэрбаха в Лейпциге, где некогда пировали Мефистофель с Фаустом.
„Но со мной на границе Германии случилось то же, что с Моисеем на границе Земли Обетованной: Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но ты в нее не войдешь“.
Он слегка похлопал себя по раненой ноге.
„Впрочем, — предположил он, — союзники основательно бомбили Лейпциг, так что, скорей всего, и погребок не уцелел; Фауст, как ему положено, проповедует ангелам на небесах, а Мефистофель томится где-нибудь в американском концлагере“.
Отец засмеялся: еще перед Первой мировой войной он окончил Лейпцигский университет и не раз сиживал в знаменитом погребке. Но уже и тогда ни Фауста, ни Мефистофеля встретить там не довелось. Признаться, Гете вообще не очень вспоминали. Один университетский профессор шутил, что берет с собой том Фауста вместо молитвенника в церковь — то ли над церковью посмеивался, то ли над классиком. На слуху были другие авторы: Ибсен, Метерлинк, Гауптман.
Отец принялся рассказывать знакомую мне историю, как в 1912 году в Лейпциг приехал выступать перед студентами отмечавший пятидесятилетие Герхард Гауптман. Билеты были разобраны заранее, мест в большой аудитории — áуле — не хватало, немецкие студенты потребовали: сперва в зал должны впустить желающих увидеть своего национального гения немцев, а на оставшиеся места — уже всех остальных. Студенты из России в знак протеста отправили в ректорат приобретенные ими билеты и встречаться с Гауптманом не пошли. „Но у меня был также билет в театр, где на другой день давали драму Флориан Гайер, — закончил отец. — Там я и увидел своего тогдашнего кумира и даже книжку у него подписал. Ежели угодно, можете посмотреть, вон в шкафу: у меня по алфавиту“.
Холодковский снял с полки книгу в сером переплете, на титульном листе, под заглавием красовался автограф карандашом — Hauptmann и дата 1912.
„Занятно, — проговорил Холодковский. — А ведь он еще, кажется, жив, Гауптман“.
„Да не может быть! — воскликнул отец. — Я его гимназистом читал“.
„По крайней мере, когда кончилась война, был жив. Обитал где-то в глуши. Мне не попадалось в газетах, что умер“. (Известие о долголетии Гауптмана меня обрадовало.)
Холодковский продолжал разглядывать аккуратно пригнанные один к другому корешки на книжной полке.
„А вот и еще один живой классик“…
У него в руке был Пан Гамсуна, изданный Просвещением (мамино любимое издательство; зеленоватые с орнаментом переплеты напоминали мне занавес Художественного театра).
„Ну, этого нам теперь, пожалуй, долго читать не придется“…
„Кому же он не угодил? — спросила мама. — Когда в Художественном давали У врат царства, я, слава Богу, уже не барышня, а всё бегала, как гимназистка, ни одного спектакля старалась не пропустить“.
Мама принялась перебирать знаемые мною наизусть подробности того, как играл Ивара Карено обожаемый ею Василий Иванович Качалов, какие у него были интонации, и какие он делал паузы, и какими выразительными жестами подтверждал некоторые знаменательные реплики, произносимые неповторимым „качаловским“ голосом.
„Да как же, — сказал Холодковский, — Гамсун ведь немцев поддерживал, едва ли не под судом теперь“.
Герой Пана несколькими годами раньше, еще в школе, покорил мое юное воображение: душа рвалась к свободе, но, несмотря на юность, уже набралась кое-какого опыта и была вымуштрована шагать, избегая опасно запретного шага влево или вправо. А тут этот, лейтенант Глан, с его своевольным нежеланием жить по-принятому.
„Так что же, Гамсун теперь в проскрипционном списке — запретный автор?“ — отец положил мундштук с недокуренной сигаретой на край пепельницы.
Холодковский, будто взвешивая, держал книгу на распахнутой ладони.
„Ну, это в зависимости от того, как кому угодно будет посмотреть“…
Я отправился провожать Холодковского. Жаль было расставаться с ним, да и, признаться, очень хотелось закурить побыстрее. Едва вышли за дверь, я жадно затянулся папиросой.
„Странное упрямство. Если бы я скрывал от отца, что курю“…
„Давно сказано: единственные люди, которым мы ничего не прощаем, это наши родители“…
Мой приятель как-то невесело, даже, мне почудилось, слегка угрожающе подмигнул мне, словно предупреждая о чем-то.
„Хорошие у тебя старики. А вот я теперь — круглый сирота“.
Это жалобное „круглый сирота“ как-то странно прозвучало в его ладно скроенной речи.
Тема была для меня нежеланная; несколько минут мы шли молча. Холодковский красивым движением взмахивал тростью и, слегка качнувшись вперед, делал шаг, для того будто, чтобы оттолкнуться и взлететь.
„Мать у меня актриса была, — снова заговорил он. — Маленькая актриса, всегда где-то на провинциальной сцене. Я злился на нее за то, что она вечно от меня уезжала, всего больше, кажется, за то, что она не Алиса Коонен. Но театр, он, как водка: Ермолова ты или кушать подано — попробуешь, не отпустит“.
Он достал из кармана шинели помятую пачку Беломора, угостил меня, сам выковырнул папиросу. Мы остановились прикурить, Холодковский чиркнул спичкой, сложил домиком большие ладони, чтобы не задуло огонь.
„Да, старики у тебя отличные, — повторил он, пока я пыхтел, окунув лицо в его ладони. — Что называется, музейные экземпляры. Таких уже немного теперь. Слава Богу, уцелели“.
Он взмахнул тростью и, показалось, на мгновенье оторвался от земли.
Мы шли по Садовой. Был теплый весенний вечер, конец апреля. Небо слегка померкло, вдали сделалось палевым. Серый прямоугольный фасад министерства путей сообщения был обтянут к празднику красными транспарантами. Холодковский, не сбавляя хода, с интересом скользнул взглядом по развешанным в должном порядке портретам вождей.
„Недавно один наш студент, фронтовик, позвал другого студента, и тоже фронтовика, в гости, — вдруг начал он, как мне показалось, ни с того ни с сего. — Ну, выпили, конечно, закусили. Бойцы вспоминали минувшие дни и, соответственно, битвы, где вместе рубились они. Ужин, как говорится, прошел в теплой товарищеской обстановке“.
Он покосился на меня и коротко усмехнулся.
„А потом гость взял да и накатал заявление в партком: такой-то, мол, показывал мне то ли парижское, то ли пражское издание „Евгения Онегина“ на русском языке, привезенное им из заграничного похода. Хорошо, хозяин инвалид, пустой рукав в кармане… Кое-как замяли дело. А то бы, глядишь, не сдобровать“.
„Но ведь это „Евгений Онегин“? — усваивал я полученное сообщение. — Да еще по-русски. Что же в нем может оказаться недозволенного?“
„Как что? Издание-то — парижское. Или — пражское. Черт его знает. В обоих случаях — не наше. А привозить литературу из-за границы, между прочим — запрещено. Но скорей всего просто испугался фронтовик. Подумал: проверяет его хозяин. Ну, и побежал. Это страх особенный — не то что на войне… Занятно, правда?..“
Рассказ смутил и встревожил меня. Мне вдруг захотелось остаться одному, и я порадовался, что мы были уже у входа в метро. В ту пору я запасался опытом жизни, и тогдашнее время щедро наделяло меня им, всякий день подбавляя новых тревожных мыслей.
„Вот сессию сдам, и расстанемся: на заочный переведусь“, — сказал вдруг Холодковский, задерживая мою руку в своей большой ладони.
Я не сумел (да, кажется, и не хотел) скрыть огорчения.
„Работу предлагают интересную, и на лапу кладут хорошо. Мне на стипендию, согласись, жить уже как-то не по возрасту“.
Он весело кивнул мне, легко, на одной ноге, повернулся кругом, очертив в воздухе красивую линию тростью, и скрылся в громадной гранитной раковине метрополитена.
После сессии Холодковский и в самом деле ушел из института.
„Ты звони“, — попросил я его.
„При случае непременно позвоню“, — пообещал он.
Он не позвонил.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ЗАПАДНЫЕ ТАНЦЫ
Время шло. Отменили карточки. В толпе все реже останавливало взгляд серое шинельное сукно, выцветшее хаки гимнастерки. Девушки наши приоделись, начали красить губы и ресницы, и магазин дамских шляп (второй дом налево от института) не томился из-за отсутствия покупательниц. Если не самой молодости, то мечтам и надеждам ее непременно удается бежать впереди давящего катка времени. Мы затверживали сталинские цитаты и абзацы партийных постановлений, но хотелось и вправду смеяться и любить, как пелось в лживых песнях эпохи, мы хохотали над остротами из переизданных по недосмотру и тут же снова затоптанных Двенадцати стульев и Золотого теленка, и на институтских вечерах усилитель в актовом зале громыхал бойкими фокстротами и тягучими знойными танго.
Повсеместно велась беспощадная борьба с низкопоклонством перед Западом, но патефоны в институтских залах, в домах культуры, в скромных квартирах граждан без устали крутили черные диски с записью танцев, именуемых западными, названия их — Рио-Рита какая-нибудь — были таким же всем понятным кодом, как этикетки на винных бутылках, и, хотя французские булки приказано было именовать „городскими“, вальс-бостон Под крышами Парижа устоял, вернее, продолжал свое неостановимое движение по паркету.
В московских школах незадолго до конца войны ввели уроки бальных танцев. По субботам после занятий к нам начала приходить Эмилия Федоровна, откуда-то выкопанная почтенных лет дама, худощавая, стройная, со слегка подведенными тонкими губами, — ее красивые, точные движения выдавали бывшую балерину. Школа была мужская. Два десятка угреватых подростков, с недавно обретенными басовитыми голосами, огрубевшие от переходного возраста, однополого обучения и тягот военного времени, выстраивались парами и, гогоча и перемигиваясь, повторяли за учительницей фигуры мазурки, полонеза и падеспани. Мы, само собой разумеется, встретили старую даму насмешливо, но, когда на перемене она, не исчезнув в учительской, прямо в актовом зале, где шел урок, присела на краешек сцены, достала из черной, расшитой бисером сумочки, кисет с махоркой и нарезанную аккуратными листками газету, свернула цигарку и жадно закурила, чаша весов нашего доброжелательства резко накренилась в ее сторону. Наглый Валька Пономарев попросил для подначки: „Дайте курнуть“; Эмилия Федоровна, не задумываясь, протянула ему закрутку: „Держи. Только не слюнявь“, — и стала своя. Отец, прослышав об этих уроках, поддразнивал меня, напевал озорно: „Падеспань — хоро-оший танец, он танцуется очень легко-о…“ Мать спрашивала недоуменно: “Но ведь мазурка и полонез — тоже западные танцы. А падеспань обозначает по-французски не что иное как испанские па. Учились бы уж кадрили“. „Ах, друг мой, — улыбался отец, — но кадриль тоже французское слово…“ На вечерах, которые в нашей школе устраивали вместе с соседней женской, мазурку или полонез танцевали одна с другой обычно лишь несколько девочек, заядлых любительниц всяких танцев или из числа тех, кого никогда не приглашали мальчики, остальные, теснясь у стен зала и пересмеиваясь, ждали окончания дежурного полонеза, как ждут окончания торжественной части, чтобы с первыми призывными звуками задорной Рио-Риты перескочить через бруствер и броситься в атаку. Рио-Рита, как пылинку, сдувала с плеча пытавшуюся насесть на нее многотонную махину верховной власти, победоносно давившую все вокруг.
Может быть, когда-нибудь это будет записано скромной короткой строчкой в отечественную историю.
Жанна появлялась на институтских вечерах в платье-матроске с большим голубого цвета отложным воротником. Такие платья носят обычно маленькие девочки. Но другого нарядного платья у Жанны не было. Впрочем, и будничное платье на ней было всегда одно и то же, цвета зеленого бутылочного стекла, — записывая лекции, она натягивала еще и серые сатиновые нарукавники.
Матроска замечательно ей шла. Она была коротковата, а у Жанны были красивые ноги. Танцевала Жанна очень хорошо: она двигалась смело и легко, целиком отдаваясь танцу, всё получалось у нее без всякого усилия, будто само собой, она тотчас подхватывала и уверенно исполняла, точно сама задумала, любую мудреную фигуру, которую затевал партнер. Лицо ее пылало, глаза сияли, коротковатое платье взвевалось, обнажая красивые полные бедра. В танце от ее обычной старательности не оставалось и следа.
Однажды на вечере появился Жора Р. Он уже несколько лет, как окончил институт, числился в аспирантуре и при этом делал успешную карьеру на радио. Жора был известный красавец и танцор. Считалось, что он похож на врубелевского Демона. Прежде чем войти в зал, Жора закурил и, стоя на пороге, разглядывал танцующих. „Славная девка, — кивнул он на Жанну. — Кто такая?“. Его давняя подруга, выпускница Лиля М., тоже известная красавица и тоже по-своему похожая на изрядно исхудавшего врубелевского Демона, одна из немногих наших девушек, куривших в открытую, пожала плечами: „Простушка какая-то, со второго курса, кажется“. „Простушка… пастушка… Хозяин просит дорогих гостей прослушать пастораль под титлом Ветренность пастушки… — пропел Жора. — Или — искренность?“ Лиля М. сердито пожала худыми плечами. Жора бросил папиросу и направился к Жанне.
Механик поставил на проигрыватель танго. Жора подхватил Жанну, прижал к себе и решительным, быстрым, казалось, даже не в такт, шагом провел ее из конца в конец зала. Остальные танцующие расступались перед ними. Пара вдруг остановилась, точно замерла, на мгновенье, и тут же, не разворачиваясь, — Жора шел уже спиной вперед — все так же, почти бегом, не понятно, как попадая в такт, двинулась обратно. Посредине зала Жора вдруг резко отбросил Жанну от себя, не выпуская ее руки из своей: она, будто не касаясь ногами пола, отпорхнула на несколько шагов и, скручиваясь пружиной, стремительно приблизилась к нему, оказалась в его объятиях, он отбросил ее в другую сторону, и она снова отпорхнула, и снова закружилась, приближаясь. Широкий матросский ворот взвихривался за ее плечами, как голубой парус. Поддерживая Жанну за спину, Жора почти опускал ее на пол, и Жанна покорно откидывалась на его руке, а он склонялся над ней, лицом к лицу, как Демон к Тамаре на известном рисунке Врубеля, но в следующий момент рывком ставил ее на ноги, и они стремительной пробежкой опять устремлялись вперед, останавливались, тотчас возвращались, кружились, падали и подымались, и так все три минуты — ровно столько, сколько продолжался в то время каждый танец — долгоиграющих пластинок еще не изобрели. „Смотри, какие кадры кует периферия!“ — с веселым восхищением произнес Жора, слегка обнимая Жанну и удерживая ее при себе до следующего танца.
В понедельник соседки по общежитию шушукались, что Жанна не ночевала дома, но сама Жанна, по обыкновению нешумливая и старательная, в ношеном зеленом платье и нарукавниках, сидела на обычном месте и каллиграфическим почерком, слово в слово отпечатывала лекции в толстых конторских книгах.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ПРЕКРАСНАЯ МАРКИЗА
„У меня, Жанночка, для вас пальто есть. Чудесное. Вы в нем себя не узнаете. И новое совсем. Я его сгоряча купила, а тут муж мне другое привез, — мое так и висит в шкафу ни разу не надеванное…“
Зам. декана Наталья Львовна благоволила к Жанне. Ей нравилось покровительствовать этой усердной захолустной девочке, отзывавшейся восторженной благодарностью на ее покровительство. Тем более что благодеяния — ордер на бесплатную обувь или даже перевод из густо населенной, на восемь человек, в трехместную комнату в общежитии — не требовали от нее больших усилий. Наталья Львовна была чья-то жена, и все в институте, включая директора и парторга, не пренебрегали добрыми с ней отношениями.
Наталья Львовна приметила Жанну еще на первом курсе и, ценя ее старательность, часто привлекала себе на помощь. Жанна чертила для нее какие-то графики, переписывала списки, составляла картотеки; Наталья Львовна одаривала ее плиткой хорошего шоколада Золотой ярлык, несколькими положеными в кулек апельсинами, флаконом духов Красная Москва в красной картонной коробочке с кисточкой.
За несколько лет до войны у Натальи Львовны умерла от скарлатины двенадцатилетняя дочь, тоже Наташа, и Наталья Львовна вдруг разом поседела. Муж требовал, чтобы она покрасилась, но однажды на даче во время прогулки ее заметило проезжавшее в машине очень значительное лицо. „Что это за прекрасная маркиза?“ — с доброжелательным интересом спросило у сопровождающих очень значительное лицо, после чего Наталья Львовна с мужем получили приглашение на какой-то весьма важный прием. Это имя — Маркиза — закрепилось за Натальей Львовной в кругу, где обитал ее муж, и теперь уже нельзя было красить волосы, а, наоборот, нужно было всячески холить седину.
Иногда Наталье Львовне казалось, что Жанна похожа на ее умершую дочку, хотя на самом деле, если и было что общее, то разве что серые глаза и всегда румяные щеки; но память подчас, отдаваясь во власть новых мыслей и впечатлений, весьма вольно реконструирует облик покинувших нас людей. Сама Наталья Львовна пудрилась, и глаза у нее были темные; она часто щурилась, хотя в очках не нуждалась.
Пальто было великолепное: мягкий материал теплого серого цвета, серебристо-сиреневая шелковая подкладка, модный покрой; к пальто Наталья Львовна подарила Жанне бархатную синюю шляпу с широкими полями, которая очень шла к ее вьющимся волосам.
ГЛАВА ПЯТАЯ. ПЕРСПЕКТИВНЫЙ МАЛЬЧИК
Все в институте знали, что Сережа Соболев влюблен в Жанну, знала об этом и Жанна, и лишь сам Сережа, который всячески старался скрыть свою влюбленность, отчего она делалась еще заметнее, был убежден, что никто не знает этого.
Сережа был самый младший на курсе: по возвращении из эвакуации он, самостоятельно подготовившись, перескочил сразу через два класса. И вид у него, несмотря на очки (а, может быть, как раз из-за этих оседлавших острый носик больших очков, делавших его похожим на Всезнайку из детской книжки), был совсем мальчишеский: нежная кожа, еще не знавшая бритвы, чуть приоткрытый рот, своевольный хохолок на затылке — казалось, он постоянно с какой-то особенной заинтересованностью всматривается во всё, что делается вокруг.
„Вы бы, Жанночка, обратили внимание на Сережу Соболева: он просто сохнет по вас“, — сказала как-то Наталья Львовна.
Румяные щеки Жанны вспыхнули еще ярче.
„Ну, что вы, Наталья Львовна! Он же совсем мальчик!..“
„Он не просто мальчик. Он — перспективный мальчик, — сказала Наталья Львовна. И повторила со значением: — Очень перспективный мальчик“.
„Он у нас гений, ему со мной и говорить не о чем“, — сопротивлялась Жанна.
„Ах, Жанночка, назовите мне хоть одного гения, у которого была гениальная жена. Между тем говорили же они о чем-то, гении, со своими женами“.
Когда кто-то однажды сказал при Холодковском, что Сережа Соболев — лучший наш студент, тот возразил: „Лучшим среди нас немудрено стать. Сережка не лучший. Он — единственный“.
Еще на первом курсе его доклад по древнерусской литературе профессор К. опубликовала в каком-то научном сборнике. На экзаменах преподаватели ждали от него не ответа на вопрос: они с интересом слушали его суждения. Даже профессор Д., сменявший во время экзаменов свою ковровую тюбетейку на черную академическую ермолку, жестом остановил Сережу, когда тот протянул руку взять билет, и сморщил свое маленькое лицо в улыбке: „О чем бы вы хотели поведать нам сегодня?..“
Однажды я оказался с ним за одним столом в публичной библиотеке и поразился количеству книг, окружавших его, многие из которых, как мне показалось, не были связаны с темами наших занятий. „Короля делает окружение, — улыбнулся Сережа на выказанное мной недоумение. — Когда заинтересуешься чем-нибудь, многое, на первый взгляд, самое неожиданное, вдруг идет в дело, открывает что-то, придает цвет, как камешек в мозаике. Помнишь: сопряжение далековатых понятий?“ — снова процитировал он что-то знакомое, но я не помнил, откуда и постеснялся спросить.
На столе я заметил между прочим учебник испанского языка и толстый испано-русский словарь. Я знал, что Сережа самостоятельно учит французский („Не говоря уже о французских авторах, что же, и письма Пушкина в переводах читать?“ — удивлялся он), но вот, оказывается, еще и испанский.
Большинство из нас (не вина — беда нашего поколения) относилось к изучению иностранных языков без должного старания. Немногие надеялись, что когда-нибудь выберутся за пределы отечества, и, пожалуй, еще меньшее число предполагало вести беседы с нечастыми тогда зарубежными гостями на отечественной территории. Как раз в эту пору появился указ, запрещавший браки советских граждан с иностранцами. Женщин, неосторожно вышедших замуж за британских и американских офицеров, вчерашних союзников, не выпускали из страны, заставляли подписывать публичные покаяния, сознаваться, что заграничные муженьки, взамен ожидаемого благополучия, наградили их сифилисом. Одна наша студентка с выпускного курса тоже нашла мужа из какого-то дальнего зарубежья, ее исключили из комсомола и из института, в многотиражке появился хлесткий фельетон под названием „Лайковые перчатки и духовное убожество“ (лайковые перчатки подарил студентке ее суженый, а духовным убожеством оказалась сама студентка, не разглядевшая классового врага и предавшая родину).
„Ты что, и за испанский взялся?“ — спросил я Сережу.
„Да как же не взяться? Посмотри на карту: сколько народу на планете говорит по-испански. Одна Южная Америка чего стоит. А литература! История, искусство… Без испанского пропадешь. Надо бы еще и португальский захватить. Чтобы не повторить ошибку Паганеля“.
Я кивнул, хотя при имени Паганель в моей памяти возник лишь привлекательный чудак в исполнении народного артиста Черкасова из кинофильма Дети капитана Гранта и симпатичная навязчивая песенка Капитан, капитан, улыбнитесь…
„Это, Жанночка, только говорится, что мужчину привлекает в женщине красота, а женщину в мужчине — ум, — откровенничала Наталья Львовна. — Женщину привлекает в мужчине надежность, перспективность“.
„А мужчину в женщине?“
„Вовсе не красота. Мужчину привлекает в женщине, — Наталья Львовна игриво прищурилась, — „поди сюда!“ (Седые волосы, яркие темные глаза, родинка на щеке, кажется, подкрашенная, как и тонкие брови, — она и в самом деле походила на маркизу.)
Сережу Соболева избрали председателем научного студенческого общества. Жанна вдруг тоже вступила в общество, выступать с докладами, несмотря на уговоры Сережи и обещанную им помощь, стеснялась („Вы все тут такие умные!“), зато сразу стала секретарем: сидя за столом рядом с Сережей, неутомимо и аккуратно писала протоколы заседаний. Склонившись над бумагами — вся усердие! — она с непостижимой быстротой, буква за буквой, набирала слова и строки, но время от времени колено ее обнаруживало под столом Сережино колено и прижималось к нему; Жанна чувствовала, как на мгновение у него замирает сердце, начинает дрожать рука, схватывала краем глаза, как лицо его заливается краской. “Какой милый! Только маленький совсем!“ — думала она.
Вечером, после заседаний Сережа провожал Жанну до общежития. Он был разгорячен тем, что только что узнал, делился мыслями с Жанной, она слушала его и не слушала, ей приятно было идти рядом с этим влюбленным мальчиком, который стеснялся взять ее под руку, прижать, сказать смелое слово. Когда на пути посреди заснеженного тротуара попадалась темная скользинка, Жанна, разбегаясь, чтобы прокатиться, протягивала ему руку, он бежал с ней рядом, но, как только скользинка обрывалась, тотчас отпускал ее руку, — и это почему-то тоже ей нравилось. Однажды, когда они подходили к общежитию, Жанна вдруг остановилась: „Поцелуй меня“. Сережа задохнулся, не договорив что-то свое, потянулся к ней и быстро клюнул ее в горячую, мокрую от снега щеку. „А теперь я“. Жанна крепко обняла его одной рукой за шею (в другой был портфель с протоколами) и прижалась губами к его губам.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. ВОСТОЧНО-СИБИРСКАЯ РОЗА
Отец Жанны погиб под Москвой осенью 1941 года. Мать служила бухгалтером в Доме культуры швейной фабрики, зарплата никакая, продуктовые карточки самой низкой категории, для служащих и иждивенцев, — жилось трудно. Потом немного полегчало. Война по-своему докатилась до далекого сибирского городка: в помещении Дома культуры был развернут госпиталь, мать взяли туда сотрудницей хозчасти. Работы невпроворот, и день и ночь, зато всегда можно было подкормиться при госпитальной кухне; на второй год войны штатским сотрудникам к зиме выдали по ордерам полученные в качестве помощи от союзников шинели.
Каждый день после школы Жанна приходила в госпиталь. Училась она хорошо; даже по математике, которую она не любила, у нее были приличные оценки: выручали старательность и отличная память. К тому же преподаватели любили Жанну за легкий, уживчивый характер. В госпитале Жанна пособляла матери в письменной работе: заполняла под ее диктовку конторские книги — приход, расход, выдача, прием, составляла счета, разнарядки, списки; главный врач госпиталя Аркадий Абрамович, подполковник медицинской службы, подписывая бумаги, прицеплял на толстый нос пенсне и всякий раз не мог удержаться от восхищения: „Это надо уметь, чтобы у ребенка был такой образцовый писарский почерк!“ (у самого Аркадия Абрамовича почерк был, как он говорил, врачебный и подпись закорючкой, ни на какую букву непохожей). Мать объясняла, что Жанна пошла в отца, который до войны работал чертежником в железнодорожных мастерских. Скоро Жанна перезнакомилась со всеми сестрами и санитарками и охотно помогала им, когда они обращались к ней: дела в госпитале было много, и ее руки никогда не оказывались лишними. Аркадий Абрамович, мало того, что разрешил питаться при кухне, выписывал ей, когда представлялась возможность, отдельный продуктовый паек.
Жанна любила бывать в госпитале, среди взрослых людей, занятых действительно нужным делом; она и себя чувствовала нужной, помогая этим людям, и после всего, что она видела и слышала в госпитальных палатах, коридорах и служебных помещениях, школьная жизнь чудилась ей чем-то ненастоящим, игрой. И еще ей нравилось — она не задумывалась об этом, но иногда чувствовала это всем существом — находиться в пространстве, заполненном мужчинами, сильными и беспомощными, бодрыми и страдающими, молчаливыми и шумными, и — опять же, если не разумением, не слухом, не взглядом, то всем существом — угадывать тот жадный интерес, который все эти мужчины, за исключением разве что самых тяжелых и безнадежных, испытывали к женщине. Она угадывала также, что этот жгучий интерес ощущают, впитывают в себя и живут с ним все женщины, работающие в госпитале, даже главный хирург, майор медицинской службы Еремеева, красящая седеющие волосы красным стрептоцидом в рыжий цвет. Однажды Жанна слышала, как майор Еремеева, выйдя во время обхода из палаты в коридор, сказала сопровождавшим ее врачам, что половое влечение есть признак наступающего выздоровления и способствует ему, и эти слова, слышанные Жанной впервые и ощущаемые как запретные, произвели на нее сильное впечатление. Помогая санитаркам перестилать постели, она не раз видела обнаженное мужское тело; до какого-то времени это покрытое бинтами или скованное гипсом обнаженное тело, под которое они, поворачивая его сперва на один, потом на другой бок, протягивали свежую простыню, было для нее образом болезни и никак не соотносилось с любовью. Но, освоившись, Жанна стала замечать, что многие женщины из медицинского персонала „крутят романы“ (так это называлось) с выздоравливающими офицерами и солдатами. По вечерам, в темных углах коридоров и на лестничных площадках бывшего Дома культуры она схватывала подтверждение этому. Не учась особо, она многое стала различать во взглядах, выражении лиц, прикосновении рук, ловила скрытый смысл произнесенных простых слов, — впрочем, в словах раненые, в большинстве своем, вообще не стеснялись: шутки, подначки, перелетавшие от койки к койке, эпизоды воспоминаний, которыми обменивались лежавшие на этих койках мужчины, подчас еще не имевшие сил повернуть к собеседнику утонувшую в подушке голову, были напряжены тем самым влечением, которое, по мнению доктора Еремеевой, должно было привести их к скорейшему выздоровлению. И если в первые недели, появляясь в госпитале и натянув ладно сидящий на ней белый халатик с завязками на спине, Жанне нравилось чувствовать себя взрослой — медперсоналом, — то несколько погодя, перебегая из палаты в палату, пробираясь по заставленным койками коридорам и ловя обращенные к ней взгляды, слова, жесты, ей, куда более того, понравилось чувствовать себя женщиной.
Может быть, именно поэтому госпиталь, хотя всякий раз, когда Жанна приходила туда, ей доставалось вдоволь всякой работы, не утомлял, а будто освежал ее. В школе она по-прежнему училась старательно, преподаватели были ею довольны. Школа и госпиталь существовали в душе, мыслях, памяти Жанны как два независимых один от другого мира (возможно, в этом была особенность ее душевного устройства), эти миры никак для нее не сопрягались, изредка, лишь случайно соприкасались на мгновение.
Так случилось на уроке анатомии, когда молоденькая учительница, сама смущаясь, повесила на стену плакат со схемой мужских мочеполовых органов и предложила ответить желающему. Мальчишки начали глупо ржать, девчонки тихо хихикать, краснеть и переглядываться, и только Жанна, не моргнув глазом, спокойно вышла к доске, взяла указку и толково — точь-в-точь по учебнику — рассказала про устройство этих заветных органов. Рассказывая, Жанна вспоминала, как однажды бежала между коек по госпитальному коридору, и услышала частое, как приветствие, „сестрица, утку!“: у раненого оказались повреждены руки, она подхватила стоявший под койкой стеклянный сосуд с протянутым кверху широким горлышком, минуту стояла в недоумении и („сестрица, утку!“ — сердито закричал раненый), решившись, сунула свои руки под одеяло.
Школа шефствовала над швейной фабрикой имени Красных Партизан, производившей пошив военного обмундирования; обычно там, на Партизанке, как именовали фабрику горожане, школьники участвовали в воскресниках — помогали в уборке цехов и территории. Несколько раз их приводили на воскресники в госпиталь, Жанна вместе со всеми сгребала во дворе снег или перебирала в подвале картошку; но здесь была ее территория, знакомые сестры и санитарки здоровались и заговаривали с ней, и она, стараясь не выдавать чувства внутреннего превосходства, поглядывала на одноклассников; когда же сам Аркадий Абрамович, по обыкновению быстро и деловито проходя мимо, помахал ей рукой: „И наша Жанна тут!“ — ужасно обрадовалась этому наша.
Проводя много времени в госпитале, Жанна как-то само собой отдалилась от школьных подруг, сверстники и сверстницы казались ей несмышлеными и пресными, госпиталь в обилии одарил ее новыми знакомствами и привязанностями. Особенно сошлась она с Зойкой, медсестрой из хирургии, худой, как куренок, желтоглазой и веснушчатой. Зойка была всего тремя годами старше Жанны, но уже успела побывать на фронте и была переведена в тыл по ранению. Она славилась тем, что без конца крутила романы, несколько раз ее застукали в самых неподходящих местах и в самое неподходящее время. Аркадий Абрамович сердился, кричал, что еще один такой случай, и он („чтоб я так был здоров!“) отправит ее, куда Макар телят гонял. Зойка молча, с улыбкой слушала его проповеди и заключала хрипловатым баском: „Дальше фронта не гонял, а я там уже была и опять прошусь, вы сами не пускаете“. Майор Еремеева защищала Зойку: „ловкая, сообразительная, два раза ничего повторять не нужно, а это — ее личная жизнь“. Аркадий Абрамович спорил: „Госпиталь есть воинская часть. Какая может быть личная жизнь в госпитале?“ А Жанна удивлялась, что Зойка с ее рыжим от веснушек, костлявым лицом и длинным носом пользуется у мужчин таким успехом“. На фронте, бывало, грязная, потная, ватные штаны, телогрейка, а только подумаешь про это дело, откуда ни возьмись уже лепится какой-нибудь. У них, у мужиков, на этот счет — рентген“, — говорила Зойка.
Она рассказывала Жанне про медсанбат: их там четверо было, подруги боевые, — кроме нее, еще Томка, Светочка из Москвы и старшая Шура, этой уже за тридцать, — про веселого доктора, старшего лейтенанта Усова, похожего на Леонида Утесова из кинофильма Веселые ребята („видела?“): „Затащит какую из нас к себе в палатку и говорит: „Чего топорщишься? Давай быстро. У нас с тобой времени только сейчас, а после сего часа, может быть, ни времени не будет, ни нас“. Всех накрыло одной бомбой — и веселого доктора, и Томку, и Шуру, и Светочку из Москвы, только Зойка уцелела, — как раз в это время послали за горячей водой.
Лешка, молодой солдат из четвертой палаты, был всеобщий любимец. У Лешки были темные волосы и неожиданные светло-голубые глаза, с веселой наглостью озиравшие мир. Лешка был охальник, но веселый охальник — сыпал во все стороны острыми, как осколки, звонкими словцами — сердиться на него было невозможно.
Его привезли со сквозной пулевой раной в груди и травмой головы.
„Что, котелок тоже помятый?“ — засвидетельствовала майор Еремеева, знакомясь с ним.
„Котелок пусть какой ни есть, лишь бы черенок торчал, чтоб было за что схватить“, — слабым голосом откликнулся Лешка.
„Я вот тебя так схвачу, что торчать перестанет“.
„А он у меня, как поп на молитве, поклонится и подымется“, — Лешка уставился в лицо доктору светлыми, без робости глазами.
„Ну, с этим скучно не будет“, — засмеялась майор Еремеева.
Он, и правда, быстро выздоравливал, обгоняя предсказания врачей. На третью неделю ему разрешили вставать.
Однажды в коридоре Лешка догнал Жанну и крепко обнял ее сзади. Едва заметным касанием он поцеловал ее в шею, она вздрогнула и застеснялась, что вздрогнула, щеки ее вспыхнули. „Жанка, пойдем в лопушки“, — шепнул ей на ухо Лешка. Она быстро высвободилась, стараясь не задеть неловким движением его еще забинтованную под рубашкой грудь. С того дня Лешка всё норовил словить Жанну, и в темном уголке, и в открытую, обнимал, тесно прижимался к ней, лапал большими, горячими руками (она сквозь халат и платье чувствовала тепло его рук), лез целовать в шею, в щеки, в губы (она крутила головой и не давалась), и всё звал, манил „в лопушки“.
На самом деле никаких лопушков не было. В дальней стороне госпитального двора, за бывшей волейбольной площадкой, на которой стояли теперь укрытые серым брезентом ящики с оборудованием, за танцплощадкой, тоже бывшей, с незапамятных времен выломано было несколько досок штакетника, сразу за которым начинался притаежный лес, именуемый в городе лесозона — темные сосны по невысоким отлогим холмам, сплошь покрытым бронзой осыпавшейся хвои минувших лет. В мирную пору сквозь проем в заборе бегали в лес по нужде заигравшиеся волейболисты и азартные танцоры, прокрадывались в поисках места для любовных утех молодые пары, измученные теснотой и скудостью жилья. Теперь эту дорогу освоили выздоравливающие, назначавшие в лесу свидания с сестрами, нянечками, а также некоторыми известными переходившими из рук в руки горожанками; оглядываясь, пробиралась в лаз и чисто мужская компания, чтобы тайком распить добытую бутылку. Изредка Аркадий Абрамович спохватывался и, справедливо полагая, что линия, обозначенная штакетником, определяет границы воинской части, а всё, что за ней, есть не что иное как самоволка, приказывал заделать дыру, но всякий раз, уже на следующий день после исполнения приказа, свежеприбитые доски неизменно отдирались (всегда в том же самом месте).
Тяжелораненый Ахметов, сосед Лешки по палате, которого за почтенный возраст все звали „дедом“, сердито хрипел, когда Лешка приставал к Жанне: „Зачем девка портить хочешь? Девка замуж надо“. Его изрытые оспинами скулы темнели из-под бинтов.
„Ишь, дед, хитрый какой! Сам восемь штук детей смастерил — небось бабку не испортил, а мне и попробовать нельзя — смеялся Лешка. — Может, я мастер не хуже твоего!“
„Мало говори! Кто тебя такой глупый делал?“ — хрипел Ахметов.
А Жанне и страшно было, и томительно сладко, когда он подкрадывался к ней, притягивал к себе, вжимаясь в нее, когда целовал ей шею, пылающие щеки, волосы, мял горячими ладонями крепкие груди. Она не признавалась себе в том, что подчас сама ищет этих встреч, неслучайно попадается ему на пути.
Была уже середина лета, когда Лешка, окликнув Жанну в коридоре, к ее удивлению, не полез обниматься, вдруг сказал деловито: „Ну, всё. Завтра обратно на фронт. Уже обмундирование получил“. Она застыла перед ним с таким непонимающим лицом, что ему стало ее жалко. Он помолчал и, все так же не дотрагиваясь до нее, попросил: „Может, погуляем напоследок?..“
После ужина в госпитале показывали кино. Лешка выкрался из затемненного зала, Жанна ждала его за оградой. Нахоженной тропой они направились в глубь леса. Вечера стояли светлые, и Жанне казалась, что кто-то подсматривает за ними. Лешка крепко держал ее за руку, точно боялся, что она убежит (ладонь у него была потная) и говорил, что вот кончится война, он вернется и женится на Жанне и увезет ее к себе, в Калужскую область, или можно будет махнуть куда-нибудь на заработки, а Жанна шла и думала о том, как всё это будет, то, что сейчас неминуемо должно произойти. Они свернули с тропы и спустились в неглубокий овражек. Лешка обнял Жанну, сильным движением опрокинул на землю и тяжело навалился на нее. Крепко целуя ее в губы, он торопливыми, резкими движениями пытался раздеть ее. Сосновые иголки кололи ей бедра. „Колется“, — жалобно сказала Жанна. Лешка стянул с себя синий замурзанный халат и расстелил на земле. Голова Лешки, уже коротко обстриженная, лежала у Жанны на плече. Его рука жадно ласкала ее тело. „Подожди, — Жанна крепко взяла его за руку. — Давай просто полежим“. „Так ведь кино кончится“, — он высвободил руку. „Не надо“, — Жанна слегка отодвинулась от него и села. Он перестал трогать ее и тоже сел. „А убьют меня? Ведь жалеть будешь, что не захотела“. „Не убьют“ — она додумала что-то, просунула руки снизу под его рубаху, почувствовала под ладонями его крепкое, разгоряченное тело и снова легла. Он что-то делал с ней, и она, как умела, старалась ему помочь. Небо, видневшееся между черными лапами сосен, померкло, и светлые глаза Лешки потемнели и показались Жанне растерянными и жалкими. Она вспомнила рассказ Зойки про медсанбат и еще вспомнила, как дней десять назад увидела, заглянув в палату, солдата Ахметова с накрытым простыней лицом. „Ты только пиши“, — сказала она, когда они с Лешкой снова выбрались из овражка на тропу. „Я еще с дороги напишу, — пообещал Лешка. — А после уже из части, номер полевой почты узнаю — и напишу“.
Ни одного письма от него Жанна не получила.
Возле матери вдруг оказался Савелий Семенович, — был он, кажется, начфин какого-то разместившегося в городе оборонного учреждения. Вечером, возвращаясь домой, Жанна заглянула в бухгалтерию: за столом, на том месте, где обычно она сидела, помогая матери, расположился полный, невоенного вида офицер, с круглым лицом и сквозившей из-под старательно зачесанных редких волос лысиной. Красиво оттопырив пальцы, офицер с огромной скоростью перебрасывал костяшки счет. „Видишь, какой у меня помощник появился, — мать усмехнулась. — Не нам чета. Мастер!“ Офицер поднял глаза и приятно улыбнулся Жанне, между тем, как его рука продолжала выщелкивать на счетах непрерывную дробную мелодию. „Ты иди, — сказала мать. — Я сегодня задержусь, работы много“. Глаза у нее были оживленные и усталые — одновременно. Жанне не понравились глаза матери, и усмешка, и снующие над счетами оттопыренные пальцы толстого офицера. Вечер был морозный, ясный. Лунный свет озарял высокие сугробы и стекал по их крутым бокам, постепенно померкая. Жанна шла по протоптанной между сугробами тропинке, думать ей о том, что она увидела, не хотелось, — она слушала, как славно скрипит под валенками снег, щеки у нее разрумянились на морозе, и на душе сделалось, по обыкновению, легко и понятно.
Недели через две, в воскресенье, Савелий Семенович, по договоренности с матерью, пришел к ним колоть дрова. Самой матери дома не было: в госпиталь как раз привезли большую партию раненых. Савелий Семенович, будто не раз уже здесь бывал, снял с гвоздя ключ от сарая, скинул гимнастерку и в одном белом байковом тельнике с расстегнутыми на широкой груди пуговицами вышел на мороз. Жанна подошла к окну, слегка отодвинула кружевную занавеску. Колол дрова Савелий Семенович так же ладно и быстро, как щелкал на счетах, с первого удара рассекая пополам гулкие, промерзшие поленья. Кутая тощие плечи в платок, вышла на крыльцо Раиса Ларичева, соседка по коридору, — ее муж, как и отец Жанны, погиб под Москвой, похоронки на обоих были получены в один день, — постояла минуту-другую, глядя на расторопного гостя. Спросила с улыбочкой: „Вы что ж, теперь заместо Евгения Матвеича будете?“ Савелий Семенович перестал колоть, рукавом тельняшки вытер со лба пот: „Почему — заместо? Евгений Матвеевич, царство ему небесное, как говорится, сам по себе, а я сам по себе. Если потребуется какая помощь, прошу без церемоний. Савелий Семенович“, — представился он. „Пока, слава Богу, силенки есть, сами справляемся“, — Раиса сердито сбила носком валенка намерзший на ступеньку комок льда и снова исчезла в доме.
Фотография отца в темной деревянной рамке стояла на буфете, Жанна заметила, что некоторое время назад мать отодвинула фотографию поглубже к стене и несколько вбок, чтобы не в самой середине, не сразу бросалась в глаза. На полке в буфете были уложены, в том порядке, как отец всегда укладывал, его готовальни, линейки, стояли стаканы с карандашами и перьями, пузырьки и баночки с высохшей тушью, на стене висела длинная метровая рейсшина: когда появлялась возможность, Евгений Матвеевич брал работу на дом. Он был человек тихий, и сам говорил мало. Работая, он слушал радио или негромко насвистывал „Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он“. Жил Евгений Матвеевич будто единожды заведенной жизнью, Жанне казалось, и отпуска никогда не брал, один только раз, она помнила, уезжал в Иркутскую область хоронить какого-то дядю, который его воспитывал. Но любимыми книгами, которые он без конца перечитывал, были Путешествие натуралиста на корабле Бигль и история жизни Миклухо-Маклая. Иногда Жанна, оставшись одна, подходила к буфету, долго рассматривала фотографию и удивлялась, что редко вспоминает отца. Ей хотелось выскрести что-нибудь из своей памяти, какую-нибудь трогательную подробность, разжалобить себя, заплакать, но в голову приходило все самое обыкновенное, неинтересное, отец представлялся именно таким, каким был перед ней на фотографии — аккуратно уложенный пробор, тонкие небольшие усы, серая немаркая рубашка с галстуком. Лишь изредка, вбежав вечером из общего коридора в комнату, она ловила себя на том, что ожидала увидеть узкую спину отца, когда он, ввернув в патрон особенную яркую лампочку (лампочка тоже лежала с прочими его чертежными принадлежностями на полке в буфете), спиной к двери стоит, склонившись над чертежной доской (доску мать отнесла в дровяной сарай), и, посвистывая, точными движениями проводит линии на бумажном листе. Теперь она, наверно, обняла бы его, но прежде почему-то не приходило в голову, разве, что в раннем детстве.
Жанна не упрекала мать и безразлично относилась к ехидным словам, которые произносила соседка Раиса Ларичева, когда проходила по коридору мимо их двери, спотыкаясь в больших, не по размеру, валенках. У Раисы было бескровное лицо, прозрачные навыкате глаза, все знали, что она скоро умрет, и уже заранее обсуждали, куда пристроить двоих ее детей, всегда полуодетых и голодных.
Жанна жила с родителями в одной комнате, не по чьей-то прихоти, просто потому, что другой не было, но никогда не проявляла интереса к интимной стороне их супружеской жизни, как, впрочем, к их супружеской жизни вообще. Ей казалось, что у родителей всё идет так, как должно идти и как идет у всех: утром отец с матерью отправлялись на работу, вечером возвращались домой, отец что-то еще чертил, мать готовила на завтра обед, Жанна после прогулки повторяла заданные на дом устные уроки, из черной бумажной тарелки радио слышались бодрые песни о том, что можно быть знаменитым ученым и играть с пионером в лапту, носить очень яркий галстук и быть в шахте героем труда, потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной, прекрасной стране. Иногда, впрочем, раздавались и тревожные песни: если завтра война, если враг нападет, — но, в общем-то, тоже бодрые, поскольку было ясно, что, хотя чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим. Однажды по радио объявили, что война и в самом деле началась, Жанна с матерью провожали отца на сборный пункт, во дворе педучилища, недалеко от вокзала, и Жанна немного стеснялась отца, потому что Василий Ларичев шел рядом с ними в черной кожанке и с вещмешком за плечами, а на отце был обыкновенный пиджак и светлая шляпа, вещмешка у них тоже не нашлось, он держал в руке смешной старинный саквояж с медным замочком, и никак не походил на человека, который идет на войну. Когда отец погиб, Жанна спросила мать, любила ли она его; мать ответила: „Он был очень хороший человек“.
Перед самой войной, за две недели, мать ездила с отчетом в областной центр и взяла с собой Жанну — премия за успешно оконченный учебный год. Они поселились в гостинице, в номере на троих (третьей была женщина-инженер из какого-то дальнего района), номер был маленький и очень светлый — свежепобеленные стены и потолок, белые занавески на окне, белая скатерть на столике, белорозовые пикейные покрывала на кроватях, белые наволочки на поставленных торчком подушках: когда вошли, Жанне показалось, что никогда в жизни не было вокруг нее так светло. Соседка объяснила, как добраться до краеведческого музея, и, пока мать пропадала по делам, Жанна разглядывала бивни мамонта, чучела водящихся в крае зверей и птиц, самодельное оружие действовавших здесь в годы гражданской войны партизан, гимнастерку с двумя ромбами в петлицах и орден Красного знамени прославленного командира Красной армии, а также очки и слегка выцветшие обложки книг известного советского писателя, уроженца города, — имя писателя Жанна, конечно, слышала, но ни одной его книги, к своему стыду, не читала. А вечером Жанна с матерью пошли в филармонию, на концерт гастролировавшего в городе московского джаз-оркестра. Зал был набит битком, желающие услышать столичное чудо уже за квартал от входа спрашивали лишние билеты, но матери за хорошую работу выдали в областном управлении культуры пропуск на служебные места. Все оркестранты были в белых пиджаках, певица в первом отделении вышла в длинном красном платье до полу со шлейфом, как королева, а во втором в черном платье с блестками. Исполнялись популярные песни, марши, фокстроты и танго, конферансье, объявляя номера, читал стихи и сыпал смешными шутками, в конце первого отделения оркестр изобразил поезд, который, гудя и с шипением выпуская пар, трогался с места, постепенно всё более набирал скорость, некоторое время быстро и весело мчался на просторе, потом, приближаясь к станции, стал двигаться медленнее и наконец остановился со страшным скрипом, по поводу чего конферансье, покачав головой, укоризненно заметил: „Давно не смазывали, товарищи!“ — и вызвал в зале оглушительный хохот. Во втором отделении руководитель оркестра, поменяв пиджак на красный, выступил вперед, на самый край сцены, прижал к губам позолоченную трубу. Он заиграл прекрасный, как сказка, блюз Сан Луи, зал затаил дыхание, звуки трубы были протяжными и загадочными, как далекая река Миссисипи. После концерта, когда они вместе с толпой вышли из здания филармонии в теплую июньскую ночь, мать вдруг обняла Жанну, с силой прижала к себе, выдохнула: „Ой, Жанка, как хорошо!“ В поезде, по дороге домой, они мечтали о том, как Жанна поступит в областной пединститут, старинное здание которого (бывшая гимназия) они видели неподалеку от гостиницы, как мать будет навещать ее и они будут проводить вечера в филармонии и облдрамтеатре, смотреть спектакли и слушать оркестрантов в белых пиджаках и певиц, похожих на сказочных королев. Подъезжая к их станции, поезд заскрипел тормозами, мать подмигнула Жанне: „Давно не смазывали, товарищи!“ — и они обе расхохотались.
Жанне не то что бы не нравился Савелий Семенович, но она почему-то, может быть, потому, что повзрослела, невольно представляла себе, что происходит между матерью и Савелием Семеновичем наедине, и это было ей неприятно. Она с брезгливостью поглядывала на толстый живот Савелия Семеновича, на его розовеющую сквозь редкие волосы лысину, ей казалось, что у матери изменилась походка, стала какая-то кошачья, и помяты губы. Савелий Семенович, хотя не переехал к ним, чувствовал себя у них совсем по-хозяйски; Жанна старалась не бывать дома по вечерам, объясняя сама себе, что не хочет мешать матери устраивать свое личное счастье.
„Давай, Жанетта, чай пить. Я вон варенье достал. Сливовое. Представь, не по карточкам, и вообще без талонов. Мать сегодня поздно придет. У них там опять аврал“.
Савелий Семенович сидел за столом, — по обыкновению, без гимнастерки, в белом теплом тельнике с растегнутыми на розовой груди пуговками.
„И чай замечательный. Не сухая морковка. — Савелий Семенович налил себе из заварного чайника полстакана янтарной жидкости. — Вчера ездил по делам в Р., добыл на складе. Плиточный“.
Он постоянно добывал где-то продукты, которых было не достать в магазинах. „Люди еле шкандыбают, а эти брюхо перед собой на тачке возят“, — ругалась в коридоре Раиса Ларичева, но, когда Савелий Семенович протянул ей пакет — „Детишкам!“ — с облепленными сахарным песком конфетами подушечками, растроганно всхлипнула и прижала пакет к груди.
Жанна пить чай отказалась: спешит на репетицию.
Она была уже на пороге, когда Савелий Семенович остановил ее:
„В школе-то как дела? Что сказать, если мать спросит?“
„Если спросит, я сама скажу“.
„Ну, смотри, Жанетта. И оглянуться не успеешь — экзамены!..“
Жанна терпеть не могла, когда старшие спрашивали ее про школу (родители и не спрашивали никогда): в школе у нее всегда было всё в порядке. И терпеть не могла, когда Савелий Семенович называл ее Жанеттой, еще и песенку напевал какую-то дурацкую: „В кейптаунском порту, с какао на борту Жанетта поправляла такелаж“. Она не знала, что такое такелаж, и в песенке ощущала что-то для себя обидное.
Виктор Андреевич преподавал в городском музучилище фортепиано и баян. Он и жил при училище, в маленькой комнатке, примыкавшей к залу: в будние дни в зале проходили занятия танцевального класса, а по праздникам там устраивали концерты. Вокруг топчана, на котором спал Виктор Андреевич, располагался всякий необходимый для занятий инвентарь, на полках сверкали золотом горны. Музучилище находилось в старинном двухэтажном здании, бывшем купеческом особняке, стены были крепкие, кирпичные, почти не пропускали звуков. Чтобы поселить Виктора Андреевича в служебном помещении, директорша Лидия Ивановна оформила его на полставки сторожем, тем более что сторож и в самом деле был нужен. По классу пианино детей занималось мало — в городе редко у кого имелся дома инструмент, зато научиться играть на баяне охотников было хоть отбавляй.
Виктор Андреевич появился в городе перед самой войной, говорили, будто он отбыл срок в лагере и теперь ему определена ссылка. Он выглядел крепким, жилистым, но на фронт его не взяли; Лидия Ивановна, директорша, объясняла, что у него какая-то особенная болезнь сердца.
Раз, другой в неделю Виктор Андреевич брал тяжелый, оклеенный коричневым дермантином футляр с казенным баяном и отправлялся в госпиталь. Ходячие и выздоравливающие собирались в зале, для тех, кто не мог подняться с койки, он играл и пел в палатах. Исполнял он русские песни, и (с особенным успехом) старинные романсы, Калитку, к примеру, или Однозвучно гремит колокольчик; новые советские песни, которые передавали по радио, схватывал с лёту — тотчас подбирал мотив и запоминал слова, иногда второпях присочинял свои две-три строчки: „Создают песни композиторы и поэты, а мы, народ, их аранжируем“, — говорил он непонятно.
Жанна в музыкальной школе не занималась, они познакомились в госпитале. Виктор Андреевич заметил ее в зале, подозвал: „Может быть, детка, вместе споем что-нибудь? В этой юдоли девичий голосок — мед на душу“. Жанна поначалу смущалась, краснела, но потом ничего, распелась, и стало получаться, даже совсем неплохо. Они спели вдвоем Огонек, Землянку — Бьется в тесной печурке огонь, еще что-то. „Очень достойный первый блин, — одобрил Виктор Андреевич, укладывая баян в футляр. — Предлагаю творческое сотрудничество. Порепетировать, конечно, тоже не грех“.
Виктор Андреевич похваливал Жанну: слух, прямо скажем, не абсолютный, зато абсолютная старательность; между прочим, многие известные оперные певцы не обладали абсолютным слухом. Некоторые песни Жанна исполняла соло, и ей нравилось, получать свою отдельную порцию аплодисментов. Большим успехом пользовался романс про пару гнедых, который разучил с ней Виктор Андреевич, но начальник госпиталя, запретил исполнять его: такая печальная музыка не способствует заживлению ран. „Песни должны быть бодрые“, — обозначил Аркадий Абрамович. „Конфликт с реперткомом — патент на звание подлинных артистов“, — непонятно сказал Виктор Андреевич. Сам он любил слушать этот романс, иной раз, во время репетиции, просил спеть для него: “Мама часто пела, я еще маленький был“. Жанна, когда доходила до последнего куплета, где постаревшие гнедые везут свою хозяйку на кладбище, вспоминала старуху Коновалову со второго этажа, лежащую в гробу в ярко-желтом платье, — единственные похороны, на которых ей пришлось присутствовать, — и ей всегда делалось немного страшно. „Молодец! С чувством“. Виктор Андреевич смотрел ей в лицо напряженным, иногда ей казалось — недобрым, взглядом.
„Давайте, детка, потанцуем…“
Они были вдвоем в просторном танцевальном классе.
Электричества не зажигали. „Не люблю, когда меня видят с улицы люди, которых я не вижу“, — говорил Виктор Андреевич. Высокие проемы окон заполнял белый свет месяца, отраженный в лежащем вокруг — на улице, на ветках деревьев, на крышах — обильно насыпавшем за день снеге; свет падал на потемневший от старости паркетный пол и стелился по нему неправильными, расходящимися вдаль четвероугольниками.
Они долго репетировали. Приближался День Красной армии, которую теперь называли — Советской. Виктор Андреевич сидел у пианино и подбирал мелодии недавно услышанных песен. Пианино было древнее, замученное учениками и аккомпаниаторами. Виктор Андреевич постоянно его настраивал, но оно плохо держало звук. Он злился: „Ну, что это за си бемоль! Недоразумение, а не си бемоль“. Жанна смотрела на него сбоку, на его четко вырезанные черты лица, коротко подстриженные волосы, отливающие лунной сединой, на его крепкое тело, обтянутое черным свитером (он носил его постоянно), на большие сильные руки, и думала, как бы хорош он был, высокий, статный, если бы стоял на сцене, у самой рампы, с поднятой вверх золотистой трубой в руке.
Виктор Андреевич бесшумно опустил крышку клавиатуры, вдруг предложил: „Давайте, детка, потанцуем?..“
Он всегда говорил ей вы. Она стеснялась: никто ей вы не говорил.
Виктор Андреевич объяснил однажды: „Я изголодался по этому вы. Помните такие стихи: „Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила“? Не помните, конечно? Пустое вы… Теперь — наоборот. Едва не всякий видит в другом равное ему, однозначное ты. И это пустое ты чувствуется, даже если вам говорят вы. Зато подлинное вы наполняется сердечным смыслом“.
Она не очень поняла, только вдруг подумала: а если он меня поцелует, тогда тоже — вы? И даже испугалась: о чем я думаю; да ведь он старый совсем, от кого-то слышала — сорок пять…
„Я не танцевал семь с половиной лет. Если быть точным — семь лет, два месяца и восемнадцать дней“, — сказал Виктор Андреевич.
„Да как же танцевать? — удивилась Жанна. — Музыку ставить — громко. Поздно уже“.
„Музыка — в нас“, — сказал Виктор Андреевич.
Жанна послушно скинула валенки. Он обнял ее. Тихо, неспешно, будто пробуя ногами пол, сделал первые шаги. Одновременно он беззвучно, не то что бы насвистывал, — как бы выдыхал только ею слышимую мелодию танго. Музыка была незнакомая и танец не тот, который знала и к которому привыкла Жанна. Танцевала Жанна хорошо (мальчики на школьных вечерах любили приглашать ее), она старательно разучила разные па, даже весьма замысловатые, и выполняла их точно и красиво. Но тут — она сразу, с первых шагов, даже не то что бы поняла, а почувствовала это, — тут было что-то совсем другое. Она почувствовала, что ее умение делать танцевальные фигуры — еще не танец, что надо забыть о том, что танцуешь, надо не танцевать, а отдаться танцу, как ветру. И как только она почувствовала это, ветер подхватил ее и понес, капитан, слушая мотив, который дышал им в уши, крепко держал штурвал, подставляя ветру паруса, корабль то, разбежавшись, взлетал ввысь и, казалось, сейчас рухнет на прибрежные скалы, то падал в пропасть, так, что дыхание останавливалось, то находил плавное течение и устремлялся куда-то к дальним берегам, и, когда они пересекали тянущуюся по паркету лунную дорожку, их тень казалась Жанне парусником Бигль, какой видела она на картинках в отцовской книге про путешествия. Потом мелодия ветра вдруг смолкла, корабль закрутило в водовороте, Жанна почувствовала, как пол уходит у нее из-под ног, Виктор Андреевич подхватил ее, поднял, прижал к себе, и она радостно ощутила силу его жилистых рук, когда он понес ее в свою каптерку…
Она не захотела, чтобы он проводил ее домой: ей необходимо было побыть одной, поскрипеть валенками по хрустящему снегу, подышать сухим морозным воздухом. Щеки у нее горели, и глаза, казалось ей, были широко открыты, не моргали и ощущали прикосновение воздуха. В первые же минуты, когда происходило то, что произошло между ними, она поняла, скорее, опять же почувствовала нечто очень важное, что невозможно было определить, — то самое, что почувствовала во время танца: ей не нужно стараться делать ничего, что, может показаться, нужно делать, нужно только целиком отдаться тому, что делается, и ничем не помешать этому. Тот же ветер, бьющий в паруса корабля, наполняющий их, туда и сюда стремящий корабль по океанскому простору. Какие-то подробности произошедшего, то одна, то другая, выныривали на поверхность ее памяти, но подробности эти, даже самые сокровенные, не были ни существенными, ни привлекательными, ни стыдными, они были лишь частицами не обозначаемого словом, огромного, искомого всем ее существом общего знания, и это знание, она чувствовала, отныне заполнило ее существо.
Она шла беспечным, размашистым шагом и улыбалась, не замечая этого, снег, уминаясь, поскрипывал у нее под валенками, ей чудилось, что-то важное и хорошее еще не произошло, но непременно должно произойти с ней. Всё вокруг уже спало, окна домов, по большей части одноэтажных или в два этажа, сияли непроницаемой чернотой, в них ярко отражались лежащие по обе стороны улицы сугробы…
„Что мать, что дочь: люди воюют, а эти…“ — Раиса Ларичева непристойно сложила колечком пальцы одной руки и похлопала по ним ладонью другой. Спотыкаясь в своих больших валенках с надорванными голенищами, она возвращалась из отхожего места, пристроенного в конце коридора. Несмотря на поздний час, Раиса говорила громко, во весь голос. Жанна посмотрела на нее с непонимающей улыбкой. „Мать, поди, доходит, куда пропала, волосья на себе рвет, а эта — гуляет“ — Раиса сердито толкнулась в свою дверь, из-за которой всегда пахло земляной сыростью.
Мать и Савелий Семенович сидели у стола с неубранными чайными чашками и повидлом в стеклянной вазочке, „А мы тут волнуемся: полночь на дворе. Не знаем, что и подумать, — вяло сказала мать. — Савелий Семенович уже искать тебя собрался“. Савелий Семенович был по-прежнему в теплом тельнике, гимнастерка, аккуратно расправленная на спинке стула, занимала свое место за столом. „Зачем меня искать, я сама найдусь“, — собственный голос почудился Жанне чужим. Она всё еще улыбалась, и мать видела, что улыбка относится не к ней, не к Савелию Семеновичу, она тотчас поняла по этой улыбке, что в жизни дочери произошло что-то непоправимо значимое, и догадалась, что. „Спать хочу“, — сказала Жанна и принялась — так было у них издавна заведено — отгораживать свой диван ширмой, с натянутой на створках уже выцветшей зеленой тканью. „Ну, я пошел“, — сказал Савелий Семенович, неспешно подымаясь с места и протягивая руку к гимнастерке. „Куда ж вы пойдете? — сказала Жанна, скрываясь за ширмой. — Первый час уже…“
Однажды в минуту близости он сказал ей: „Если хотите, зовите меня Дик“. Она удивилась: „Почему — Дик?“ Он улыбнулся, будто припоминая что-то: „Так звали меня близкие когда-то“. Но особенное женское чутье тотчас подсказало Жанне, что так называла его женщина, и что это была какая-то особенная женщина в его жизни, и она тотчас увидела эту женщину, с распущенными прямыми волосами, выбеленными перекисью, в красном, усыпанным сверкающими блестками платье до полу (такой она представляла себе Эльфриду Пакуль, латышскую певицу, — по радио едва не каждый день передавали в ее исполнении вальс Иоганна Штрауса), — женщина, так же, как Жанна, перед тем, как расстаться, склонилась над сидевшим, согнувшись, на краю своего топчана Виктором Андреевичем, и поцеловала его в седую голову, впрочем, тогда, наверно, еще не седую. Жанна никогда не называла его Диком, не называла, оставшись вдвоем с ним и по имени и отчеству, всё то же женское чутье подсказывало ей для изъяснения чувства грамматические конструкции, не требовавшие ни имени, ни местоимений, ни падежей. Она ревновала его к директорше музучилища Лидии Ивановне, пышной женщине с косами, обернутыми вокруг головы, и толстыми складками, круглившими на ее боках ставшее узковатым платье. Обращаясь к Виктору Андреевичу, Лидия Ивановна краснела и говорила с ним, будто заискивая. Виктор Андреевич всегда ей улыбался (спереди зубы у него были сплошь стальные), лицо у него делалось доброе и веселое. „Лидия Ивановна человек удивительный, — объяснял он. — Она вытащила меня, как беспризорника, из асфальтового котла и одарила добровольным трудом и хлебом насущным“. Он легким движением прикасался к нагрудному карману, где хранилась хлебная карточка. (Жанна знала, что в госпитале перед концертом повариха наливает ему на кухне тарелку супа и стакан порошкового киселя.) „Почему из асфальтового котла?“ — пугалась Жанна: она видела асфальт лишь однажды, в областном центре. „Так уж говорят про беспризорных“…
„Сдался вам, детка, этот областной центр!.. Туда вы всегда успеете. Учиться надо в Москве, у лучших профессоров, по вечерам ходить на концерты в консерваторию, смотреть спектакли в Художественном театре, читать книги в хороших библиотеках“…
„Только меня там и ждут, в Москве“…
„Только вас там и ждут. Девушку из далекой Сибири с подобающей анкетой… В Москве правят провинциалы, которые терпеть не могут москвичей. А дальше всё зависит от вас. Золушки, детка, становятся принцессами не потому, что к ним приезжает фея в карете из тыквы, запряженной мышами, а потому, что именно Золушки умеют, стиснув зубы, затолкнуть ногу в хрустальный башмачок, хоть он и не впору, и, не хромая, подняться по дворцовой лестнице“…
Ее голова лежала у него на плече. Над ними, рядком на полке, сияли золотом горны. Спустя годы, вспоминая, она всегда удивлялась тому, как они умещались на узеньком топчане в каптерке. Но, известно, что пространство любви не подчиняется общей системе мер.
Виктор Андреевич исчез в середине апреля.
Воздух уже полнился весной. Сугробы на улицах подтаивали и быстро оседали. По краям мостовой, весело болтая, бежали ручьи. Ночью слышно было в тишине, как на реке, гулко охая, взламывается лед.
Все знали, что воевать осталось недолго. В сводках Совинформбюро звучали чужие, часто дотоле неведомые имена городов, теснившихся в ставшей нежданно близкой Европе. Похоронки в город приходили реже, чем прежде, потому что почти все, кто должен был погибнуть на войне, были уже убиты.
„А вы после войны здесь останетесь или уедете куда-нибудь?“, — спросила Жанна у Виктора Андреевича.
„Посмотрим, детка. Жизнь отучила меня строить планы. Хотя со стороны человек, готовый ко всему, часто выглядит беспечным“…
Когда Виктора Андреевича не оказалось в наличии, Лидия Ивановна ужасно разволновалась, расспрашивала о нем педагогов, учеников, родителей, к вечеру отправилась в милицию — и возвратилась оттуда, если не успокоенная, то, во всяком случае, имени пропавшего более не произносившая: как не было.
Повариха в госпитале рассказывала, будто сама видела на улице, как двое мужчин усаживали баяниста в машину: „И ящик с баяном при нем“.
Савелий Семенович налил Жанне в чашку чаю, отрезал большой липкий ломоть яблочной пастилы: „Ты, Жанетта, ничего знать не можешь. Если кто спросит, пела песни раненым воинам — и весь сказ“.
Жанна в госпиталь перестала ходить: в мае начались экзамены на аттестат зрелости, надо было готовиться. Но не только это: что-то повернулось в ее душе, госпиталь со всеми его картинами, тревогами, пересудами, запахами, событиями почему-то уже не вызывал прежнего живого интереса, не радовал, сделался скучно привычным и того более, чувствовала Жанна, превратился в минувшее, будто остался на другом берегу реки.
В эти дни и сама война стала минувшей. Отгремел победный салют. На площади возле горисполкома и на бульваре имени Щетинина солдаты пускали в распростертую над городом темноту разноцветные ракеты; водопады мерцающих звезд, очерчивая округлость ночного неба, переливаясь и постепенно тая, струились к земле. Госпиталь и его обитатели всё более смотрелись чем-то посторонним и даже лишним в наступившей новой, исполненной надежд, планов и очередных задач жизни. И такими же лишними, не подходящими к бодрому, полнившему людей радостью послепобедному времени казались похоронки, которые неспешная почта волочила по дальним российским дорогам из вчера в сегодня, из минувших боев в наступившую мирную жизнь.
Перед выпускным вечером Савелий Семенович добыл для Жанны шикарное платье-матроску — выменял где-то на продукты. („Обрати внимание, Жанетта: во-первых, заграничная; во-вторых, ни разу не надеванная. И — будто на тебя шито“.) Тут подоспела и бумага из Москвы, ответ на посланное заявление: к экзаменам в институт допущена, прибыть к такому-то числу, общежитие не предоставляется. „Я тебе две бутылки спирта с собой дам, сахарку, — сказал Савелий Семенович. — Не валяется. Пока экзамены, снимешь угол, а там видно будет. Главное — зацепиться“.
На вокзале мать всё просила Жанну писать почаще: раз в неделю — уж непременно. Когда поезд тронулся, она некоторое время шла за вагоном, повторяла свое „пиши“ и беспомощно оглядывалась на неторопливо следовавшего за ней Савелия Семеновича.
Спустя три месяца Жанна получила от матери унылое письмо: Савелий Семенович демобилизовался и уехал восстанавливать разрушенный войной город Минск и воссоединяться с возвратившейся из эвакуации семьей.
ГЛАВА СЕДМАЯ. НОЧНАЯ СМЕНА
„Ой, Сережка, у тебя карман оторвался. Скажи маме, чтоб пришила“.
Они шли вдвоем по вечернему зимнему городу. Ветер гнал по улице снег. Тонкая снежная мука летела в лицо, липла к щекам и тотчас таяла, и эти прикосновения, как быстрые поцелуи, вызывали томление и радость, и сладкое ожидание чего-то. (Сережа всю жизнь потом вспоминал этот вечер, летящий навстречу снег, радужный свет редких фонарей в запотевших очках, одышку волнения, свое разгоряченное мокрое лицо, которое он утирал рукавицей с налипшими на грубой шерсти комочками льда.)
„Мама по четвергам в ночную смену“, — сказал он и смутился: мелькнуло догадкой, что Жанна может увидеть в его словах намек, которого он не предполагал. „Сам пришью“, — прибавил он быстро.
„Как же, пришьешь! Карман пришить это тебе не с парадигмами разбираться, — вспомнила Жанна какие-то парадигмы, о которых шла речь на заседании общества. — Сейчас зайдем к тебе, я помогу; нехорошо весь день с оторванным карманом“.
(Он потом всегда вспоминал, как они, не дойдя до общежития, повернули обратно и шли торопливо, прибавляя шагу, будто стараясь обогнать что-то; как оба молчали и сделались даже отчего-то невеселы; как, редко перебрасываясь словами, ехали в полупустом холодном троллейбусе с густо заиндивевшими стеклами. Они устроились на переднем сиденье; на остановках, когда отворялись дверцы, их обдавало холодом; ему было страшно, он взял руку Жанны в свою; она не повернулась к нему, — не моргая, смотрела своими большими глазами в просторное стекло водителя; Садовая, пустая и холодная, плыла под колеса троллейбуса. Он сказал: „Нам на следующей“.)
Они спохватились, когда всё так же, молчаливо торопясь, уже поднялись по темной лестнице к дверям Сережиной квартиры. „Можно я тебя поцелую?“ — спросил Сережа. Жанна повернула его за плечи к себе, обняла, прижала крепко. Смешно: он снова поцеловал ее в щеку. Отпирая дверь, он долго не мог справиться с ключом. Она сказала: „Давай я!“ Он сердито замахал головой. Но тут дверь, будто сама собой, отворилась. Квартира была маленькая, зато (редкость!) отдельная: Сережин отец получил — ударник Метростроя. Были еще наручные часы в тяжелом стальном корпусе с надписью на тыльной стороне — благодарность от наркома Кагановича. С этими часами на руке отец ушел на фронт — взрывать мосты, и не вернулся.
В крохотной передней — вдвоем еле втиснулись — Жанна присела, воюя с непослушной застежкой на ботах. Сережа сбросил пальто на пол („У тебя что — и вешалка оборвалась?“ — „Уже давно“), шагнул в комнату. Не зажигая свет, остановился на пороге. Жанна подняла глаза: тощий, шея длинная, хохолок на макушке, в смятении слегка растопырил руки, как крылья, — журавлик. („Пойдем в лопушки“, — вдруг вспомнила Жанна и тихо засмеялась.)
В комнате по радио исполняли увертюру к опере Глинки „Руслан и Людмила“.
„Тебе не больно?“
„Нет. Мне хорошо“.
„Я боялся причинить тебе боль“.
„Наверно, когда любишь, не замечаешь боли“.
„Я думал, у тебя раньше уже было что-то“.
„У меня жених был. Погиб на войне“.
„Но этого у вас не было?“
„Он хотел очень, но я не могла, — сказала Жанна. — Потом жалела. Когда погиб“.
Она говорила правду, потому что верила каждому слову, которое произносила.
„На первом курсе все думали про тебя с Холодковским“.
Едва почувствовав себя мужчиной, Сережа, по мужскому обыкновению, уже ревновал к прошлому.
„А чтó — Холодковский?“
„И правда, чтó — Холодковский?“ — подумал Сережа, так она удивленно спросила…
По радио объявили двадцать один час тридцать минут.
„Ох, Сереженька! Мне надо до половины двенадцатого в общежитие поспеть. А то придется с комендантшей объясняться“.
„У меня мама на номерном предприятии работает, — сказал Сережа. — У них там тоже строго“.
Они быстро оделись в темноте.
„Я тебя провожу“.
„Не надо. Мне хочется теперь одной побыть. Зажигай свет, давай иголку с ниткой. Карман тебе пришью. И вешалку тоже“.
Он стоял перед ней и внимательно смотрел, как она шьет.
„Как ты красиво делаешь. Мама сразу догадается. Я вообще шить не умею“.
„Отойди в сторонку — ты мне свет заслоняешь“.
„Знаешь, на востоке дервиш, когда брал себе ученика, ставил его против света и пришивал его тень к своему плащу“.
„Ах, вот что. Хочешь, я тебя к себе пришью?“
„Пришей, пожалуйста“…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПРОСТРАНСТВО ЛЮБВИ
Основное обжитое пространство одной шестой части суши членилось на коммуналки. Коммуналки составляли на этой одной шестой и основное пространство любви. Коммунальное семейное сожительство, — несколько поколений, на годы, часто на весь отпущенный им срок, погребенных в неодолимых четырех стенах одной комнаты, — с грубой прихотливостью, в которой сопрягались неустройство и вынужденная гармония, лепило души людей. Бесстыдная нетерпимость к ближнему не искореняла чуткого взаимопонимания, когда родители с вечера пораньше укладывались спать и старательно дышали, создавая у замужних и женатых детей иллюзию защищенности от сторонних глаз и ушей, чтобы на рассвете, пока у молодых сон утренний так сладок, вкусить свою поспешную дозу беззвучных супружеских радостей. Те же, кто вошел в возраст любви, но не обрел еще законного права на коммунальную территорию, овладевали любовным опытом, мыкаясь по темным дворам и незнакомым подъездам, пропахшим чужим супом и общими кошками. Так что Сереже и Жанне было хорошо: маленькая отдельная квартира раз в неделю, по четвергам, освободила их от любовных мытарств. Партийно-комсомольский домострой, выставлявший „неуставные“ интимные отношения на общественное освидетельствование, также не омрачал их любви своим попечением: Сережа так радостно и доверчиво предъявлял ее всем, что даже самые строгие блюстители нравов не брались увидеть в ней что-либо неподобающее нашей передовой морали и с благосклонной усмешкой смотрели на его шалые счастливые глаза за стеклами очков. Тем более что любовь никак не повлияла на выдающиеся успехи Сережи в ученье и Жанна с прежней немеркнущей старательностью заполняла ровным крупным почерком свои конторские книги.
„Мы с тобой всегда будем вместе“, — говорил Сережа.
„Ну, конечно, вместе, — говорила Жанна, — вот окончим институт, ты поступишь в аспирантуру, защитишься, и я приеду к тебе. Навсегда“.
„Нет, не так. Окончим институт и — поженимся“, — говорил Сережа.
„А где жить будем? У твоей мамы на шее? У тебя мама строгая?“
„Нет, прямая“.
(„Это, наверно, еще хуже“, — подумала Жанна.)
„Если в Москве не устроимся, я к вам в аспирантуру подам. В ваш областной“.
„Да ты что!..“
(Жанна вспомнила старинное трехэтажное здание бывшей гимназии, где помещался пединститут, — в последний раз, во время летних каникул, по дороге домой, она заглянула туда поразведать о возможностях трудоустройства: казенная масляная краска коридоров, однообразие классных комнат, наивные стенные газеты и доморощенные витрины, посвященные замечательным людям и знаменательным датам, — всё навеяло на нее такую удушливую тоску, что она откровенно обрадовалась, обнаружив из таблички на двери деканата, что попала в неприемный день. Вскоре, не догуляв дома каникулы, хотя мать последнее время часто болела и Жанне было жалко бросать ее, она возвратилась в Москву. К московскому вокзалу поезд подошел ранним утром. Жанна подхватила свой необременительный чемодан, выбралась из устремившейся к метро толпы пассажиров и направилась в общежитие пешком. День занимался погожий, радостный. Оглаженное золотыми лучами солнца высотное здание у Красных ворот, недавно возведенное, призывно устремлялось в светлое, быстро набиравшее голубизну небо. Жанна вдруг всем ладным телом почувствовала, как соскучилась она, даже в недолгой разлуке, по этому прекрасному городу. Обгоняя Жанну, по Садовой оранжевым апельсином прокатилась поливальная машина. Жанна вдыхала запах мокрого асфальта, как мореплаватель, истосковавшись на суше, набирает полной грудью пропитанное солью и йодом дыхание океана. Садовая, просторная, как будущее, открывалась перед ней, неуловимые мечты и планы громоздились светлыми кубами и башнями высотки…)
„Нет, Сереженька, в областном тебе делать нечего. Я бы себе этого век не простила“.
„Но я не могу без тебя“.
„А ты и будешь со мной. Меня к тебе добрая фея привезет. В карете из тыквы…“
„Это самого Шарля Перро такая карета, запряженная шестеркой мышей, привезла в будущее. Он-то, конечно, был убежден, что потомки оценят диалоги античных и современных авторов, которыми он заполнил четыре толстых тома, но нам оказались дороги Кот в сапогах и Сандрильона-Золушка…“
„Ох, Сережка, какой же ты умный… Только худой очень… — Она поцеловала его в шею. — Ну, иди скорей ко мне… В лопушки…“
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. МАЛУШКА
„Узнаёшь?“
Лёвка протянул мне фотографию и подмигнул (такая у него была привычка: когда он говорил что-нибудь, он подмигивал, будто приумножая значимость сказанного).
У меня перехватило дыхание.
Совершенно обнаженная женщина, стоящая на коленях, бедра слегка развернуты — бесстыдно, голова с распущенными волосами, выбеленными перекисью, запрокинута назад, тонкие руки с острыми углами локтей сцеплены на затылке, особенно поразили меня груди — острые, упруго торчащие, с какими-то необыкновенно длинными сосками. Как виноград „дамские пальчики“. Впрочем, откуда мне было знать, какие бывают груди? Мое знакомство с обнаженным женским телом ограничивалось в ту пору созерцанием античных скульптур и полотен старых мастеров в Музее изобразительных искусств и несколькими соблазнительными кадрами, случайно схваченными взглядом на пляже.
Я тотчас узнал женщину, запечатленную на снимке. Это была Галка, Лёвкина возлюбленная. Я часто встречал ее у нас во дворе, однажды вместе с Лёвкой она даже заглянула на несколько минут к нам домой. И оттого, что я теперь видел обнаженное тело не навеки раздетой, как на картине живописца, а знакомой, словно при мне раздевшейся женщины, оттого, что возле меня сидел за столиком человек, вот этот самый Лёвка, который, когда захочет, обнимает это, словно излучающее свет, тело, трогает своими коричневыми от химикалий пальцами эти груди, гладит этот живот и еще что-то делает, что делают в таких случаях, оттого, что женщина, эта Галка, позволила себя сфотографировать вот такой, обнаженной и бесстыдной, сердце мое колотилось так громко, что, мне казалось, несмотря на гул вокруг, Лёвка непременно услышит.
И вместе я чувствовал спиной зябкий холодок тревоги — частое ощущение пристроившегося позади соглядатая. Совсем недавно из консерватории выгнали моего знакомого Диму Б. Однажды после концерта мы до полуночи бродили с ним по бульварам и говорили не о музыке — о женщинах, говорили жарко, взахлеб, со страстью, разогреваемой неопытностью и обуревавшим каждого из нас желанием познать наконец этот сладостно манящий опыт. Вскоре (мне рассказали) Дима добыл где-то две-три нескромных фотографии из заграничного журнала едва ли не тридцатых годов (откуда мог бы он заполучить что-нибудь посвежее?) и показал каким-то из соучеников. Дело было под 8-е марта, поэтому Диму обвинили не только в пропаганде порнографии, но и в оскорблении достоинства советских женщин. Если бы не отец, академик, история, наверно, закончилась бы совсем печально, теперь же Дима трубил на срочной службе в глухом гарнизоне, именно — трубил: опять же пользуясь связями, удалось пристроить его в музыкальный взвод.
Левка, наверно, почувствовал мою тревогу.
„Только не трепись“, — он бережно изъял фотографию из моих будто окоченевших пальцев и спрятал в портфель.
Мы сидели в „Иртыше“ — знаменитый в ту пору пивной зал помещался в полуподвале здания, стоявшего на том месте, где вскоре вырос „Детский мир“.
Лёвка, сколько я себя помнил, жил с матерью в нашем доме, двумя этажами выше нас, и был пятью годами старше меня. Возвратившись с войны, он учиться уже не пошел, устроился на работу в артель „Фотоснимок“. Ателье располагалось недалеко от дома — обтянутая темно-серым сукном комната с белым экраном, перед которым усаживали клиента. Левка делал снимки на документы, с белым уголком для печати и без него, открыточного формата и даже большие, „кабинетные“, которые называли также „художественными“. Когда появлялся клиент, Левка в рубахе с засученными рукавами появлялся из задней кладовки, где размещалась лаборатория, торжественно надевал пиджак, подходил к высившемуся на тяжелой треноге деревянному ящику аппарата, на благородном красном дереве которого знаками отличия поблескивали медные детали, нырял с головой под черную ткань накидки, долго примеривался, заставляя клиента поворачивать, поднимать и опускать голову, потом взамен матового стекла со стуком вставлял деревянную касету с пластинкой, командовал: „Не шевелиться!“ и сдергивал черный колпачок с объектива. Пока рука его совершала плавное округлое движение, он считал шепотом: „раз, два, три…“, сколько ему было нужно, и снова ловко насаживал колпачок. В свободное от работы время Левка, уже с портативным ФЭД’ом на груди, наведывался в публичные места, в Парк культуры, например, или в Зоопарк, и схватывал там разные занятные сценки, иногда выезжал за город, „поработать над пейзажем“. Свои фотоэтюды, как он их называл, он рассылал в редакции разных журналов и газет, где их иногда помещали с небольшими, в несколько строк текстами, по его обозначению — текстовками, до которых Левка был большой охотник. Тексты сочинять он не умел и, сознавая это, обращался за помощью ко мне. Я охотно, иногда даже с интересом, помогал ему; случалось, увлекался, и под фотоэтюдом, изображавшем, к примеру, задумчивую девушку с букетиком ландышей в руке, появлялось подобающее настроению снимка четверостишие. Текстовки Левка посылал со своей подписью, против чего я никак не возражал. Однажды фотоэтюд напечатали не в каком-то ведомственном журнальчике или многотиражке, а в центральном органе, то ли в Работнице, то ли в Крестьянке, Лёвкиной радости не было предела, он почел необходимым обмыть знаменательное событие, — так мы оказались тем вечером в „Иртыше“, стены которого, пропахшие бражной кислятиной, повидали, если верить слухам, множество замечательных лиц. Пива я не любил и, пока Лёвка то и дело поспешал переменить опустевшую кружку на полную, всё сидел над первой; выпитая жидкость перекатывалось во мне холодным булыжником.
„Хочешь, к Галке поедем? — сказал Лёвка. — Возьмем винца, тортик, посидим уютно. Она для тебя подругу какую-нибудь позовет. То да сё…“
Он значимо подмигнул. Первым моим желанием было по-заячьи скакнуть в кусты, сославшись на какие-то неотложные дела, но забота о мужском достоинстве поборола панику: „Неплохо бы“, — отозвался я потухшим голосом.
Мы выбрались из подземного пивного царства на поверхность земли, Левка втиснул свое плотное тело в деревянную будку автомата, я наблюдал снаружи сквозь стекло, как он вогнал гривенник в щелку для монеты, снял с рычага массивную, будто утюг, трубку на неподатливом шнуре в металлической оплетке и, взглядывая на меня и подмигивая, объяснял что-то своей Галке. Я догадывался, о чем они говорят, желание сбежать всё еще не оставляло меня, но вместе я чувствовал, как влечение овладеть сладкой, сокровенной тайной заполняет мое тело и воображение…
„А я Малушку ему позвала“, — сказала Галка, встречая нас у двери.
„Самое оно“, — подмигнул мне Лёвка.
„Сейчас придет“.
Комната была неярко освещена теплым светом настольной лампы, накрытой оранжевым цветастым платком. Галка, бесшумно ступая в теплых, мягких тапочках, вышла с чайником на кухню, вернулась, достала из шкафа и расставила на столе чашки, тарелки, рюмки. Я не сводил с нее глаз, стараясь увидеть женщину, которую разглядывал на фотографии. Я никак не мог себе представить, что под этим простеньким платьем с высоким воротом, почти как у школьницы, скрываются бесстыдные бедра, сияющий белизной живот, поразившие меня острые груди с необыкновенными сосками. Она двигалась спокойно и неторопливо, даже немного вяло, мало говорила, волосы, выбеленные перекисью, были скручены на затылке в пучок.
И еще — я ждал Малушку.
„Музычку бы поставила, — попросил Лёвка. — Уютное что-нибудь. Для души“.
Он развалился по-хозяйски в старинном кресле, приставленном к столу вместо стула. Под лампой заметно стало, что в его темных курчавых волосах много седины.
Галка покрутила ручку патефона, опустила на пластинку мембрану с иглой. Заигранная пластинка зашуршала. „Снова пою…“, — прорвался из шороха исполненный неги голос Вадима Козина.
„Говорят, сидит“, — подмигнул Лёвка.
„Навряд. Тогда бы запретили. Умер, говорят“, — отозвалась Галка.
„Снова пою песню свою…“ — то ли из Сибири, то ли из небытия напоминал о себе певец.
В коридоре послышались три резких звонка.
„А вот и Малушка“, — сказала Галка и пошла отпирать дверь.
…Похожа на цыганку. Черные смоляные волосы, смуглая желтоватая кожа, широко расставленные агатовые глаза. Расклешенное платье явственно выдавало ее худобу, ее узкие бедра.
„Мой друг, — подмигнул в мою сторону Лёвка. — Прошу любить и жаловать. Особенно — любить“. Он засмеялся. „Между прочим, стихи пишет“.
„А кто мне билет на футбол обещал?“ — спросила Малушка.
„Будет билет. На финал“.
За тесным столом Малушке определили место рядом со мной, я старался не смотреть на нее, щека моя горела, как будто я сидел боком к отворенной печке.
„Почитай стихи, — почти приказал мне Лёвка. — Последнее давай, из Крестьянки“.
Ему хотелось, чтобы я прочитал текстовки под его этюдами.
Я огласил несколько текстовок.
„Здорово, правда?“ — сказал Лёвка.
„А других у тебя нет?“, — спросила Малушка.
Авторское самолюбие тотчас расправило во мне крылья, я возжелал показать, что рожден, конечно же, не для текстовок. Среди моих стихов было одно, недавнее, которое казалось мне особенно удачным: умирающий Пушкин, прежде чем навсегда закрыть глаза, прощается с книгами.
„Это правда так было или ты сочинил?“ — спросила Галка, когда я окончил чтение.
„Какая разница. Главное, что грустно получилось. Хорошие стихи всегда грустные“, — сказала Малушка.
Вино было выпито и торт съеден.
„Потанцуем?“ — Галка покрутила ручку патефона.
Сперва я, стесняясь Малушки, пригласил Галку. Когда во время танца она прижималась ко мне, я вспоминал фотографию и тотчас сбивался с шага. Потом Лёвка объявил, что „кавалеры меняют дам“, и я обнял горячее, легкое тело Малушки. Мысль, что я могу обладать этой женщиной, не давала мне покоя. Я то испуганно гнал эту мысль прочь, то сдавался на волю воображения. А Малушка словно подразнивала меня, пожимая мое плечо тонкими крепкими пальцами.
Галка еще два или три раза ставила пластинку, но всем заметно расхотелось танцевать. Лёвка снова развалился в кресле, Галка устроилась у него на коленях. Я покорно шаркал ногами, дожидаясь, пока кончится музыка. Малушка сказала: „Танцевать ты не умеешь. Лучше стихи почитай“. Мы отошли в темный угол и сели на Галкину кровать, покрытую клетчатым пледом. „Про любовь у тебя есть?“ — спросила Малушка.
Минувшим летом я пережил, как мне представлялось в ту мою наивную пору, тяжелое любовное потрясение. Мучительные воспоминания о погубленной любви отзывались в стихах трагическими созвучиями. Малушка будто застыла — слушала и, не отрываясь, смотрела на меня широко расставленными, немигающими глазами.
Лёвка с Галкой у стола шептались о чем-то своем, это обижало мое поэтическое самолюбие. „Я ему двести дам“, — сказал Лёвка. „А он отдаст?“ — спросила Галка.
„Почитай еще“, — попросила Малушка.
Я еще не знал тогда, что не всегда следует рассказывать женщине, которая рядом с тобой, о любви к какой-то другой, неведомой ей женщине, даже — а, может быть, тем более — если любовь несчастлива. В ту минуту мне казалось, что только эта, сидящая рядом женщина, только она одна способна вполне понять меня, и я принялся говорить — уже прозой — о девушке, которую летом встретил в Латвии, на Взморье, о прекрасных мгновениях, пережитых с ней, о том, как, расставаясь, мы верили, что скоро снова будем вместе, и как я, расставшись, почему-то не написал ей, даже не ответил на ее письма.
Несколько минут Малушка слушала молча, потом досадливо меня оборвала: „Да что мне за разница — Латвия, девушка какая-то. Я думала, ты — мне стихи читаешь…“
„Галка! — вдруг громко крикнула она. — Ты говорила, друг ваш скучает. А у него невеста на Рижском взморье. Собственный дом…“
„А тебе завидно?“ — отозвалась Галка, которая, кажется, уже прикорнула на Лёвкином плече.
Я задохнулся от неожиданности.
„Ладно, не обижайся. А то я сама обижусь“.
Малушка положила мне руку на колено, слегка сжала пальцы. Всё мое тело мгновенно и остро отозвалось на это прикосновение.
Она поднялась с места: „Пошли. Поздно уже. Я тут недалеко“.
Лил дождь.
„Ноги совсем промокли, — сказала Малушка. — Смотри не простудись“.
Она отперла дверь и приложила к губам палец. Я осторожно шагнул в темноту протяженного коридора и сразу ступил во что-то с грохотом покатившееся по полу. „Славка, дурак, опять бутылки наставил“, — сказала Малушка. Ее комната была прямо напротив входной двери. Мы вошли. „Это к татарке опять ее толстожопый явился“, — послышался из коридора сердитый старушечий голос. Меня явно приняли за кого-то другого. „Аа, а я-то думала Славка опять буянит“, — отозвался другой помоложе.
„Всё бы отдала, задушил бы их кто-нибудь. Надоели! — сказала Малушка. — Да ты раздевайся. Смотри, мокрый, — она потрогала рукав моего пиджака. — Вешай на стул. Пусть сохнет. Тебе видно? Я свет не буду зажигать, боюсь, Пуньку разбудим“.
„Кто это — Пунька?“
„Как кто! Павел Петрович. Сынок мой. Четыре года“.
Комната была освещена падавшим в окно светом уличного фонаря.
Малушка сбросила туфли и подошла к детской кроватке, черневшей решеточкой высоких бортов.
„Такой чудесный! Потом посмотришь. Я его попúсать разбужу“.
„Может, мне уйти?“
„Зачем? Он же спит. Он у меня молодец: спит крепко. Да и куда ты сейчас пойдешь — такой ливень!“
Малушка сняла через голову платье. „Насквозь промокла“. Она присела на большую кровать, стоявшую у той же стены, что и детская кроватка, щелкнула резинками подвязок и стала стягивать прилипшие к ногам чулки. Я смотрел, не отрываясь, на ее руки и плечи, мягко светлевшие в темноте.
„Тебе в туалет не надо? — спросила Малушка. — Налево вторая дверь… Нет? Ну, подожди, тогда я схожу. И помоюсь немного“.
Она повертелась так и этак, быстро расстегнула и сбросила лифчик, пояс, трусики, скомкала и сунула под матрас. Накинула халатик и скрылась за дверью.
…Когда я мечтал о том, чего я так долго желал и что должно было сейчас исполниться, я представлял себе стремительную страстную сцену, что-то безоглядное, вихревое, затягивающее, как пучина, а всякие подробности, тоже по-своему волнующие, которые я перебирал в воображении, должны были, казалось мне, неспешно предлагать себя позже, потом, когда главное впервые уже совершится. Мысль, что вместо изъявления отчаянной страсти я должен буду на глазах у женщины, которая готова стать моей, раздеваться, расстегивать пуговицы, подвязки на носках, оковывала меня, как во сне, когда вдруг понимаешь, что не можешь пошевелиться. А тут еще этот Пунька каждую минуту может проснуться и закричать… Я уже злился на себя, за то, что, не ведая броду, затеял эту игру, и на Малушку, для которой все, что пока сокрыто для меня, привычно и просто; какой-то скучный голос в душе подсказывал мне сбежать, но я знал наперед, что, если ударюсь в бегство, нипочем не прощу себе этого. Теперь — когда заветное желание уже начало осуществляться, когда я за считанные минуты уже успел вобрать взглядом в полумраке комнаты наготу моей первой женщины!..
„Да ты еще не разделся!.. Вот так кавалер, заставляет даму ждать… Или забыл, зачем пришел?“
Малушка тихо засмеялась. От нее пахло влагой, миндальным мылом, чем-то манящим и неведомым.
„Ты смешной. Я отвернусь и буду ждать“.
Она уже забралась под одеяло.
Мои прыгающие пальцы никак не могли справиться с пуговицами.
… „Не спеши“… Малушка крепко сжала пальцами мое плечо. По ее дыханию я понимал, что у меня начинает получаться что-то. Сознание, почти утраченное в первые минуты, возвращалось ко мне, как выявляются предметы из расходящегося тумана и организуют пространство вокруг. Я почувствовал, как проклевывается во мне самоуверенность мужчины, убеждающегося, что он удовлетворяет женщину на ложе. В эту минуту неправдоподобно громко зазвонил телефон.
„Вот дурак, — замерла Малушка. — Пуньку разбудит“.
Она выскользнула из моих рук и побежала босиком к двери.
Телефон снова зазвонил, будто под самым ухом.
„Теперь будет всю ночь трезвонить, спать не даст сволочь“, — раздался из коридора старушечий голос.
В комнате у самой двери чернел на стене прямоугольник навесного аппарата.
„Я сплю. Оставь меня в покое, — сердито сказала Малушка в трубку. — Очень глупо. Ну, приезжай, проверяй. Не могу больше говорить — Пунька проснется“.
Рычаг телефона клацнул, как винтовочный затвор.
„Ей вообще телефон не положен, — объявил в коридоре другой голос. — А кому надо, не добьешься“.
„У меня муж в оперативной части работал, нам отдельный телефон полагался. Вот они и злятся“.
Малушка быстро забралась под одеяло.
„Замерзла совсем. Видишь, ноги какие холодные“…
Я ушел от нее под утро. Дождь кончился. На бульваре пахло мокрой листвой. У Арбатских ворот сутулился в кресле Гоголь, кутаясь в тяжелую бронзовую шинель.
Поначалу я летел, как на крыльях. Радость совершившегося, радость оттого, что совершилось то, чего я давно желал и ждал, несла меня. Земля будто сама катилась мне под ноги. Я не мог согнать улыбку с лица, мне хотелось петь, приветствовать редких встречных добрыми, веселыми словами. Но постепенно, будто я подымался в гору, шаг мой делался тяжелее, неуютные мысли начали, как кислота, разъедать мою радость, возникавшие в памяти картины понуждали морщиться от стыда. Я думал о том, что еще вчера в это время я не был знаком с женщиной, даровавшей мне эту радость, и о том, что, если бы Лёвка познакомил с ней не меня, а какого-нибудь другого из своих приятелей, то всё, что произошло, произошло бы не со мной, а с ним, с другим. Я вспоминал бутылки, шумно раскатившиеся под моими ногами, и „толстожопого“, и телефонный звонок, и всего больше Пуньку, то ли спавшего, то ли не спавшего за высокими бортами детской кроватки у нашего изголовья, и от предположения, что Пунька не спал, всё, что совершалось и говорилось между нами, казалось мне теперь особенно стыдным. Дома я слегка приотворил дверь в комнату родителей, прислушался, как они дышат. В столовой меня ожидали два бутерброда с сыром, прикрытые салфеткой, чайник с душисто заваренным чаем под бордовым стеганым колпаком, ломтик лимона, заранее положенный в стакан, — обычная мамина забота, когда я где-нибудь задерживался. Под стаканом на четвертушке бумаги — шутливая записка рукой отца: поскольку спокойная ночь уже позади, он сразу желал мне доброго утра. Я не стал ни ужинать, ни завтракать; запалил в ванной газовую колонку, скинул одежду и долго стоял под горячим душем. Потом расстелил на диване в столовой свою постель и, будто с вышки нырнул, погрузился в сон.
Когда я проснулся, первое мое желание было — скорее снова оказаться у Малушки.
Номер телефона Малушка мне не дала — обещала позвонить сама, как только обстоятельства позволят. На шестой день я набрался смелости, махнул рукой на мужское самолюбие и отправился к ней. Я остановился у двери, задыхаясь от волнения, — каждое мгновение однажды пережитого за этой дверью казалось мне прекрасным. Подняв руку к звонку, я вдруг сообразил, что не знаю фамилии Малушки, как, впрочем, и настоящего имени ее. Татарка, — вспомнил я. Возле звонка на листке были начертаны одна под другой пять или шесть фамилий, все одинаково однообразные, не оставлявшие простора для предположений. Я глубоко вздохнул, побеждая страх, и наобум четыре раза нажал белую кнопку. Дверь почти тотчас распахнулась — на пороге стояла Малушка.
„Нет, нет, ко мне нельзя. Я занята“.
„На пять минут“. Мне было противно — так жалобно прозвучал мой голос.
„Нет, нет, никак нельзя“. Придерживая меня рукой, Малушка через плечо крикнула кому-то: „Это агитатор. Я сейчас“.
„Ты позвони мне завтра“, — попросил я.
„Слушай, — сказала Малушка. — Ты лучше напиши этой девочке твоей. В Латвию. Чего она там мучается“.
И она захлопнула дверь.
Если сидящего Гоголя, изваянного Андреевым, медленно обойти, двигаясь слева направо, увидишь, как ироническая улыбка на его лице постепенно оборачивается исполненной отчаяния трагической маской. Можно, впрочем, двигаться и в противоположную сторону.
На Арбатской площади я встретил своего школьного приятеля Гелю Семенова и, не в силах сдерживаться от терзавшей меня тоски, поведал ему о своем злосчастии. Геля оказался опытным психологом: он завел меня в первую же попавшуюся на нашем пути закусочную, взял двести грамм водки и до полуночи утешал меня рассказами о коварстве женщин, которых — женщин — было у него, судя по этим рассказам, видимо-невидимо.
Дома на покрытом белой скатертью столе мне были оставлены бутерброды с сыром, душистый чай и кружок лимона в стакане. Я остановился возле двери родителей и прислушался, дышат ли они. Они разговаривали обо мне.
„Cherchez la femme, я убеждена, — сказала мать. — Ты бы поговорил с ним“.
„Если женщина, тем более не следует вмешиваться, — возразил отец. — Ему надо самому всё пережить и решить. Не то мы же и виноваты окажемся“.
„Как бы глупостей не наделал“.
„Не исключено. Но, знаешь, лучше потом вместе с ним страдать и расхлебывать, чем когда-нибудь от него услышать, что мы помешали его счастью“.
„Это у Метерлинка, кажется: люди с улицы видят в окно освещенную комнату, там происходит что-то, но толком понять или как-то вмешаться не в силах…“
Лёвка, забредший ко мне сочинять очередную текстовку, объяснил:
„К ней, к Малушке, уже полгода офицер один ходит, моряк. То женится, то не женится, измучил ее совсем. Хочешь, я тебя еще с какой-нибудь познакомлю. Есть одна совершенно потрясающая баба. Между прочим — кандидат химических наук…“
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ПО-ЖЕНСКИ
„Ты, Сергей, погуляй, к чаю купи что-нибудь, вот деньги, а мы с Жанной пока сядем поговорим по-женски“.
Волосы у Сережиной мамы аккуратно уложены, губы подкрашены, маникюр — Жанна представляла себе ее попроще.
В тот четверг, торопясь, как всегда, от желания поскорее остаться вдвоем, прибежали в свой „терем-теремок “ (так между ними говорилось) — дверь в квартиру была заперта изнутри, и ключ в замке. „Что такое? — удивился Сережа. — Наверно, у мамы дежурство отменилось?“
„Я лучше пойду“, — сказала Жанна.
„Никуда не пойдешь, — сказал Сережа. — Вам давно пора познакомиться. Я не хочу скрывать от мамы, что ты есть. Она у меня всё понимает“…
„Я смотрю, вешалки, пуговицы пришиты, и дома порядок, посуда перемыта, и белье постельное сложено аккуратно…“
„Очень уж неулыбчивая, — подумала Жанна. — И глаза усталые“.
Из кухни доносилось: диктор, стараясь придать голосу значительность, читал по радио какую-то долгую статью. Жанна вдруг сообразила: когда они с Сережей приходят сюда, радио тоже всегда включено. Вовсе они это радио что ли не выключают? Наверно, с войны повелось — жить со включенным радио.
„Я, признаюсь, надеялась, что с этим Сергей подождет. Упустила. Он ведь — дитя. Прежде девочки на него никогда внимания не обращали. Называли: „профессор“. А в „профессоров“ не влюбляются. И вдруг — вы. Красивая девушка. Глаза, волосы. Как ему было устоять?“
„Говорит ровно, не запинаясь, как по-написанному“. Щеки у Жанны пылали.
„Не сердитесь: я без обиняков. Вы ведь живете с Сергеем? Как женщина?“
„Мы с Сережей любим друг друга“.
„Ну, это еще не резон ложиться в постель. Люди годами проверяют свои чувства. Мы с отцом Сергея четыре года до женитьбы встречались без этого — ничего, вытерпели. Создали хорошую, крепкую семью“.
Она сидела напротив, не опираясь на спинку стула, прямая, плечи развернуты, как у балерины.
„Когда началась война, мне было тридцать пять. Муж с войны не вернулся. И я решила, что моя жизнь будет полностью принадлежать одному Сергею“.
Диктор кончил читать, по радио стали передавать музыку, что-то классическое, знакомое, Жанна никак не могла вспомнить что.
„Сергей — мальчик незаурядный, вы сами знаете. Сталинский стипендиат. Его уже в аспирантуру приглашают. Обещают большое будущее. А какое будущее, если сейчас жена, ребенок…“
„Ребенка не будет“.
„Почему вы так уверены? Или Сергей — не первый у вас?“
В ее голосе Жанне послышалась ревность.
„У меня жених был, погиб на фронте“.
„Простите. Не хотела вас обидеть“.
Сережина мама молча смотрела куда-то мимо, через Жаннино плечо.
„Я, наверно, пойду, — сказала Жанна. — У нас в общежитии строго“.
„Что вы, куда! Сергей расстроится. Я рада, что вы меня поняли. Если вы действительно любите Сергея, вы должны помочь мне избавить его от ненужных забот“.
Слышно было, как гулко хлопнула дверь парадного. Наверно, Сережка возвращается.
„Со мной у него забот не будет, — сказала Жанна. — И у вас тоже. Вы не беспокойтесь“.
„Произошло чудо, — Сережа вошел в комнату, не раздеваясь. В руке растрепанная по листкам книга. — Возле магазина у неизвестного любителя спиртного приобрел за трояк Путевник 1817 года. Совершенно замечательная вещь! Маршруты, ямские станции, расстояния в верстах. Если угодно, можем тотчас проследить весь путь Гринева от симбирского имения до Белогорской крепости“.
„А к чаю приобрел что-нибудь?“ — спросила мама.
„К чаю?“ — удивился Сережа.
Мама и Жанна посмотрели друг на друга и громко рассмеялись.
В следующий четверг, когда они снова появились в своем „теремке“, Жанне вдруг показалось, будто она никогда прежде не бывала здесь и теперь ей нужно заново привыкать ко всему — к рисунку на обоях, красным корешкам энциклопедии в книжном шкафу, зеленому эмалированному чайнику. Сережа хотел обнять ее. Она отстранилась: „Не надо. Я что-то устала сегодня. Давай просто так посидим. Или — в кино сходим“.
„Скоро в каждой квартире будет телевизионный аппарат, — сказал Сережа. — Лежи себе и смотри любое кино“.
„Ну, это когда еще!..“
„А еще будут видеотелефоны: люди разговаривают и видят друг друга“.
(„А вот это уже совсем ни к чему“, — подумала Жанна.)
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. СНОВА ПО-ЖЕНСКИ
Кресло круглое, мягкое, обитое теплым бархатом, Жанна, как опустилась в него, утонула до плеч; чайник какой-то невиданный с носиком в виде изогнутой лебединой шеи; чай из клюва птицы лился в чашки — густой, янтарный, струя казалась тяжелой („Надо, Жанночка, смешивать индийский, высший сорт с краснодарским, тогда и вкус, и аромат, и цвет“); чашки такие Жанна тоже видела прежде только в музее, страшно поднимать за ручку, вдруг обломится („Мейсен, Жанночка. Видите: синие мечи“, — Наталья Львовна перевернула свою чашку вверх донышком, показала фабричную марку — две скрещенных голубых полоски.). В стеклянном шкафчике стояли на полках фарфоровые фигурки: дамы с высокими белыми прическами („маркизы“) и кавалеры в разноцветных кафтанах и белых чулках („Муж с войны привез. Я люблю фарфор“). Жанна, вспомнила, как отец уходил на войну — в своей светлой шляпе, с нелепым докторским саквояжем, но не зацепилась памятью: будто мелькнул где-то на другом конце площади и тотчас снова исчез. Жанне было хорошо, спокойно в глубоком, теплом кресле; Наталья Львовна пригласила домой, сказала, есть серьезный разговор, но вот уже второй час пьют чай, и всё о пустяках, а Жанна и не торопится, кажется, век бы так сидела, в красоте и уюте, чтобы ни забот, ни хлопот. Наталья Львовна спросила про Сережу („Аспирантура ему, считайте, уже обеспечена; подойдет срок, и для вас что-нибудь подвернется“). Жанна пооткровенничала: следок от встречи с Сережиной мамой не подживал. „Ах, Жанночка, одинокие матери при единственном сыне — особое племя. Но когда женщина для сына еще и мать, они бессильны… Да, кстати…“ Кстати, мои друзья, очень значительные люди (“имя назову позже“) нуждаются в помощи. Нет, не домашняя работа („что вы!“). И не секретарство. Речь о несколько странной услуге. (Наталья Львовна прищурилась, помолчала.) Скорее, что-то вроде частных уроков. Да, конечно, частная практика у нас не одобряется, но тут особый случай. И — ни одна живая душа… Не могу говорить заранее. Но если согласны встретиться, тут телефон, попросить Ангелину Дмитриевну. Вы девушка умная, самостоятельная, с жизненным опытом — сами разберетесь. Свое мнение высказывать не хочу; впрочем, не воздержусь, посоветую: не спешите отпускать в море золотую рыбку, готовую исполнить многие ваши желания. Уже в прихожей, когда Жанна надевала пальто: „Кстати, на днях видела Холодковского. Похоже, он делает серьезную карьеру…“
Опять — „кстати“. Почему — „кстати“?
И при чем здесь Холодковский?..
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. МАТЕРИНСКИЕ ЗАБОТЫ
Мать увеличила фотографию отца, в темной рамке поместила на стене, прямо напротив двери. Под фотографией повесила отцовскую рейсшину, наискосок, — так вешают саблю под портретом погибшего джигита. После войны, когда расформировали госпиталь, мать устроилась на работу в воинскую часть, получила комнату в военном городке (начальство расщедрилось): дом кирпичный, двухэтажный, с паровым отоплением, и соседи спокойные — офицер, молоденький, только что из училища лейтенант, с женой, у них своя жизнь, у нее — своя. Но это только так говорилось, другим и самой себе: никакой своей жизни у нее не было и, похоже, не предполагалось. Одинаковые дни ложились один за другим: работа и комната, где всё напоминало ей об одиночестве. Одна и та же тарелка, находившаяся в постоянном употреблении, вилка, ложка, чашка, один и тот же стул, по одну сторону стола, тогда как три другие его стороны смотрелись пустующей, неосвоенной территорией, узкая девичья кровать, купленная для экономии места… В прежней комнате хозяйничал установившийся с годами беспорядок, а здесь было чисто, бело, пустынно, всё на своих местах, точно приколочено, и даже какой-нибудь спичечный коробок, оставленный по оплошности на столе или на буфетной полке, незаметно возвращался туда, где ему надлежало находиться. Из-за приотворившейся двери не доносился запах сырости, земли, капусты, как в прежнем барачном доме, не бродила за дверью горластая Раиса Ларичева, дети ее не топтались робко на пороге в надежде заполучить что-нибудь съестное. Лейтенант по вечерам готовился к завтрашним занятиям, жена сидела с ним в комнате, лишь изредка появляясь в кухне, чтобы поставить чайник, дверь к ним в комнату всегда была закрыта, и за ней стояла такая тишина, что непонятно было, разговаривают ли они между собой. Несколько раз они просили разрешения пригласить гостей: приходили еще два-три лейтенанта, с женами или девушками, кто их знает, тогда из-за двери слышался разговор и смех, заводили патефон и танцевали, но ее не звали; возле них она чувствовала себя чужой и старой. Иногда, чаще всего в выходные дни, когда залеживалась по утрам в постели, слышала она сильный зов тела, ей было всего неполных сорок пять, но она читала в глазах встречных мужчин, что у нее нет ничего впереди: вокруг суетились, отчаивались, были готовы на всё одинокие девушки и молодые вдовы, беспощадно оттесняя ее на край жизненного пространства, самим своим существованием и множеством приговаривая к ранней одинокой старости. Разнежившись под одеялом, она гладила и трогала свое тело, но замечала вдруг, что у нее отекают ноги, на стопах и под коленями залиловели вены; доктор в медсанчасти прописал ей адонис верналис, дважды в день она встряхивала в пузырьке мутноватую жидкость, пахнущую какими-то сладковатыми кореньями, наливала в столовую ложку и думала сердито, что скоро, наверно, придется и зубы укладывать на ночь в стакан, но зубы у нее пока были свои, крепкие и белые сибирские зубы, только улыбалась она теперь нечасто. И по мере того, как съеживалось, отбирая надежды, будущее, быстро и заметно, день за днем открывая новые просторы памяти, разрасталось прошлое. Оно разрасталось подобно разраставшемуся вокруг нее городу, неудержимо захватывавшему новые территории и менявшему облик прежних. И чем дальше, тем всё больше манил ее выраставший в воспоминаниях прекрасный и радостный мир, обозначенный понятием „до войны“, мир, в котором всё ладилось, в котором сбывались надежды, торжествовали любовь и дружба, и люди вокруг пели бодрые и веселые песни о том, что никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить. До войны они собирались летними вечерами вокруг врытого в землю на площадке перед бараком посеревшего от времени стола, все соседи, выпивали вскладчину и дотемна пели песни, особенно Ларичевы, Василий и Раиса, оба голосистые, хорошо пели, и она замечала, как Василий, черноволосый, похожий на цыгана, непросто на нее поглядывал, норовил пристроится возле и будто невзначай клал ей ладонь на плечо, а то и на колено, но она — теперь ей казалось — всю жизнь любила только мужа, любила сильно и страстно.
Однажды, будучи в центре города, она забрела в сквер, тянувшийся вдоль реки по высокому берегу, и ей вспомнилось с замечательной ясностью, как двадцать с лишним лет назад ярким солнечным днем, после первомайской демонстрации она пришла сюда с будущим мужем, — они и познакомились на демонстрации, два, от силы три часа назад. Беседуя, — говорила больше она, — присели на свободную скамью (может быть, вот эту самую, мимо которой она проходила), она вытянула ноги, чтобы он и ноги ее красивые увидел, и новые ее туфли, белые, парусиновые; он смотрел на дальние горы, поросшие темным таежным лесом, и вдруг предложил: „Давайте прямо завтра и распишемся? Если, конечно, вы не против“. Так и получилось, что она только один день была невестой, а остальную жизнь — женой и вдовой.
Она опустилась на скамью (ей думалось, что ту самую) и принялась вспоминать, но всё, что лезло в голову, казалось неинтересным и не стоящим воспоминания, а перед взором то и дело возникал фотографический портрет на стене.
Послышалось протяжное металлическое журчание, и на дорожке появился катившийся на своей посаженной на подшипниковые колеса доске известный в городе инвалид Антипьев, по обыкновению пьяный и злой. Он постоянно затевал безобразные скандалы и драки, но избавить от него население никак не удавалось: совестно было да и проку никакого держать его без двух ног в тюрьме. Рядом с Антипьевым шла, покачиваясь и спотыкаясь, седая, взлохмаченная женщина. „Она, сука, меня триппером заразила!“ — закричал Антипьев, поравнявшись со скамьей. „Видали, какой чувствительный…“ — женщина грязно выругалась и засмеялась. Подумать только, совсем старая…
Завечерело. Горы вдали затянула синева. Лес на их склонах казался наползавшим на них туманом. Минувшим летом Жанка приезжала на каникулы, но пробыла всего две недели — заскучала. На зимние каникулы вовсе не приехала — „надо писать курсовую и вообще дела“…
Парикмахерша Розалия, причесывая, подкрашивает ей поседевшие пряди. Зачем?..
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ.
КАЖДАЯ СЕМЬЯ НЕСЧАСТЛИВА ПО-СВОЕМУ
Едва ли не все, встречавшие Ангелину Дмитриевну, были убеждены, что она совершенно счастлива.
Ангелина Дмитриевна была красива (может быть, с этого стоит начать, когда ведешь разговор о женщине). В молодости ее находили похожей на известный портрет Анны Ахматовой работы Натана Альтмана. Впрочем, и теперь, в свои „за сорок“ или „под пятьдесят“ (в зависимости от собеседника), она не утратила этого сходства — та же стройность и стать, черные (правда, уже подкрашенные) волосы, челка, тот же тонкий с горбинкой нос.
Тяготы жизни с детских лет обходили ее стороной. Она родилась в родовитой семье, но уже дед променял преимущества государственной службы на ученые занятия и сделал успешную университетскую карьеру. Отец по наследству перенял у него интерес к науке, известное имя и кафедру. Ангелина Дмитриевна была подростком, когда случилась революция, но ее семейство менее остальных испытало на себе лишения страшного переходного времени: отец вместе с такими известнейшими профессорами, как Тимирязев, Зелинский, Бах, выказал искренную готовность сотрудничать с новой властью, полагая в этом долгожданную возможность служения народу. В итоге Ангелина Дмитриевна вместе с родителями продолжала жить, не ведая уплотнений, в прежней большой квартире на Моховой, еженедельно им привозили весьма полноценный паек из кремлевской столовой, и главные люди страны, чьи имена были у всех на слуху, звонили отцу по телефону и просили где-то выступить и кого-то принять. Гимназию, в которой училась Ангелина Дмитриевна, переименовали в трудовую школу, но в ее распоряжении оставалась отлично подобранная домашняя библиотека, она по-прежнему брала частные уроки музыки и совершенствовалась в языках с швейцаркой-бонной Гертрудой Фридриховной (в России ее именовали Гертой Федоровной), жившей, сколько себя помнила Ангелина Дмитриевна, у них в доме на положении члена семьи.
Довольно рано возле Ангелины Дмитриевны засуетились поклонники, она особо привечала двоих: блестящего молодого военного в высоких чинах, которого за веселую отвагу прозвала Д’Артаньяном, и преуспевающего журналиста, сутуловатого еврея, в роговых очках и трубкой во рту, — журналист был известен своим остроумием, по всей Москве повторяли его шутки и парадоксы. Журналист познакомил ее с Борисом Пильняком и Маяковским, который в тот вечер был угрюм и нелюбезен, Д’Артаньян возил в служебном автомобиле на Ходынское поле смотреть испытательные полеты аэропланов и достал ей гостевой билет в Большой театр на заседание партийного съезда, пообещав, что она станет свидетелем последнего и решительного боя; билет был во второй ярус, она плохо слышала ораторов, видела только, как они один за другим поднимались на трибуну, скучала, не решалась уйти, ждала чего-то необыкновенного и, лишь когда заседание объявили закрытым, выбралась с гомонящей толпой на воздух и отправилась к себе, на недальнюю Моховую, не предполагая, что последний и решительный бой и в самом деле состоялся.
Как-то даже несколько неожиданно для нее самой, рядом с этими двумя появился третий, Леонид Юрьевич, один из учеников отца, „более чем просто способный человек, с очень вероятным значительным будущим“, по отцовскому определению, — провинциал, с простым русским „среднеполосным“ (как обозначила Ангелина Дмитриевна) лицом, рыжеватыми волосами и светлыми спокойными глазами. Среди прочих обожателей Леонид Юрьевич выделялся нешумливостью и тотчас замечаемой устойчивой ясностью. Он не подымал перчаток, бросаемых ему под ноги Д’Артаньяном, не состязался с журналистом в словесной находчивости: „Я не намерен ни с кем конкурировать, — сказал он Ангелине Дмитриевне. — Проиграть мне было бы неприятно, выиграть в вашем мнении за чей-то счет я полагаю недостойным. Я люблю вас и, мне кажется, буду любить всегда“. И Ангелина Дмитриевна, к удивлению многих, выбрала его. Она не прогадала. Отважный Д’Aртаньян бесследно сгорел в огне борьбы с троцкистской оппозицией, десять лет спустя мясорубка тридцать седьмого года смолола в пыль острослова-журналиста.
В том же году к Сталину, по его приказу, доставили нескольких молодых профессоров, среди них был и Леонид Юрьевич. Они долго ждали в пустой приемной, заполненной ровным, казалось, не образующим теней светом, в этом свете особенно чувствовалась холодная отчужденная пустота помещения. У работника ЦК, который должен был их представлять заметно дрожали руки. Все смотрели на высокую с бронзовой ручкой дверь, ожидая, когда же она отворится, но Сталин появился откуда-то сбоку, из какой-то неприметной дверцы, словно вышел из стены. Леонид Юрьевич вспомнил позже модный в свое время роман „Месс-Менд“, в котором члены некой тайной организации обладали способностью проходить сквозь стены, но в тот момент было, конечно, не до романов — приглашенные профессора, как по команде, разом поднялись со стульев, на которые были усажены, а работник ЦК с неловким усилием шагнул навстречу вождю. Леониду Юрьевичу приходилось до этого несколько раз видеть Сталина на совещаниях и конференциях, Сталин всегда выглядел приветливым, оживленным, точно и выразительно жестикулировал. На этот раз он казался насупленным и мрачным. Работник ЦК севшим голосом называл фамилии профессоров. Сталин, обходя строй, вглядывался каждому в лицо, несильно пожимал руку. От него пахло табаком. Леонид Юрьевич обратил внимание на его тяжелые веки, на недобрую, презрительную складку губ. Отступив на шаг-другой, Сталин всё так же молча обвел тяжелым взглядом уже всех вместе, показал пальцем на Леонида Юрьевича: „Вот этот“ — и, не оборачиваясь, пошел к высокой двери с начищенной бронзовой ручкой. Он заметно горбился. Воротник френча наползал на его седой затылок. Назавтра Леонид Юрьевич был назначен начальником только что образованного главка, решавшего важные вопросы оборонной промышленности. В годы войны положение его сильно упрочилось. К тому времени, о котором идет речь, он был уже ведущим организатором науки и хозяйственным руководителем. Его возможности в пространстве, отведенном человеку судьбой и самовластным режимом, казались почти безграничными.
…И все-таки, при том, что для большинства окружающих счастье Ангелины Дмитриевны представлялось несомненным, она была до отчаяния несчастна, и несчастьем ее стал рожденный ею ребенок, ее сын, при появлении на свет уже наделенный умственной неполноценностью, — мальчик, любимый ею, как никогда она не любила бы никакого другого, потому что знала, что этому не суждено изведать даже самые немудренные житейские радости, которыми судьба редко кого обносит, и потому также, что, несмотря на уговоры близких, она не решалась попытаться исправить своеволие природы и родить еще раз. В ее памяти оживала нравоучительная история, читанная в детстве с бонной Гертрудой Фридриховной. В истории рассказывалось о могучем царе, завидовавшем бедному дровосеку: дровосек обладал дарованным ему свыше сокровищем, которое царь при всей его силе и богатстве был не в силах заполучить. Что это за сокровище, Ангелина Дмитриевна по прошествии лет никак не могла вспомнить. Ни в роду самой Ангелины Дмитриевны, насчитывавшем немало известных деятелей на общественном и ученом поприще, ни тем более в роду Леонида Юрьевича, уходившем корнями в стойкую духом российскую глубинку, никаких случаев подобной порчи обнаружить не удалось. Врачи пожимали плечами, некоторые подавали надежду, что с возрастом может наступить улучшение. Но шли годы, Юрик (так звали мальчика) рос, мужал, взрослел, — всё оставалось по-прежнему. Он так и не начал говорить, лишь смехом, плачем, выкриками отчаяния или злобы выдавал владевшие им чувства. Специальная воспитательница научила его пользоваться туалетом, он складывал также какие-то ему одному понятные сооружения из деревянных кубиков, был в состоянии распределить по коробочкам дюжину разноцветных шаров. Он любил рассматривать детские книжки с картинками, над некоторыми рисунками радостно смеялся, другие злили его — он сердито стучал по странице увесистым кулаком. Впрочем, с таким же интересом и чувством он перелистывал журнал мод или оставленный в его комнате отцом иллюстрированный каталог промышленной выставки. Однажды, когда ребенок был еще совсем мал и приметы болезни только обозначились, добрые знакомые устроили Ангелине Дмитриевне встречу со знаменитым старцем, во избежание преследований жившим скрытно у кого-то из своей паствы в отдаленной подмосковной деревне. Старец поведал, что жизнь Ангелины Дмитриевны будет исполнена всяческого благополучия, но, чтобы не забыла она о страданиях людей вокруг, ей назначено тяжкое испытание, избавиться от которого поможет только чудо. И хотя эпоха приучила нас к мысли, что чудо не есть вмешательство в нашу жизнь каких-либо сверхъестественных сил, а продукт нашего собственного разума и учености, Ангелина Дмитриевна втайне, с отчаянием последней надежды ждала его.
Между тем Юрику пошел двадцать первый год, и ко всем сложностям обхождения с ним добавилась еще одна, быть может, самая неразрешимая. Уже несколько лет он заметно нуждался в женщине, но теперь по возгласам его и жестам, по его движениям, смеху, стонам и прочим приметам было очевидно, что потребность эта сделалось для него непереносимой. Врач выписал ему таблетки, угнетавшие влечение, и Ангелина Дмитриевна страдала оттого, что этими средствами умышленно усиливает неполноценность ребенка. Другой врач, шустрая дама, обронила как бы между прочим, что лучше всего подыскать для Юрика женщину — какую-нибудь потаскушку попроще (так она обозначила) или найти ему партнершу среди особ женского пола, таких же неполноценных, как он сам. И тот, и другой вариант равно покоробил Ангелину Дмитриевну: не говоря уже о том, что она вынуждена была остерегаться огласки (которая могла бы повредить Леониду Юрьевичу): искать для ее чистого, ухоженного внешне и, как представлялось Ангелине Дмитриевне, такого же чистого и ухоженного душевно мальчика грязную, готовую на всё женщину казалось ей так же непереносимо, как свести его с безумным существом, отношения с которым по душевности уступали бы, наверно, отношениям между животными. Не грубый, физический акт а, что-то вроде уроков сближения, общения с миром (уроков, конечно, соответствующим образом оплачиваемых), — думала Ангелина Дмитриевна. Быть может, когда тело обретет язык, заговорит и сознание.
Новые упования поселила в душе и мыслях Ангелины Дмитриевны небольшая статья, на которую она наткнулась во французской газете (ей, в числе немногих, было в ту пору доступно кое-что из зарубежной прессы). В статье говорилось про молодую медицинскую сестру, которая полюбила душевнобольного юношу и вступила с ним в связь. Любовь благотворно действовала на пациента, его состояние заметно улучшалось, в конце концов он полностью исцелился, и счастливым возлюбленным ничего не оставалось, как пожениться. Найти такую девушку для Юрика сделалось не то что заветным желанием, но навязчивой идеей Ангелины Дмитриевны. Каждый седой волос, который она чернила краской в своей челке, побуждал ее торопиться. Мысль, что когда-нибудь ее мальчик останется без нее, один на этом враждебном ему свете, лишала ее покоя. Густо населенные, убогие палаты сумасшедших домов, о которых ей рассказывали, страшные санитары, мучавшие больных побоями и голодом, теснились в воображении и преследовали ее, как ночные кошмары. И Ангелина Дмитриевна осмотрительно ткала сеть, нетерпеливо ожидая, когда судьба вознаградит ее появлением той, для которой она, чем дальше, тем готовнее была сделать всё, что в ее силах…
„А можно на него посмотреть?“ — попросила Жанна, с изумлением выслушав взволнованный и взволновавший ее рассказ Ангелины Дмитриевны. — Только, чтобы он не заметил“…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. ВЗМОРЬЕ
Мне случилось увидеть Юрика двумя годами раньше, на Рижском взморье.
Отсчитывало дни второе послевоенное лето. Курортные поселки Юрмалы, вытянувшиеся цепочкой вдоль залива, густо заселяли отдыхающие. Прибалтийские курорты были в моде. И причина тому не в климате (как раз ничего не стоило угодить в полосу затяжных, на неделю-другую, дождей), не в море (для россиянина, привыкшего к черноморским здравницам, холодном и мелком), не в дюнах и соснах, а в манившем, дразнившем воображение, тотчас увлекавшим, едва оказывался там (хоть и успели повсюду насадить навязшие в зубах меты советской действительности), ощущении неискорененного Запада — Европы.
Рижское пиво, светлое и темное, выигрывало, по оценке российских знатоков, состязание с жигулевским, но не только пиво — столик в пивной, и стулья, и повадка официантки, и какой-то незнаемый у нас сухарик соленый с тмином, даже самый воздух в непросторной кубатуре помещения, хоть и отдавал, как ему положено, солодом, был другой, мало что замешан на холодном морском ветре, набравшемся песка, водорослей, крика чаек, главное — прежний еще не выветрился.
В ресторане „Лидо“ на границе Майори и Булдури, играл сохранившийся из прежней жизни джаз-оркестр Фомина. Не берусь судить, да теперь и не помню, что это были за музыканты, но не об этом речь, а — речь об ощущении: незримый рубеж отделял сидевших в зале от эстрады, невысоким округлым мысом вторгавшейся в пространство между столиками. Фомин выходил на авансцену — волосы, сильно посеребренные сединой, незаискивающая, отчужденная красота лица, черный вечерний костюм, заметно не новый, но сидящий вместе строго и свободно. Испонялось многое такое, чего у нас, приученных к Утесову, даже к „иностранцу“ Эдди Рознеру, в ту пору еще не арестованному, не было на слуху, но пел и знаемое, иногда предлагая, впрочем, иные, нежели сидевшие у нас в памяти, и теперь чутко схватываемые на лету слова и строчки. „Я помню синюю рапсодию…“ Мы то привыкли, что рапсодия — лунная, но тотчас верили ему, что — синяя, ну, конечно, синяя: это странное, неожиданное синяя таило какую-то странную достоверность реально существуемого где-то, за рубежом, окаймлявшем мыс эстрады, но нам доныне не доступного, не открытого.
Гвоздем программы были „Журавли“ — не гамзатовские, положенные на музыку Яном Френкелем (до этих „Журавлей“ предстояло еще миновать целой эпохе), — другие „Журавли“, исполненная тоски по отчизне эмигрантская песня, — этих „Журавлей“ нетерпеливо ждали окучившие ресторанные столики курортники из Москвы, Пензы, Новосибирска, Тмутаракани, — ждали, просили, требовали, „Журавлей“ им подавай, и, когда спеты, еще раз, на „бис“. А зачем, если задуматься, нужны были нам, осужденным черпать сведения об эмиграции, если вообще интересовались ею, из лживых статеек карманных борзописцев, эти надрывные, тоскливые „Журавли“? Только ли для того, чтобы подкрепить уверенность в правоте и удаче собственной судьбы? Похоже, как раз наоборот: для того, чтобы острее ощутить себя, хоть на минуту, вне территории отечества, где вершители судеб наших предполагали хранить нас вечно. Седеющий певец, с лицом отчужденным и строгим, слегка запрокинув голову, провожал взглядом клин улетавших вдаль журавлей, и сам словно улетал с ними, и пока он пел, округлая линия эстрады уже не разделяла нас, рубеж на минуту-другую перемещался, обегал и захватывал в свои пределы весь четвероугольник зала со всеми, находившимися там. Но вот обрывался негромкий, печальный голос певца, скрипач постепенно замирающим касанием смычка отмечал скрывающийся из глаз пролет прекрасных птиц, Фомин отступал на шаг от края эстрады и склонялся в достойном поклоне. Аплодисменты вновь отделяли посетителей от певца, морок развеивался, мы разбирались со своими салатами-оливье и шницелями и, перелистывая меню, произносили русские слова в холодные лица латышек-официанток. Пушкинская иллюзия, запечатленная в Путешествии в Арзрум: поэт подъезжает к пограничной реке Арапчай („Никогда еще не видал я чужой земли… Никогда еще не вырывался из пределов России“), конь выносит его на противоположный, турецкий берег, но… „Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России“.
В латышах подозревали неприязнь, да ее и доставало, конечно: передавали один другому разные истории об аборигенах, которые, когда спросишь у них дорогу, намеренно показывали не в ту сторону, о магазинах, где убирали с витрины хорошие товары, чтобы не продавать нам, советским, но на Взморье, на той его полосе, где сразу же после войны была развернута насыщенная сеть домов отдыха и санаториев, и латыш-то возникал нечасто: этот берег был уже завоеван. Завоеватели, заполняя улицы, расхаживали в полосатых пижамах и — женщины — в модных тогда длинных, до земли, халатах с застежкой у пояса, так что полы, откидываемые при ходьбе ногами, свободно развевались. (Многие пожилые модницы — почему-то именно пожилые — были обмундированы в добытые где-то в массовой продаже кимоно, черные, на спине — яркие цветы и драконы.) Недоброжелательность виделась за нарочито неторопливыми движениями продавцов, не тревожимых нервической горячностью очереди, за белым кокетливым фартучком официантки и ее улыбкой, приклеенной на безразличном лице, в остром, снизу вверх от верстачка, взгляде часовщика, которому вы принесли для починки ваши трофейные ручные часы, в незнании встречными латышами (предполагалось — вымышленном) русского языка. Но и сама эта (угадываемая или зримая) недоброжелательность, — как необычной для нас формы пивная бутылка, как лунный полумесяц песочного пирожного с кремом, как „Лидо“ и Фомин, как непонятный разговор торговок в рыночном ряду, — сама недоброжелательность поддерживала, укореняла это непривычное, манящее ощущение — заграница.
Родители не без труда добыли мне трехнедельную путевку на Взморье.
Дом отдыха размещался в небольших, по большей части, двухэтажных корпусах, — в прошлом это, скорей всего, были частные дачи. Главная улица поселка тянулась вдоль моря. Но наш корпус стоял в глубине другой — узкой — улицы, впадавшей в главную, он был окружен невысокими соснами, дышащими солнцем и здоровьем.
Меня вместе с двумя соседями поселили на втором этаже, в мансарде, окно, не исчерченное переплетом рамы, было врезано в крутой скат потолка и выходило в небо. Оно оказалось прямо над моей кроватью: по ночам, пока я не засыпал, я смотрел на звезды. Похоже, тогда я впервые ощутил, осознал себя частичкой — пылинкой — Вселенной, затерявшейся в хаосе плывущего надо мной потока Млечного пути. Пройдет немало времени, прежде чем мне с такой же очевидностью станет ясно, что Бог, Который больше созданной им Вселенной (как горшечник больше горшка, им слепленного, — говорится в Писании), непостижимо умещается в каждой пылинке своего создания, в каждом из нас.
Оба моих соседа, по милости позаботившейся об удобстве отдыхающих администрации, были лишь двумя-тремя годами старше меня. Одного я почти не помню: он приехал с большой компанией и поселился с нами по жребию — комнаты, которая вместила бы без изъятия всю компанию, не нашлось. В памяти осталась лишь круглая, как мяч, поблескивавшая смуглой кожей, голова, которую сосед, борясь с выпадением волос, на что он нам пожаловался в первую минуту знакомства, каждые несколько дней, по графику, запечатленному в записной книжке, брил наголо. Другой был заводской парень из Ярославля — Эраст Крынкин. Как многих моих современников, появившихся на свет в двадцатых годах прошлого столетия, которое я по привычке, видимо, уже неистребимой, продолжаю называть (кажется, и считать) нынешним, родители нарекли его красивым, как им чудилось, иностранным именем, вступившим в заметное противоречие с простецкой российской фамилией (в детстве я учился в школе с сестрами Скотуниными, одна из которых звалась Музой, а другая — Мимозой). Эраст, который с первой же минуты общения просил именовать его Эриком, был, что называется, свой парень, очень спортивный: день-деньской, одолев прибрежную отмель, он надолго скрывался из глаз, без устали плавал в охотку где-то за чертой горизонта, а, едва вновь оказывался на берегу, тотчас пристраивался к какому-нибудь кружку страстных волейболистов — прыгал выше всех, пушечными ударами гасил мяч или, не жалея себя, падал плашмя на песок, чтобы отбить такой же мощный, колом вниз удар кого-либо из партнеров.
Однажды, когда мы с ним рано утром отправились к морю (первый раз мы непременно купались до завтрака, в самой холодной, ночной воде), на берегу появился известный кинорежиссер Пудовкин. Неподалеку от нас он бросил полотенце на песок, движением плеч дал тяжелому махровому халату скатиться со своего отлично сложенного тела, уже успевшего покрыться светлым, с позолотой балтийским загаром. Он был замечательно мускулист: мускулатура не грубая, напоказ, — легкая, пластичная, будто вычерченная карандашом какого-нибудь из мастеров Возрождения. Такая мускулатура не дается природой — ее надо упрямо и с любовью создавать. Скинув халат, Пудовкин начал делать гимнастику — необычную, прежде нами невиданную: сгибая и разгибая руки, наклоняясь и присаживаясь, он не напрягал мышцы, но, наоборот, расслаблял, как бы встряхивал их. Эраст-Эрик не выдержал и без стеснений подошел к нему с вопросами. Оглядев мрачноватым, оценивающим взглядом спортивную (узкий таз, крепко развернутые плечи) фигуру моего соседа, режиссер довольно долго открывал ему секреты, меня не занимавшие. „Классно!“ — коротко оценил, возвратившись, Эрик и, разучивая новые упражнения, тоже пытался потряхивать своими железными бицепсами. Несколькими годами позже, Пудовкин умер, еще весьма молодым (тем более на мой нынешний взгляд), там же в Риге, в разгар лета, может быть, в своем гимнастическом увлечении — подробностей не ведаю (или уже не помню).
Из писательского пансионата в соседних Дубултах приходил к нам в дом отдыха известный драматург Арбузов, незадолго до войны вырвавшийся на авансцену тогдашнего театра со своей пьесой „Таня“ (премьера в Театре Революции с несравненной Марией Ивановной Бабановой в главной роли — во время трансляций из театрального зала люди по всей стране лепились к репродукторам, чтобы услышать ее чарующий голос). Арбузов ухаживал за Лариской, студенткой, моей московской приятельницей, красивой девушкой с тяжелыми рыжими волосами, с которой мы по воле случая оказались вместе на Взморье. Я издали наблюдал за ними. Он называл ее Ларушкой. Понимаю некоторую неуместность сопряжения на сравнительно небольшом пространстве текста имен „Малушка“ и „Ларушка“, но что поделаешь, коли так и было, тем более, если по милости стилистической шероховатости упрочится ощущение достоверности рассказа. Три десятилетия спустя, когда меня уже связывало с Арбузовым доброе знакомство, Алексей Николаевич прочитал мне как-то свою новую пьесу „Счастливые дни несчастливого человека“: в одном из действий передо мной вдруг вновь возникло давнее лето, Взморье, девушка Ларушка, — драматург, конечно, и предположить не мог во мне свидетеля имевших, как оказалось, странную власть над ним событий, а я в который раз с изумлением и радостью подивился странным причудам творческого воображения.
В компании с Арбузовым забредал к Лариске поэт Михаил Голодный, который, как вскоре обнаружится, доживал в ту пору свою короткую жизнь вместе со своими стихами, славившими беззаветно верующую в революцию, героическую „комсомолию“ двадцатых годов. Первые сборники с романтическими названиями, вроде „Сван“, „Земное“, сделали известным его имя, но ко времени, когда я увидел его, идеалы любимой поэтом „комсомолии“ зачинались не в сердцах, а в райкомах, — скоро нахлынувшая волна разоблачения псевдонимов и под романтическим именем поэта высмотрит нечто вовсе неромантическое — Эпштейн. Михаил Голодный развлекал Лариску экспромтами, которые записывал на случайных клочках бумаги, что-нибудь вроде: „Холодный и голодный // Был Михаил Голодный“ (строчки, можно уверенно предположить, многократного использования) или (при тогдашней подозрительности даже крамольно пародийное, но желание блеснуть — один из главных импульсов пренебрежения к опасности): „Много верст по свету пройдено, // По земле и по воде, // Но такой, как здесь смородины // Не едали мы нигде“ (в горланимой повсеместно песне: „Но такой, как наша родина, не видали…“). Экспромты очень нам нравились, — вот ведь и шестьдесят лет спустя выковыриваю что-то из памяти.
Неподалеку от нашего корпуса, на огороженной штакетником территории, стояло несколько белых строений, именуемых госдачами. Внешне они не отличались от остальных, да и охранялись, кажется, нестрого. В одной из них обитал в то лето руководитель Монгольской народной республики Хорюйгин Чойболсан.
После завтрака, когда нежаркое прибалтийское солнце, набираясь тепла, всё выше выкатывалось на небо и потоки отдыхающих в пижамах, халатах и размалеванными пестрыми драконами кимоно по всем улицам поселка устремлялись к морю, вождь братского народа появлялся из своей калитки и медленным, мерным шагом направлялся в ту же сторону. На нем была полная маршальская форма — мундир с высоким воротом, золотыми погонами и ленточками орденов на груди, высокие сапоги. Его сопровождал моложавый человек в сером штатском костюме, возможно, посол страны или какой-нибудь из помощников вождя. Смуглое неподвижное лицо Чойболсана было, как принято говорить в таких случаях, будто вырезано из цельного куска темного дерева, — впрочем, может быть, точнее и уместнее сравнить его с темной бронзой буддийских скульптур, тем более что главный человек коммунистической Монголии провел детские годы в ламаистском монастыре, откуда бежал, подобно Мцыри, уже в годы юности мятежной. Сосредоточенно глядя перед собой, Чойболсан, как-то никуда, казалось, не сворачивая, шел неторопливо вперед и вперед, пересекал белесую полосу пляжа и, оставляя на мокром песке тяжелые отпечатки военных сапог, останавливался у самой кромки воды. Он высился неподвижный, мощный, будто отлитый из бронзы, как изваянные ему статуи высились на площадях молодых монгольских городов — тяжелые якоря, ознаменовавшие остановку, чудилось, нескончаемого движения кочевого народа. Он сосредоточенно всматривался в даль своими навсегда прищуренными глазами, точно ожидая какого-то ему одному ведомого и предназначенного знака, который появится над горизонтом; может быть, плоское серое море виделось ему выцветшей, выветренной степью, лишь изредка, всё так же, не оборачиваясь, он быстро произносил что-то на своем проворном языке, человек в сером костюме, почтительно стоявший на шаг позади руководителя, слегка склонялся вперед, непостижимым образом успевал разобрать тотчас уносимые быстрым балтийским ветром слова и отвечал также кратко. Через полчаса Чойболсан поворачивался и, провожаемый взглядами курортников, попрежнему глядя прямо перед собой, устремлялся в обратный путь, — казалось, он попадал сапогами в собственные следы.
Оттуда же, с госдач, приплетался на пляж, и тоже в полной военной форме, генерал-майор Чернецкий — имя это в военные годы, особенно последние, победные, то и дело произносилось по радио. „Марш Чернецкого!“ — с горделивой радостью объявлял главный диктор страны — и звуки марша победительной музыкой грозы обрушивались на просторы площадей, врывались в русла улиц, под своды торжественных помещений, раскачивали утлые стены жилых комнат. Мощно дыша всей грудью, выпевали такт духовые, звенела медь, барабаны гремели, — Семен Александрович Чернецкий, композитор и капельмейстер, дослуживал свой долгий военный век инспектором оркестров Советской армии. Я-то, признаться, до того, как увидел его воочию, был убежден, что Чернецкий — фигура историческая и что если не в годы русско-турецкой войны сочинял он свои марши, то никак не позже, чем в русско-японскую. И вдруг, пожалуйста, на пляже заботливо расставляют шезлонг и усаживают в него старичка в теплой на вате генеральской шинели (сукно с сиреневым отливом), он снимает с головы глубокую, съезжающую на уши фуражку, вокруг его высокого гладкого лба поднимается нимбом седой пух; возле него, в нескольких шагах, крошечная девочка в одних трусиках (внучка, наверно), он перебрасывается с ней большим детским мячом. Был он тогда десятью с лишним годами моложе меня нынешнего и, по нынешним моим меркам, не безнадежно старый, но для меня тогдашнего, хоть и удивился, застав его в живых, маячил в возрастной табели о рангах где-то возле генерала Скобелева. И уж вовсе было мне неведомо, когда я, вбегая в черных плавках в воду, усмешливо взглядывал на старика, который с умиленной улыбкой на губах и в уже нездешних глазах бросал и ловил сине-красный мяч, какие перемены готовит мне судьба в недальнем будущем, сколько предстоит мне вскоре прошагать под уверенные, словно рождающие шаг мелодии этого доброго дедушки — походные марши, и марши-броски, и торжественные марши, и… „По-о-олк смирна-а!“ — каждое утро дежурный по части, шлепая всей подошвой парадный шаг, под встречный марш пересекает плац, направляясь навстречу полковому командиру с утренним докладом. Но пока я, похоже, несколько больше, чем надо разбрызгивая воду, пробегаю мимо старичка и бегу дальше, дальше в поисках и предвкушении желанной глубины.
Почти всякое утро в определенный час на нашей улице можно было встретить и направлявшегося в сторону моря Леонида Юрьевича. Он, видимо, тоже обитал на госдаче, но не на одной из тех ближних, которые я приметил, а на какой-то другой, может быть, иного ранга, таившейся где-то в глубине поселка. Не исключено, что он селился в несколько загадочном, молчаливом и точно всегда пустующем особняке, стоявшем посреди небольшого ухоженного сада в тупиковом проулке, куда редко кто забредал, — этот особняк с фасадом, отделанным белым и коричневым камнем, называли дворцом баронессы Беньяминьш (что это была за баронесса, которую молва наделила в кругу несведущих, жадно дышащих заграницей курортников таинственной знатностью и влиянием, я, признаюсь, до сих пор поленился выяснить).
Леонид Юрьевич не относился к числу руководителей, чьи портреты были необходимой принадлежностью служебных кабинетов, тем более элементом оформления государственных праздников, — в эпоху отсутствия телевизионного экрана и строжайше регламентированной информации („где каким висеть портретам, уже навек заведено“) многие деятели с часто повторяемыми и памятными именами были как бы безлики: всем известны, но внешне неопознаваемы: соответственно, интерес визуального знакомства обретал особую остроту. Сам факт хронологического совпадения дарованных тебе судьбой трех недель с пребыванием на Взморье столь значительного лица, как Леонид Юрьевич, должен был в будущих рассказах прибавлять весу твоему курортному времени, возможности же сообщить некоторые зримые подробности о человеке, чье имя в официальных сообщениях звучало почти не поддающимся расшифровке иероглифом, значимо приумножало этот вес. Наружность Леонида Юрьевича можно было назвать неприметной: простое, несколько плоское лицо, гладко зачесанные назад рыжеватые волосы, правильная умеренность в сложении, не выдающая никаких чувств сдержанность движений. Выглядел он человеком, занятым собственными мыслями, ход которых заведомо отличался от главенствующего общего настроения окружающих. Заложив руки за спину, он шел неторопливо, но и не медлительно, спокойным ровным шагом, с какой-то им самим несознаваемой определенностью опуская ногу на покрытую толстым слоем сухих сосновых игл песчаную мостовую, и сама его завершенная неброскость обособляла его в шумной, подвижной курортной толпе. При том, что по тогдашней табели о рангах лицо Леонида Юрьевича не предназначалось для всеобщего обозрения, и при неприметности самого лица, он, конечно же, едва появился на Взморье, был тотчас кем-то узнан, всякое его перемещение по улицам поселка помечалось повышенным вниманием встречных, шопотом (по обычаю того времени, непременно — шопотом) сообщавших несведущим его имя, чего он, казалось, не замечал, продолжая свое ровное, неторопливое движение. На нем был светлый чесучевый полувоенный френч с одиноко поблескивавшей на левой стороне груди золотой звездочкой Героя — во мнении понимающих людей, опять же по тогдашней табели о рангах, эта скромное облачение стоило маршальского мундира.
Конечно, Леонид Юрьевич был обречен привлекать любопытствующие взгляды аккуратно обтекающей его курортной толпы, оставлять за спиной торопливые и опасливые (шепотом) пересуды. Но внимание к нему было многократно обострено, не исчерпывалось, не стиралось от ежедневного употребления благодаря присутствию Юрика. На прогулке Юрик, точно так же, как отец, заложив руки за спину, шествовал слева от Леонида Юрьевича, чуть приотставая, на полшага-шаг, — он заведомо старался идти в ногу с отцом, но его тяжелые, будто неуправляемые ступни, не умея уловить ритм движения, вкривь и вкось падали на покрывавший землю мягкий ковер. Юрик был заметно крупнее отца — выше и шире в плечах, масти же был материнской, темной. Он вообще походил на Ангелину Дмитриевну — то же удлиненное лицо, нос с горбинкой, те же темные глаза, но все черты искажены рукой неумелого пародиста: лицо слишком длинно, что особенно заметно из-за выдавшейся вперед нижней челюсти, нос выточен слишком резко, глаза глубоко упрятаны под надбровными дугами, и этот ровный воспаленный блеск глаз, скрывающий их глубину и словно преграждающий доступ в них картинам окружающего мира. Юрик, слепо ступая, вышагивал вслед за отцом, иногда спотыкался, цепляя носком землю и отбрасывая в сторону комок слежавшейся хвои, бормотал что-то, ему одному понятное, но иногда вдруг останавливался, резким движением обнимал отца, протяжно и громко кричал, прижимаясь к нему лицом, и постороннему невозможно было угадать, был ли это крик отчаяния или странный невеселый смех. Леонид Юрьевич минуту-другую неторопливыми размеренными движениями гладил его длинную спину, что-то шептал в ухо, Юрик успокаивался, и оба продолжали путь. Они выходили к морю и шли вдоль пляжа, не подступая близко к воде. Если им сопутствовала Ангелина Дмитриевна, то она обычно держала Юрика за руку; возле матери Юрик бывал очень оживлен, они, как дети, когда идут по двое, весело размахивали сцепленными руками, и Ангелина Дмитриевна громко считала: „и раз, и два, и три, и раз, и два, и три“. Время от времени Юрик останавливался, кричал и обнимал мать. Во всякую пору дня на Ангелине Дмитриевне был светлый костюм (никогда — халат) — узкая юбка, модный тогда жакет-пиджак с высокими плечами.
Наличие Юрика привносило особые оттенки в отношение к Леониду Юрьевичу. Этот недосягаемый по своей признанной значимости и представимому кругу общения человек был несчастлив, причем несчастлив не в силу каких-то (за семью печатями) совершаемых смещений в высших политических пластах, но просто — несчастлив, несчастлив несчастьем, которое дается человеку не в силу его положения, характера занятий, образа жизни, особенностей натуры, но просто выпадает по воле судьбы, как единственная в колоде карта: могло достаться любому другому, но досталось именно ему. Он заслуживал сочувствия людей, произносивших его имя шепотом. Люди, которым приходилось запрокидывать голову, чтобы определить его место на небосклоне, не желали бы поменяться с ним судьбой. Статуя наливалась теплом тела и под бронзой слышалось сердцебиение.
(Полтора десятилетия спустя, в начале шестидесятых я вспомню давно забытого Юрика, когда прочитаю в газете официальное соболезнование тов. Такому-то Л.Ю. В связи с преждевременной кончиной его сына после продолжительной, тяжелой болезни.)
Мой сосед по комнате Эрик Крынкин поведал мне со слов какого-то всезнающего украинского волейболиста, что Юрик на самом деле взятый Леонидом Юрьевичем на воспитание сын его друга, знаменитого героя гражданской войны Щорса (еще со школьных лет зацепилась в памяти песня о Щорсе: „голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по степной траве“). Во время немецкой оккупации Юрик сражался в партизанском отряде, был ранен, попал в плен, но своих не выдал. Мифотворчество, как известно, не обременяет себя дружбой ни с логикой, ни с хронологией. Я, впрочем, не спорил. Юрик, Леонид Юрьевич, маршал Чойболсан, конечно, вызывали во мне любопытство, но лишь самое беглое — мимоходом. Нечто совсем иное сделало мою жизнь на Взморье значимой и волнующей…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. ВЗМОРЬЕ. АСЯ
Cветлым балтийским вечером я увидел Асю.
Мы с Эриком неторопливо брели по узкой улочке, которая вела к пансионату какого-то спортивного общества. По вечерам в пансионате показывали иностранные фильмы, не шедшие в кинотеатрах. Ленты были из немецких фильмофондов. Перед началом самой картины на экране появлялись титры: „Этот фильм взят в качестве трофея…“. Головокружительные опасные приключения, безумная любовь с препятствиями, скачки, быстрая и точная стрельба, не прицеливаясь, благородные герои с мужественными, правильными лицами сверхчеловеков, самоотверженные героини, скорые на расправу стальные кулаки, тоска в светлых прозрачных глазах и грустные песенки „Прощай, Джонни“ и „Прощай, Лили“… Возле пансионата находилась хорошая пивная, там мы познакомились с девушкой Верой, которая мне понравилась. У Веры были серые глаза и длинный тонкий нос; Эрик говорил, что нос у Веры окунается в пену за пять минут до того, как она поднесет кружку к губам.
Ася сидела у отворенного окна и читала. Окно было на втором этаже. Участок небольшой, маленькая дачка располагалась в нескольких шагах от проезжей части. Эрик первый заметил Асю и толкнул меня локтем: „Смотри, какой портрет“. И правда, в четырехугольной раме окна, на темном фоне заполнивших комнату сумерек девушка в белой блузе, склонившаяся над книгой, казалась помещенным над улицей живописным полотном. Мы остановились и принялись смотреть на нее. Она, конечно, заметила это, но продолжала делать вид, что читает, и не поднимала глаз от книги. „Что это вы такое интересное читаете?“ — спросил я. „Братьев Карамазовых“, — девушка, заложив пальцем страницу, показала небольшой томик в коричневом переплете, — точь-в-точь такое дореволюционное собрание сочинений (послереволюционного издания „архискверный“, по обозначению вождя революции, классик в ту пору вроде бы еще не удостоился) имелось и у нас дома. „Ну, это по твоей части“, — Эрик снова толкнул меня локтем, побуждая к действию. „Может, вместе почитаем?“ — с улыбочкой, стараясь быть наглым, предложил я. „Поднимайся, — сказала девушка. — Там внизу открыто“. Эрик в третий раз толкнул меня локтем: „Ну, давай. Я потом расскажу, что в кино было. Вере привет передать?“ История была не по мне. Стесняясь, ругая себя, но вместе страшась утратить в сторонних глазах (еще почти и не накопившееся во мне) мужское достоинство, главное же, разгоряченный постоянным желанием любви и надеждой познать ее до конца, я надавил на ручку калитки.
Внизу на террасе оказалась еще одна женщина, тоже молодая, но заведомо старшие той, что разговаривала со мной из окна. Она сидела в кресле под неярко светившим торшером. Белый купальный халат, надетый на ней, был распахнут — женщина кормила лежавшего у нее на коленях ребенка. Помогая ему не захлебываться, она зажимала двумя длинными с ярким маникюром пальцами белую дополна налитую молоком грудь. Возле кресла на низком столике стояла пишущая машинка — черная, канцелярская, с длинной кареткой. „Ты к Асе? — спросила женщина (так я узнал имя). — Вот, по лестнице“. Узкая лестница прямо с террасы вела на второй этаж.
Я поднялся по лестнице и нерешительно остановился было перед дверью прежде чем постучать. Но в этот момент дверь приотворилась, Ася крепко взяла меня за руку и рывком втащила в комнату. Прямо на пороге мы начали целоваться и целовались долго, не произнося ни слова и, кажется, не переводя дыхания. Ася, приподнявшись на носки, плотно притиснулась ко мне, но при этом крепко сжимала в ладошках мои запястья. Наконец она отпустила мои руки, быстро отстранилась от меня. „Это меня один мальчишка научил целоваться, — объяснила она. — Мы были вместе на подготовительных курсах. Вообще-то он мне не нравился. Но, знаешь, в моем возрасте надо уже уметь. Правда?“ Она была совсем маленькая. Черные, коротко постриженные волосы, яркие черные глаза. „Потом ты скажешь кому-нибудь, что один мальчишка, который тебе не нравился, научил тебя целоваться, с другим, который тебе тоже не нравился, ты проверила, как у тебя получается…“ Голос у меня совсем сел от волнения. „Нет, ты мне сразу понравился. Поэтому я тебя и позвала. Но ты ведь не целоваться пришел, это я тебя развращаю. Ты Достоевского пришел читать“. Она засмеялась. „Стемнело уже“, — я слегка откашлялся. „А, может, тебе ни до какого Достоевского дела нет? Может, просто хитрил, — чтобы позвали?“. Она удивительно хорошо смеялась — как будто вдруг обрела долгожданное счастье. „Всё равно молодец!“ Она подошла ко мне, поднялась на носки, быстро, даже деловито поцеловала меня в губы. „Да что ты там стоишь, на пороге? Садись же. Вон стул у окна. А я на раскладушку. Тебе на раскладушку нельзя: раскладушка у меня совсем хилая. И вообще. Как тебя зовут? Сколько тебе лет? Да, и еще Достоевский — читал ты его все-таки?“
Я читал Достоевского всю минувшую зиму. В курсе литературы XIX-го века, который преподавали нам в институте, такого писателя, можно сказать, не значилось. Правда, во вводной, обзорной лекции наш увенчанный цветастой тюбетейкой профессор Д. недолго и без всякого интереса к тому, что говорит, напомнил в нескольких общих фразах о разрыве Достоевского с передовой общественной мыслью, о реакционной, упаднической концепции темной природы человека, о проповеди теократии, искажающих его сочинения, и просил нас, если будем читать эти сочинения (на его маленьком морщинистом лице появилась недовольная гримаса), очищать правду, объективно в них выраженную, от всего, что делало автора пленником старого мира. Но читать и очищать было вроде бы и необязательно — в экзаменационные билеты оказался включен всего один вопрос: „Работа тов. В.В.Ермилова об ошибках в мировоззрении Достоевского“. Это был тот самый В.В.Ермилов, про которого Маяковский особо пометил в предсмертном письме, что с ним не доругался. Теперь он стал официальным толкователем трудных классиков — Гоголя и Достоевского.
„Ну, как, идет?“ — спросил однажды на лекции Сережа Соболев, заметив прихваченный мной из дому коричневый томик.
„Непросто“, — признался я.
„Да, его страсть — как плен: мучает, страшит, не отпускает. Он видится мне каким-то загадочным, неуемным экспериментатором. Не откладывая, скорей, немедля ухватить, вывернуть наизнанку, обнаружить эту мучительную тайну человеческой души. Сыплет что-то в реторту, в колбу заливает, разжигает спиртовку, соединяет трубки… Мало?.. Давай — что тут есть еще?.. Чайник? Давай чайник. Велосипедный насос? Давай насос… Главное — продолжение эксперимента. Непрерывное движение… Эх, написать бы…“
„Будешь профессором — напишешь, — перебила его Жанна. — А пока Д. тебе по Салтыкову-Щедрину дал тему“.
„Да, — сказал я, — наша тюбетейка Федора Михайловича, похоже, не жалует“.
„Еще как жалует! — горячо отозвался Сережа. — Еще как жалует! Он в свое время за Федора Михайловича с самим наркомом Луначарским полез в драку. С Горьким спорил. Ну, и пострадал, конечно. Пелестрадал (Сережа вспомнил косноязычное словцо Каренина и засмеялся). Теперь сидит тихо и голосует за.
„Видишь, какая у меня грудь маленькая, — сказала Ася. — Никакого лифчика не надо“.
Груди у нее и в самом деле были крошечные, она разрешала мне целовать их сквозь блузку.
Мы целовались уже несколько часов, ласки наши были незамысловаты и робки; едва я смелел, Ася меня останавливала; но тела наши полнились острым, единственным владеющим нами желанием, и само это не находившее простейшего исхода желание было счастьем.
Какое-то время снизу, с террасы, доносился стрекот пишущей машинки, потом она умолкла; за окном окончательно стемнело, но ненадолго, скоро на фоне бледнеющего неба снова проявились силуэты сосен.
Сознание того, что наступает утро и с ним минута расставания придала мне решимости, но Ася удерживала мои руки в своих маленьких ладошках.
„Слушай, — сказала она, — я решила стать твоей женой“. Её глаза счастливо сияли.
„Ну, вот и хорошо“, — сказал я, стараясь высвободить руки.
„Чтобы все время вместе, не разлучаясь. — Она еще крепче сжала мои запястья. — У нас родится мальчик, сын…“
„И мы назовем его Эраст“, — я злился.
„Мы назовем его Саул“.
„Это еще что такое?“
„Это имя моего брата“.
„А где он, брат? Тоже здесь живет?“
„Нет. Его здесь нет. Совсем нет“.
Она отпустила мои руки.
Где-то внизу заплакал ребенок.
„Пойдем искупаемся? — предложил я. — Сейчас самое купанье. Вода — обжигает“.
„Не могу. Только не сердись, ладно? Ане на работу надо. А я с ребенком“.
Я вспомнил белую, тяжелую грудь женщины.
„Как же ты будешь его кормить — с твоей грудью?“
Она засмеялась: „Изловчусь как-нибудь“.
Мы поцеловались, но во мне уже не было желания, которое всю ночь властвовало надо нами; в Асином поцелуе я тоже почувствовал отрешенность, заботу наступающего дня.
„Ты загляни, если мимо пойдешь“, — попросила Ася.
„Я люблю тебя“, — сказал я.
Не заходя в корпус, я направился прямо к морю. Эрик был уже на пляже.
„А ты припозднился, — весело приветствовал он меня. — Ну, как?“
„В порядке“…
Все две недели, что оставались мне на Взморье, я всякий вечер после ужина уходил к Асе. Весь день Ася хозяйничала — стирала пеленки, гладила, кормила ребенка, готовила; Аня приезжала с работы электричкой в девятнадцать сорок пять. Сестры не были похожи одна на другую. „Аня у нас красивая — просто Дина Дурбин“, — говорила Ася. В самом деле, что-то в лице старшей сестры напоминало облик прославленной кинозвезды, незадолго до войны допущенной на советский экран: мягкие правильные черты лица, каштановые (так представлялось на черно-белом полотне) волосы до плеч, прекрасное сложение; конечно, грудь у нее была, наверно, побольше, чем у американки, но ведь Дина, когда мы видели ее, пела, танцевала, любила, а не кормила ребенка после долгого рабочего дня. Ребенка звали Давид — имя отца Аси и Ани, которого, объяснила Ася, тоже „совсем не было“. Как и матери.
Иногда я пил с ними чай. В магазине на Взморье продавалось особенное, сухое, несладкое печенье, которого не было в Москве; я приносил пачку, другую такого печенья, и мы намазывали его душистым клубничным вареньем, которое варила Ася. Когда после чая мы целовались в ее светелке, губы у нее были сладкие и пахли клубникой.
Мы мучались отчаянно. Прикосновения наши были всё откровеннее, но Ася по-прежнему даже блузку не расстегивала.
„Если сейчас всё произойдет, потом будет скучно“, — говорила она.
„Но ведь потом это всё равно произойдет?“
„Тогда мы будем вместе, и у нас будет еще какое-нибудь потом. А сейчас после этого никакого потом уже не остается“…
Однажды мы запутались в объятиях и оказались на полу.
„Ну, возьми меня насильно, если хочешь“, — изнемогая, предложила Ася.
Но я не посмел.
„Я хочу, чтобы ты сама“.
Страх в любви не советчик.
„Ты в море совсем не купаешься?“ — спросил я Асю.
„Редко. Всё некогда. Вы, курортники, ходите к морю как по делу. А мы, здешние, бегаем между делом. Большая разница. Курортник приедет на три недели — Господи, вот оно, море! Считает дни по пальцам. Дождь, холод, непогода — только бы не пропустить. Если не сейчас, то когда еще придется! А у нас море всегда тут. Всё кажется, еще успеем. И — не успеваем“.
В субботу она сказала:
„Завтра Аня дома, я весь день свободна. Хочешь, попрошу Канскиса, чтобы покатал нас на своей яхте?“
„Кто этот Канскис? Который целоваться тебя учил?“
Ася радостно засмеялась:
„Старик один. Бывший моряк. Знакомый. Еще родителей наших… А ты — ревнивый. За тебя страшно замуж идти“…
Яхта оказалась обычной моторной лодкой с поставленным на ней, кажется, больше для вида, парусом. Впрочем, и в плавание мы пустились не по морю, а по неширокой реке Лиелупе. Зато Канскис оказался моряк хоть куда. Как в приключенческом романе. Высокий, жилистый, с узким красным обветренным лицом, изрезанным глубокими морщинами, и большими красными руками, далеко выступающими из коротковатых рукавов парусиновой куртки. Под курткой у него была тельняшка. На голове — видавшая виды капитанская фуражка с почерневшей золотой кокардой.
Канскис устроился на корме, у руля, Ася напротив него, я — на носу, за спиной у Аси. Ася, к моему удивлению, сняла платье и осталась в купальнике; я смотрел на ее худенькую, не тронутую загаром спину, на обтянутые красным купальником маленькие крепкие ягодицы.
Канскис плотнее натиснул на голову фуражку, рывком шнурка завел мотор, и нам навстречу, справа и слева, поплыли сверкающие на солнце зеленые луга, — не помню подробно, что там еще было по берегам, возможно, что-то тогда казалось интересным, возможно, и лугов-то не было, — нет, все-таки были, и непременно с ярко желтевшими в зелени травы одуванчиками или лютиками, — впрочем, были, не были, какая разница, геологическая эра времени миновала с того дня; ныне в пространстве моей стариковской памяти — неторопливая река с просвечивающим у берега желтоватым дном, зеленые луга, одуванчики, старик в капитанской фуражке на седой голове, Асина спина, белеющая в просторном вырезе купального костюма. Время от времени Ася поворачивается ко мне: „Правда, хорошо?“ — не то спрашивает, не то убежденно говорит она; глаза у нее счастливые.
„Моя фамилия — Кан, — сердито кричит мне с кормы старик. — Но в Балтии я — Канскис. Кое-кому хотелось, чтобы я скис. Но Кан не скис!“
Он что-то делает у себя на корме то с мотором, то с парусом (я ни тогда ничего не понимал в кораблевождении, ни теперь, в поздней старости, не понимаю: чему-чему, а этому жизнь не научила). Я замечаю, что у старика, на его огромных красных руках, ногти короткие и неровные, будто обломанные.
„Это кто? — кивая на меня, так же громко и сердито кричит он Асе. — Твой муж?“
„Пока еще не муж, — смеется Ася. — Потом будет муж“.
„Потом на свете не бывает, — кричит старик. — Есть только сейчас. Потом может вообще ничего не быть. Ты-то уж должна была это выучить. Я спрашиваю, кто он тебе сейчас“.
„Сейчас я откладываю его на потом“, — веселится Ася. Она поворачивает ко мне голову, в глазах у нее золотом одуванчиков светится радость.
„Ты, я вижу, из тех, кто отодвигает вкусненькое на край тарелки, чтобы слопать под конец. — Канскис, похоже, сердится всерьез. — Но никто не знает, закончит ли он обед. На потом! А ты уверена, что, пока ты, отложив вкусную котлетку, разделываешься с какой-нибудь паршивой тушеной морковью, не войдет кельнер и не унесет твою тарелку? Будущее время — это грамматика. А жизнь — это настоящее время. Слепой крот копает землю и думает, что строит свое будущее. Но тут приходит солдат с острой лопатой и начинает рыть окоп. И одним разом выбрасывает из земли и крота, и его будущее. Нас хорошо этому научили там, где был я и были твои родители. Когда на шаг впереди стоит автоматчик, а на шаг позади лежит убитый, начинаешь-таки соображать, что жизнь это только сейчас…“
„Канскис, не надо…“ — тихо просит Ася. Я вижу, как, натягивая нежную белую кожу, выявляются хрупкие трубочки ее позвонков, выступают маленькие треугольники лопаток.
„Прости, детка. — Канскис хочет говорить тихо и ласково, но у него не получается. Он кладет Асе на колено свою большую красную руку. — Наверно, это, да, правильно, что молодость не хочет учиться у прошлого. Нельзя чужое сейчас делать своим потом“.
Дня за три до моего отъезда мы пили на террасе чай. Ася сказала: „Ко мне сегодня нельзя, у меня в комнате дядя Рува ночует“. Я огорчился, конечно: жаль было утратить хоть несколько счастливых часов, которые мы проводили вдвоем. „Внизу, рядом с комнатой Ани есть еще одна“, — сказал я как бы между прочим, стараясь не выказать досады. Я понимал, что не имею права говорить такое. „А мне как жалко, — сказала Ася. — но что поделаешь. Внизу допоздна машинка, ночью ребенок плачет, Аня встает кормить. А дядя Рува совсем плохо спит“. Я вспомнил, что в пансионате для спортсменов в этот вечер должны показывать очень мною любимый кинофильм „Багдадский вор“ с Конрадом Вейдом, Эрик там будет, и Вера. „Он нервный очень, наш Рува. Когда он внизу, ему все время кажется, что кто-то с улицы заглядывает в окно“. Аня подняла глаза и внимательно посмотрела на сестру. „Я расскажу ему?“ — спросила Ася.
Аня зачерпнула из вазочки варенье, тягучая струйка стекала с ложечки к ней в чашку. „Зачем ему знать это? — отозвалась Аня. — У каждого в мешке за плечами свои камни“. Она слегка пожала плечами, взяла свою чашку и перешла от стола на кресло, возле которого стояла большая, как фабричный станок, черная пишущая машинка.
(Рассказ Аси:
…Вместе с немецкими войсками возвратился в свои бывшие владения годом раньше бежавший от большевиков барон Эмден. Барон был большой выдумщик и к тому же любитель охоты. Его здесь именовали „королем“, и забавы у него были королевские. По его приказу для него и его друзей, эсэсовцев, привозили с находившихся неподалеку торфоразработок или из какого-нибудь гетто полтора-два десятка евреев. Охота как полагается — шляпы с перышком, дорогие двуствольные ружья, огромная свора собак. Евреев выстраивали в рядок и давали им несколько минут времени. За эти несколько минут они должны были перебежать просторное поле и спрятаться в лесу на другом его конце. Тогда спускали собак. Собаки были отлично выучены. Сперва они настигали тех, кто не успел перебежать поле, валили на землю и перегрызали им горло. А дальше — самое интересное. Собаки разыскивали спрятавшихся в лесу, лаяли, оповещая хозяев о находке, охотники спешили со своими ружьями на лай и пристреливали обнаруженную дичь…)
„…И вот, представляешь, в какой-то ложбинке под кустом огромная собака находит Руву. Он видит над своим лицом ее огромную открытую пасть, чувствует ее жаркое частое дыхание. Он закрывает глаза, но собака не бросается на него, не лает. Стоит минуту, может быть, которая кажется ему вечностью, жарко дышит, потом вдруг молча отходит в сторону и исчезает…“
Аня поставила чашку на пол, с треском закрутила под валик машинки несколько переложенных копиркой листов бумаги.
„А потом я читаю у Достоевского, как жестокий генерал затравил ребеночка собаками…“
„Ну, написал твой Достоевский — и что толку! — раздраженно сказала Аня. — Может быть, барон Эмден тоже Достоевского читал. Скорее всего, читал“.
Она резко двинула влево длинную каретку, громко вздохнула, будто разделываясь с чем-то, и опустила пальцы на клавиши. Машинка стремительно застрекотала.
Вдруг дверь Асиной комнаты распахнулась, наверху, на лестнице появился маленький, как подросток, очень бледный человек в черном костюме с галстуком.
„Я еду в Читу!“ — крикнул он, грозя кому-то пальцем. Заметил меня, отшатнулся и тотчас снова скрылся за дверью.
„Он всё ищет место подальше, куда новая война не доберется“, — объяснила Ася.
…В спортивном пансионате пили пиво и смотрели роскошное по тем временам цветное кино. Вера познакомила меня с каким-то Геной из сборной Латвии по волейболу. „Ты чего ходить перестал? — спросила она. — Эрик говорит, завел кого-то“.
Когда я уезжал, Ася подарила мне свою фотографию — маленькую, паспортную, с белым уголком. Светлый кружок лица, темные полоски, помечающие линии рта и носа, вместо ее сияющих глаз — крошечные серые пуговки. На обороте она написала: „Если позовешь…“ (и три точки).
Вначале меня мучила совесть, я страдал, писал стихи о порушенной тяготами жизни заветной любви и даже читал их отцу. Отец сказал: „Пригласи девушку на зимние каникулы в Москву. Или сам съезди в Ригу. В конце концов несколько месяцев — небольшой срок для чувства, о котором ты пишешь. Рыцари-крестоносцы или старинные мореплаватели стариками возвращались к своим верным невестам“. Я понимал, что он не верит ни моим стихам, ни моему чувству. Я злился на отца, но, пожалуй, всего более за то, что сам по-настоящему верил чувству о котором писал в стихах, лишь в те минуты, пока писал их. В зимние каникулы я отправился со студенческой агитбригадой по колхозам подмосковного Талдомского района. Мы ездили по бедным послевоенным деревням, в нетопленных сельских клубах читали лекции про „жизнь совсем хорошую“ и исполняли композицию, составленную из стихов советских поэтов и песен советских композиторов. Самый большой успех имела Жанна, которая пела песни военного времени — “Темную ночь“, „Огонек“, „Мою любимую“, а на бис старинный романс про пару гнедых; к удивлению моему, деревенские старухи, слушая романс, утирали слезы. После каникул я занялся курсовой о научной-фантастике и как-то охладел к стихосложению.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. ДРУГОЕ ВЗМОРЬЕ
Странно: чем больше я старел, тем чаще вспоминал Асю. И когда я вошел в тот возраст, до которого редко дотягивали даже те рыцари-крестоносцы и старинные мореплаватели, которым посчастливилось возвратиться из походов и путешествий к пенатам своим и доживать в покое и благополучии, память об Асе как-то всё больше сливалась у меня с мечтой. За окном на белесом холсте балтийского рассветного неба темнели силуэты сосен; глаза Аси сияли радостью, я целовал ее лицо, сквозь блузку нащупывал губами соски маленьких грудей, мое „я тебя люблю“ полнилось совершенной искренностью. В своих стариковских грезах я, как и в юности, не ведал, что будет дальше, потом, — мгновения, которое с навязчивым постоянством возникало в памяти и воображении, было довольно для мечты о счастье, тотчас завладевавшим всем моим существом…
Через сорок лет после памятного Взморья мне случилось впервые гостить в Израиле. Кто-то из тамошних друзей увлек меня на торжественный вечер в Тель-Авивском центре Шолом-Алейхема. Вечер был посвящен вручению премий за успехи в развитии языка идиш. В зале собрались по большей части почтенные старцы, хорошо знавшие идиш и работавшие с ним, — учителя, писатели, артисты. Мои тогдашние „за шестьдесят“ виделись в этом обществе возрастом где-то на рубеже молодого и зрелого (точь-в-точь таким представляется он теперь и мне самому). На сцене за столом президиума, покрытом зеленой скатертью, восседало (как говорилось в популярных стихах из времен моей молодости) „пять человек, которым в сумме четыреста лет“. В центре располагалась очень старая дама в ярко-красном платье и большой черной шляпе с полями. На левом плече у дамы тяжелела налитой гроздью бриллиантовая подвеска, пальцы сверкали кольцами. Дама и являлась главным лицом праздника — Эмма Шаффер, в прошлом известная певица, исполнительница еврейских песен, постоянно обитавшая, кажется, в Америке. Будучи весьма состоятельной особой, Эмма учредила в память о покойном муже ту самую премию, которую здесь вручали.
Первым говорил что-то один из стариков президиума, говорил он на идише, который я понимаю в меру его сходства с немецким, равно как и моего знания немецкого; выступая, он, как будто принюхиваясь к настроению зала, всё время беспокойно дергал крошечным носиком (от таких носов я успел уже слегка отвыкнуть за несколько израильских недель). Следом встреченная овацией госпожа Шаффер, путаясь, произносила по бумажке написанный для нее текст; от ее колец метались по залу тонкие оранжевые, зеленые, лиловые лучики. Молодая очаровательная женщина-литературовед прочитала небольшой доклад о влиянии Шолома-Алейхема на Бялика. Доклад был на иврите, я ничего не понимал, но женщина была так хороша, что невозможно взгляд отвести. Она положила на трибуну элегантную сумочку, сама же встала несколько сбоку от трибуны, не лишая нас удовольствия видеть ее прекрасную фигуру, и негромко, доверительно, будто перед ней за кофейным столиком сидел ее старый друг, как о чем-то своем, домашнем, поведала присутствующим всё то, что хотела поведать. Когда ей надо было цитировать, она всякий раз открывала сумочку, доставала из нее небольшой томик, не торопясь, открывала нужную страницу, а потом так же спокойно клала книжку обратно в сумочку. Не уверен, что все в зале хорошо понимали иврит, но все понимали, что женщина очень уж хороша и щедро награждали ее аплодисментами едва не после каждой цитаты.
Наконец, начали вручать премии. Каждый из награжденных — их было четверо — почтительно принимал из рук Эммы Шаффер свернутый в трубку диплом и конверт с деньгами. Лауреаты были не моложе почетных гостей, восседавших в президиуме: один из них, пропагандист еврейского образования в Америке, насаждал там школы на идише еще после первой мировой войны. Средний возраст награжденных резко уменьшила Ривка Михаэли, ведущая популярнейшей телепередачи (не помню уже, какой). В отличие от остальных, обстоятельно доложивших присутствующим о своих трудах, ныне удостоенных награды, она сразу призналась, что идиша не знает, нигде с ним не сталкивается, но премии очень рада. Зал встретил ее с особенным энтузиазмом.
„Гершкович, кукольник“, — представился маленький человек в желтом клетчатом пиджаке широком и длинном как пальто. Он бережно удерживал мою руку в своей, прохладной и влажной. У него были яркие рыжие волосы (очевидно покрашеные), голубые ашкиназийские глаза в дряблых красных веках, выдававших возраст. Нас познакомили по окончании вечера, мы стояли в быстро пустевшем фойе, люди, задерживаясь у стола, на котором были расставлены стаканы с минеральной водой и разноцветными фруктовыми соками, стремились из душноватого помещения в прижавшееся к настежь отворенной двери густо-темное пространство тельавивского вечера, впрочем, кажется, тоже не сулившего желанной свежести.
„Я должен сказать вам несколько слов. — Он всё не отпускал мою руку. — Я из Вильны. Вы, конечно, меня уже поняли? Гершкович. Кукольник. — Он нажал на слово „кукольник“. Я был его другом. Мы работали вместе в театре „Майдим“…“
В проеме двери чернел душный тельавивский вечер, но в моем воображении в эту минуту и только на минуту возник другой вечер, московский, зимний и вьюжный, мы с отцом, осыпаемые снежными хлопьями, переходим наискось белеющую равнину Триумфальной площади, отец держит меня за руку, я еще совсем маленький, похоже, и в школу не хожу еще, нос мой где-то возле кармана отцовского пальто; помню, на мне была коричневая вязаная шапка с помпоном, такие шапки носили и мальчики, и девочки, ворот пальто распахнут, дома нам достанется от мамы за то, что не застегнут на дурацкий душащий крючок, за то, что шарф не обмотан вокруг шеи, а надет, „как у больших“, внакидку, а у меня кашель; отец расскажет, что, оберегая от кашля, напоил меня в антракте фруктовой водой, и мама посмеется над нашей недогадливостью, потому что можно было выпить чаю (тогда в театральных буфетах еще продавали горячий душистый чай). Мы переходим Триумфальную площадь, спешим к автобусу, и обсуждаем только что увиденное чудо, именуемое кукольным театром. — едва ли не впервые попал я тогда в старый образцовский театр, помещавшийся в неприметном здании на углу площади, и спектакль был, кажется, по очень читаемой в те годы детской книжке „Приключения Травки“ (Травкой домашние звали мальчика, героя книжки), впрочем, может быть, я и ошибаюсь. И тут отец вдруг говорит мне нечто, совершенно меня сразившее. „Если мы когда-нибудь попадем в Вильну, — говорит он, — мы пойдем в кукольный театр, который основал твой дядя“.
„Что? — спрашиваю я не в силах поверить. — У меня есть такой дядя? Как Образцов?“
„Ну, может быть, не как Образцов. И театр, надо полагать, нечто совсем иное. Я ведь и сам там не был. Но дядя есть. И кукольный театр тоже есть…“
В силу исторических причин мечта познакомиться с кукольником дядей представилась лишь летом сорок первого года, но, опять же в силу исторических причин, осуществиться, ей было не суждено: немецкая армия вступила в Вильну уже на третий день войны. Бедный дядя! „Единственный в нашем серьезном семействе, кому посчастливилось всю жизнь играть в куклы“, — говорил мой отец. О судьбе его я узнал спустя многие годы. Когда подошли немцы, он оказался в несметной толпе беженцев, рискнувших пешком покинуть город. Но на их пути к востоку оказались заградительные отряды НКВД. Вглубь советской территории пропускали только тех, кто имел документы на русском языке.
„Да. Да, так оно всё и было, — подтвердил Гершкович-кукольник. — Так оно всё и было. Я поменял свой паспорт за неделю до войны. Я вообще не уверен, что он имел с собой паспорт. Ведь он ушел прямо из театра. Он день и ночь проводил в театре. Я позвонил ему и сказал, что надо быстро уходить. По ошибке он надел лаковые концертные туфли, которые стояли у него за кулисами. Вы же понимаете, во что они превратились через два-три часа. Мы так обрадовались, когда увидели русские войска. Я первый протягиваю паспорт — и оказываюсь за спиной у красноармейцев. А ему говорят: нельзя. Я хочу вернуться, но назад тоже не пускают. Там была такая толкотня — тьма народа, крик, плач, одни туда, другие сюда. Он помахал мне рукой и крикнул: „Ничего, скоро увидимся!“ И пошел обратно в город. В своих концертных туфлях. Вы меня понимаете? Столько лет прошло — и каких! — а я всё живу с этим…“
Его красные морщинистые веки были влажны.
Мы обнялись.
Гершкович потоптался минуту, словно раздумывая, не рассказать ли еще что-нибудь, потом кивнул каким-то своим мыслям, махнул рукой и, шаркая, направился к выходу.
Кто-то сзади легко коснулся моего плеча. Я обернулся и увидел Асю.
„Видишь, совсем седая, — Ася улыбнулась и провела рукой по своим коротко остриженным волосам. — Только не говори сколько лет, сколько зим или вот где довелось встретиться. Давно ты здесь?“
„Четыре недели. А ты?“
„Тридцать лет“.
„Ого! Старожилка. Как же ты сумела уехать в ту пору?“
„Долгая история. Сразу не расскажешь“.
„Пройдемся немного, поговорим?“
„Что ты! Мне еще домой добираться. Я ведь не здесь живу — в Герцлии. Может быть, в гости приедешь?“
„Если позовешь“.
„Если позову…“
Она засмеялась. Глаза у нее были прежние — радостные.
Много лет назад (наверно, двадцатью годами раньше, чем я впервые попал в Израиль) мне приснился странный сон. Я и еще какой-то человек идем вдвоем берегом моря, у самой воды. На нас белые хитоны, на плечи накинуты грубые шерстяные плащи. День хмурый, небо затянуто унылой серой пеленой. Море у нас по левую руку, по правую — обрывистый берег. Наверху, над обрывом, время от времени возникают белые прямоугольники домов. Мы идем быстро, поспешая, почти бежим. Нам угрожает что-то. На ходу мы горячо, жестикулируя, беседуем о чем-то. Не просыпаясь, я напряженно пытаюсь осмыслить то, что мне снится. И, все так же, не просыпаясь, вдруг сознаю, что дело происходит в первый день недели после распятия Христа на пути в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус, и что мы двое не иные кто, как Лука и Клеопа, разговаривающие и рассуждающие между собою о всех сих событиях. В Евангелии от Луки, где рассказывается об этом, поименован, впрочем, как известно, только Клеопа, имя Луки называет предание. Кем из этих двоих был я, в моем сновидении определено не было: в сновидении я был я, содержание же его приоткрывалось мне также во сне как бы попутно картинам, которые являлись в моем воображении. Какое селение стоит ныне на месте Эммауса, упоминаемого в Евангелии, исследователям выяснить пока не удалось (или: выяснить уже не удастся). Высказывалось несколько предположений, в одним из этих селений некогда был даже возведен храм на месте дома Клеопы. Если так, цель путешествия делается понятной и оправданной: становится ясно, куда, чувствуя возникшую опасность пребывания в Иерусалиме, поспешили после Голгофы ученики Христовы. Беседуя, мы торопливо идем берегом, но я, по-прежнему не просыпаясь, удивляюсь шевелящемуся слева пространству воды: известна старая поговорка, что в Иерусалиме есть всё, кроме моря. Вдруг, уже по правую руку, впереди возникает остроконечная песчаная гора, на ее вершине высится ослепительно белый храм. Невысокий — в человеческий рост. Мне сперва даже кажется, что на вершине горы стоит человек в длинной белой одежде. Мы устремляемся к чудесному видению, но по мере того как мы приближаемся храм исчезает. Не сразу — постепенно, будто медленно истаевая в воздухе. Что-то (не помню уже) будит меня, я просыпаюсь разочарованный, как мне кажется, незавершенностью увиденного, но тут же начинаю думать, что в образах сновидения весьма точно передана любимая мною евангельская история: на пути в Эммаус этим двум ученикам является с вестью о своем Воскресении Христос, Которого они вначале не узнают (глаза их были удержаны), когда же, наконец, узнают, Он стал невидим для них…
В жизни каждого есть сновидения, которые не уходят из памяти.
Ася ждала меня в Герцлии на автовокзале.
Вокруг толпилась стайка молодых людей, юношей и девушек, похожих друг на друга, — смуглые лица, черные прямые волосы, — уже издали я различил из окна автобуса Асину седину. Это были филиппинцы, обычный тогда обслуживающий персонал гнездящихся возле Герцлии вилл иностранных посольств.
„Обидно, но я не могу тебя сегодня позвать к себе, — сказала Ася. — Из армии приехал сын, всего на сутки. С ним подруга. Не хочется мешать. Да они и по-русски не говорят“.
Я, признаться, не знал, огорчен я или обрадован этим обстоятельством.
„Ну, вот, то дядя Рува, то сын, — грубовато отшутился я. — Кстати, что дядя Рува? Уехал в Читу?“
„Уехал, уехал. Работал там бухгалтером в управлении сельского хозяйства, А когда произошли события на китайской границе, ужасно перепугался и возвратился обратно в Ригу. Да его уже и нет давно. Совсем нет“.
Филиппинцы шустро, как птицы, заполнили автобус, он тронулся в обратный путь.
„Посидим в кафе? — предложила Ася. — По крайней мере что-то новое: мы с тобой ни разу не были в кафе“.
„Да, с тобой я только целовался, — по глупой привычке я выруливал беседу в ненужно опасном направлении. — Пиво я пил с другой женщиной, даже помню, как ее зовут“.
Мы свернули в первое попавшееся заведение и, не мудрствуя, заказали пиццу.
„Хороший у тебя сын?“ — спросил я. Глупее вопрос придумать было трудно.
„Замечательный. Преподает в школе математику, физику.Отважный турист . Он живет в Бер-Шеве, совсем на юге, а служит здесь. Мелуим — слыхал, может быть? Каждый резервист должен в определенные сроки отслужить несколько месяцев“.
„Но если есть сын, значит должен быть и отец?“ — в эти минуты я с непонятным упорством будто сдавал зачет по выявлению собственной глупости.
„Отца нет…“
Ася была непостижимо терпелива.
Она помедлила и прибавила: „Совсем“.
Но я уже по ее лицу знал, что она скажет это.
Она задумалась, будто припоминая что-то, и прибавила еще: „Тут — недолго“.
Красивый парень за стойкой, похожий на какого-то известного киноартиста времен итальянского неореализма, ловко перекидывал с ладони на ладонь комок теста, разминая и утончая его. За его спиной краснел растопленный очаг.
Наша пицца была между тем готова. Такой вкусной пиццы мне, кажется, пробовать еще не приходилось. Ася, впрочем, почти не ела — так, лениво вытаскивала иногда вилкой какой-нибудь фрагмент начинки.
„Аня живет в Риге, — рассказывала она. — Мы разошлись совсем. Не то что поссорились. Просто тридцать лет для разлуки очень большой срок. Тем более, что я живу в Израиле, — здесь свои, ни на чьи не похожие проблемы, здесь у людей иной, чем где-нибудь, опыт жизни… А вот сын ее — помнишь, этот малыш, Давид? — он в Штатах, солидный господин, биохимик, будущий нобелевский лауреат…“
Когда я разделался с пиццей, Ася предложила:
„Пойдем, прогуляемся вдоль моря. Смешно: там, на Взморье, мы ведь и у моря ни разу вместе не были…“
Я, как это часто бывало со мной, вновь увидел медленно светлеющий прямоугольник окна, темные стволы сосен, сияющие глаза совсем рядом с моим лицом, кофточку, белеющую в сумраке комнаты… „Ася, — сказал я и взял ее руки в свои, — была долгая жизнь и в ней много всякого. Но иногда мне кажется, что всю жизнь я любил только тебя“…
Потом мы шли вдоль моря по безлюдному в этот ранний весенний день пляжу. Было пасмурно и прохладно. В море патрулировали военные катера. Мы оживленно беседовали, то и дело возвращаясь в прошлое: настоящее, как истлевшая ткань под руками, расползалось в беседе, прошлое было крепче, за него можно было держаться. Мы шли пустынным берегом, и мне всё явственнее казалось, что когда-то я всё это видел. Это серое море по левую сторону, и померкший от хмурости дня песок под ногами, и справа обрывистый берег, плывущие над ним белые кубы домов. Я вдруг понял, что очутился в пространстве давнего сна про Луку и Клеопу, и рассказал его Асе. „Тут всюду библейские ассоциации“, — отозвалась она, не вслушавшись. Но я-то знал, что уже был здесь однажды. „Нет, нет, я помню, — заторопился я. — Где-то справа должна появиться песчаная гора“. Ася взглянула на меня с веселым удивлением, и мы прибавили ходу. Вскоре и в самом деле впереди возникло нечто похожее на песчаную гору. „Ну, если ты меня не обманываешь и ничего не знал заранее, тогда — остановись прохожий! Перед тобой владения самого свободного человека Израиля“.
Самым свободным человеком Израиля называли архитектора (забыл его имя), который вот уже пять лет как поселился на морском берегу. Он нашел какой-то особый способ склеивать, цементировать песок и построил здесь огромный замок. Причудливо соединяясь одно с другим, карабкались вверх песчаные крепостные башни и стены, беседки, сооружения в виде кораблей и даже огромный кит, в чреве которого можно выпить чашку кофе и вспомнить Иону-пророка. Сперва городские власти сочли было, что пришелец захватил землю, принадлежащую городу, но, когда песчаное царство обернулось лишней приманкой для туристов, признали его право на существование.
В тот пасмурный день в замке никого не было. Отсутствовал и хозяин: должно быть, отправился за продуктами или за газетами на почту. В его чертогах бродили, скучая, павлины, гуси и куры — коренное население царства (архитектор любил птиц). По крутой лестнице мы поднялись на балкон и смотрели с высоты, как по морю совсем недалеко от берега движутся навстречу друг другу два неприметно серых военных корабля. Что-то хлопнуло рядом, будто кто-то большой ударил в ладони, мы вздрогнули от неожиданности, уж очень тихо было вокруг, — стая белых голубей выпорхнула из голубятни, расположенной где-то у вершины замка. Из-за облаков вдруг выглянуло солнце, его лучи позолотили крылья птиц, кружащих над нами в только им самим понятной веселой суматохе. „Ну, вот мы и у моря“, — сказала Ася и повернулась ко мне. Я прижал к себе маленькое легкое тело и поцеловал ее сухие губы. И, еще целуя, подумал, что это хорошо, что сын нежданно явился в отпуск (если действительно явился). Ася, похоже, подумала о том же. Или угадала мои мысли. „Тебе, наверно, пора?“ — спросила она, как бы предлагая ответ. По крутой лестнице мы спустились на уровень моря и, не особенно обременяя себя разговорами, медленно побрели к автобусной станции…
Что-то вроде — запоздалого — эпиграфа:
„Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет… Всё не ехал, всё откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня“. И.А.Бунин.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. БЕДНЫЙ ЮРИК
Жанна приходила к Юрику по средам. Дверь отворяла сама Ангелина Дмитриевна. Приходящую домашнюю работницу в этот день отпускали тотчас после обеда. Няня, помогавшая ухаживать за Юриком, также непременно отсутствовала. Всеведающая по должности вахтерша, не покидавшая поста за столиком у лифта, была осведомлена, что Жанна помогает Юрику делать оздоровительную гимнастику.
Здороваясь с Жанной, Ангелина Дмитриевна ласково прикасалась губами к ее щеке, и Жанне нравилось это. Ей вообще нравилось в этой просторной (таких прежде ей и видеть не приходилось), не заставленной мебелью квартире, в которой, казалось, не имелось ничего лишнего и всё, что имелось, находилось как раз там, где должно было находиться. В ванной комнате ее ждал махровый розовый халат, всегда заново выстиранный. Переодеваясь, Жанна с удовольствием гладила ладонями мягкую, почти пушистую ткань. Подойдя к двери Юрика, она неслышно приотворяла ее и заглядывала в щелку. Юрик либо, что-то бормоча, вышагивал туда и обратно по комнате, либо сосредоточенно возился с шарами и кубиками, либо попросту спал. Иногда он неподвижно стоял у окна с небьющимся (объяснила Ангелина Дмитриевна) стеклом и смотрел на раскинувшийся внизу город. В этом случае Жанне было особенно его жалко; она вспоминала виденную ею в Третьяковской галерее картину „Заключенный“.
Когда Жанна впервые, прежде чем войти к Юрику, вот так увидела его в щелку — он мял в лапах цветастый резиновый мяч и сердито вскрикивал, — ей сделалось страшно, она вспомнила картинку в детской книжке — огромная горилла украла девочку Лялечку и уносит ее вглубь темного леса. Жанна (отступать было некуда), глубоко вздохнула, будто перед прыжком в воду, и шагнула через порог. Ангелина Дмитриевна тихо притворила за ней дверь. Юрик повернулся к Жанне — и замер, в диковатом взгляде его упрятанных под надбровьями маленьких глаз мелькнул ужас, он выронил мяч, отшатнулся в угол комнаты, быстро сел на пол и подтянул колени к лицу. Жанна отбросила ногой мяч и направилась к Юрику. Он жалобно смотрел на нее. „Так вот, кто тут Лялечка“, — Жанна, как вынырнула, задышала свободно. Провела ладонью по его мягким, волнистым волосам. Взяла за руку. Он хотел выдернуть руку, она не отпустила. „Ну, ну, не бойся, не бойся дурачок…“
Потом она ужинала, и Ангелина Дмитриевна в красивом фартуке подавала ей удивительные, незнаемые ею прежде блюда: нежные тарталетки с паштетом и сыром, рыбу, запеченную в тесте. „Как вкусно всё, — похвалила Жанна. — Это вы сами печете?“: Ангелина Дмитриевна поставила на стол блюдо с маленькими, закрученными винтом, как раковины, слоеными пирожками. „Ну, что вы… Да у меня и времени нет. Нам привозят готовое“…
Возле тарелки Жанны лежал конверт из плотной бумаги. Жанна понимала, что это, и старалась не смотреть на него. Когда она поднималась из-за стола, Ангелина Дмитриевна слегка подвинула к ней конверт. Жанна почувствовала, как у нее запылали щеки. „Не надо, пожалуйста“. Ангелина Дмитриевна подошла, мягко взяла ее за плечи: „Что вы, Жанна, милая. Вы теперь — своя“. И положила конверт ей в сумочку.
Уходя, Жанна приотворила дверь к Юрику. „Спит“, — улыбнулась она Ангелине Дмитриевне. И сама почувствовала, что сказала это так, будто, и впрямь, обрела на Юрика какие-то права.
В лифте она открыла сумочку. Ей еще никогда не случалось держать в руках сразу столько денег. „Дик бы понял“, — подумала она и надавила на кнопку первого этажа.
Халат был всегда свежевыстиран, и мыло было душистое, круглое — его жалко было выпускать из ладоней, на полке в ванной у Жанны появилась своя зубная щетка в кружке с изображенным на ней веселым зайцем в клетчатых штанишках, и в столовой у нее определилось свое место за столом, и своя чашка. Ангелина Дмитриевна часто присаживалась выпить вместе чаю, Жанна с непонятной ей самой быстротой доверилась ей и рассказывала о себе, о матери, о городке, в котором выросла, о госпитале, о не вернувшемся с войны женихе. Как-то, беседуя, она, не удержавшись, упомянула Сережу, но по внимательному взгляду Ангелины Дмитриевны, по нескольким вопросам, быстро ею заданным, не столько поняла, сколько почувствовала, что делать этого не следовало, и, когда неделю-другую спустя Ангелина Дмитриевна как бы мимоходом спросила ее: „А как ваш молодой человек?“, в ответ лишь неопределенно пожала плечами. (Про Виктора Андреевича она вообще никому не рассказывала, хотя постоянно о нем помнила и, странно, вспоминая его и мысленно беседуя с ним, теперь называла его Диком.) Юрик, побыв с Жанной, тотчас засыпал и спал долго и крепко; Ангелина Дмитриевна считала это очень для него полезным. Прежде чем расстаться Жанна и Ангелина Дмитриевна заглядывали к нему в комнату. Во сне, освобожденное от гримас трудного общения с миром, лицо Юрика успокаивалось и хорошело. Жанна, как когда-то, в первый день, удовлетворенно произносила: „Спит“. Ангелина Дмитриевна ласково целовала ее.
Однажды, когда они пили чай, в столовую вошел Леонид Юрьевич. „Что-нибудь случилось?“ — Ангелина Дмитриевна встревоженно взглянула на него. „Нет, нет, всё в порядке“. Ангелина Дмитриевна улыбнулась с заметным облегчением: „А это наша Жанна“. Жанне было приятно это наша, и она тоже улыбнулась. „Очень рад“, — Леонид Юрьевич повернулся к ней, протянул руку. Взгляд был внимательным и вместе непроницаемым — точно стену выстроил; а рука неожиданно мягкая и теплая…
Скоро Жанна начала чувствовать себя в этом доме просто, уверенно и защищенно. Не говоря с ней ни слова о том, для чего она появлялась здесь, умница Ангелина Дмитриевна сумела убедить ее, что во всем происходящем нет ничего ужасного, необычного и, уж, конечно, ничего дурного и стыдного — совсем наоборот, что происходит нечто хорошее, доброе, милосердное, главное же, что всё это дело семейное, свое.
Подробности отношений с Юриком не обременяли Жанну. Ей казалось, что она забывает о них, едва расстается с ним и выходит на улицу. Так учитель, освободившись от частного урока, забывает о задачках, которые решал с учеником.
От неловкости с конвертом Жанна была тоже избавлена: конверт просто, будто сам по себе, оказывался у нее в сумочке. Всякий раз, захлопнув дверь лифта, Жанна открывала сумочку и могла убедиться в этом. С деньгами она обходилась бережливо: устроила их в сберкассу и тратила лишь на самое необходимое. До окончания института было рукой подать, будущее же по-прежнему высвечивалось неясно.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. НЕХЛОПОТЛИВЫЕ ИСТИНЫ
Жанна призналась Сереже, что по средам у нее частный урок — случайно удалось раздобыть — помогает умственно отсталому мальчику: „Ты только не говори никому. И маме твоей тоже“. На частные уроки, как на всякую частную практику, тогда смотрели косо; могли быть и неприятности.
„Вот подкоплю денег, защитим диплом и съездим с тобой в Ленинград. Представляешь — Эрмитаж, Медный Всадник!.. Хочешь в Ленинград?“
„Мечтаю! У меня даже маршруты прогулок составлены. Чтобы побольше увидеть, ничего не упустить. Мы с мамой давно собираемся, да так и не собрались“.
„Ты только маме пока ничего не говори. А то рассердится“.
„Не рассердится. Она ведь на самом деле добрая. А рассердится, мы ее с собой возьмем. Хорошо?“
Весь курс знал, что Сережа Соболев пишет потрясающую дипломную работу. Одну главу из нее профессор Д. пристроил в академические Известия ОЛЯ (Отделения литературы и языка). На всесоюзном конкурсе студенческих научных работ Сереже досталась одна из первых премий. „Да что там! — отмахнулся Сережа, когда Жанна бросилась его поздравлять. — Один парень, физик, из Еревана открыл какие-то неизвестные прежде частицы — это я понимаю! По-новому увидел материю, из которой состоит мир! А у меня, в общем-то, слова, слова, слова… Впрочем, можно, конечно, взглянуть на дело иначе. Физики изучают материю, из которой состоит мир, а мы — как эта материя воплощается в слове…“ Он задумался: „Правда, если согласиться с тем, что вначале было слово, тогда всё надо перевернуть наоборот“. Для беседы о дипломной работе профессор Д. принял его, единственного из нас, у себя дома. „По всем стенам книжные полки от пола до потолка, — рассказывал Сережка. — Устроиться бы к нему домработницей на полгода…“
„У меня, Сереженька, хорошее знакомство в Ленинке появилось: можно в абонементе на дом книги брать“.
„Да ведь это же сказка! А то сидим в читалке до полуночи, целыми томами переписываем“.
В библиотеке Сережа просматривал один за другим журналы минувшего столетия; Жанна страницами копировала для него нужный материал.
„Как это у тебя получается — и быстро, и четко! — удивлялся Сережа. — Тебя бы к Льву Толстому переписчицей. Ему всегда кто-нибудь переписывал. Пока не изобрели пишущую машинку и Чертков не привез ее в Ясную Поляну. А Гаршин, когда увидел у Черткова машинку, пришел в восторг и тут же напечатал на ней смешной стишок: О ты, явивший мне писательну машину,// Поведай мне, как ею управлять,// Дабы я мог чувствительну стишину// Тебе на той машине написать… Правда, смешно?“
У самого Сережи почерк был корявый, неразборчивый; торопясь, он сокращал и недописывал слова, потом сердился не в силах разобрать написанное.
„Как же тебе удалось? Волшебница просто! — восхищался Сережа, когда Жанна приволокла целую сумку старых книг с черным библиотечным шифром на истертом картонном переплете. — Ведь это только профессорам вот так на дом дают?“
„А я им сказала, что ты у меня профессор“.
„Нет, правда?“
„Землячку встретила, она там, в абонементе, какая-то важная птица… Велела тебе передать, чтобы книги не терял, не портил и чтобы меня любил. Слышишь? Иди ко мне немедленно…“
Жанне назначили в руководители диплома Жору, демонического красавца и танцора, он к тому времени защитился и был оставлен на кафедре ассистентом.
Тему Жанна выбрала несложную — о публицистике в годы Великой Отечественной войны. У Жоры этой теме была посвящена одна из глав диссертации, он охотно передал Жанне свои заготовки. Сережа уселся было составлять ей план, Жанна, едва взглянула, схватилась за голову и расхохоталась: „Я нарочно взяла что попроще, а ты тут такое накрутил, что мне в десять лет не управиться“.
„…Слегка за шалости бранил и в Летний сад гулять водил“, — повторял Жора, когда Жанна являлась к нему на консультацию. Он приглашал Жанну на танцы в Дом культуры „Крылья Советов“: там бывали по субботам на всю Москву известные танцевальные вечера. Жанна охотно принимала приглашения.
Сережа танцевал плохо. Жанна была партнерша не для него. Он оправдывался: „Понимаешь, когда я танцую, я думаю о другом. А надо думать о танце“. Жанна смеялась: „Когда танцуешь, не надо ни о чем думать, — просто танцевать. И всё“.
В „Крылышках“ (так завсегдатаи именовали между собой Дом культуры) был буфет — шампанское продавали, в разлив, стаканами. Жанна любила шампанское. Приподняв стакан к свету, она смотрела, как из какой-то одной, будто волшебной точки весело струятся вверх прозрачные пузырьки, на душе у нее становилось легко, казалось, что впереди ждут ее непременно удачи. В перерыве между танцами Жора угощал ее шампанским; стараясь не забыться и не облокотиться о мраморную доску прилавка, всегда мокрую от выплеснувшейся пены, они беседовали о деле.
„Лапонька, ты не Томас Алва Эдисон, зачем тебе изобретать лампочку накаливания? — говорил Жора. — Нужно ясно представлять себе, что ты ваяешь: дипломную работу или серьезное научное исследование. Хороший диплом — это когда ничто в нем не отвлекает членов комиссии от собственных мыслей, ничто не беспокоит. Всё правильно, всё само собой разумеется, всё неоспоримо. Но, может быть, ты всё-таки не прочь изобрести фонограф?“
„Не хочу фонограф, — смеялась Жанна. — Хочу диплом и поскорее. Еще Сережке надо помогать: заварил кашу, теперь — не успевает“.
„Твой Соболев — еще хуже Эдисона. Ему фонографа мало. Ему тут же взбредет в голову соединить фонограф с лампочкой накаливания“.
„Сережка — гений“.
„Не спорю. Оттого и счастлив не будет. Ты можешь вспомнить счастливого гения? Поисковые собаки всегда тощи и озлоблены. Между тем вокруг нас полно простых, нехлопотливых истин — они сами лезут нам в руки, а мы не замечаем их“.
„Правда?“ — со дна стакана, вытягиваясь в цепочку, стремились на поверхность налитого в стакан вина веселые пузырьки.
„Конечно, правда. Положи на ложечку немножечко варенья — почувствуешь под ложечкой удовлетворенье… — Жора допил шампанское. — Лапонька, румба, кариока. Грех пропустить“…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. НЕПРЕДВИДЕННОЕ
По известному исходному признаку Жанне показалось, что она забеременела. Она понять не могла, как такое случилось: в интимной жизни с самого начала до удивления быстро и понятливо, она сама, без чьих-либо советов и разъяснений, постигла всё, что следует знать зрелой, опытной женщине. Припомнила, правда, несколько случаев, когда, будучи с Сережей, утрачивала контроль над происходящим, но не настолько, чтобы вовсе не сознавать, что делает, — такого исхода она предположить не могла. В районную поликлинику идти было никак нельзя: если подтвердится, ее уже не выпустят, заставят рожать, знакомого частного врача у нее не имелось, конечно. „Неужели залетела? — маялась, томясь в бесплодном ожидании Жанна. — Ведь как всё хорошо замесилось. И такой дурацкий конец надеждам“. Она представила себе, как волоча тяжелый чемодан, выбирается из вагона на перрон, из-под распахнувшегося пальто выпирает округлый живот, внизу, на перроне стоит мать с помятым растерянностью лицом, и ничего не остается, как, удерживая злость, тотчас огорчить ее какой-нибудь глупой дерзостью. Делать нечего, открылась Ангелине Дмитриевне: с Юриком однажды возникла у нее проблема, похоже, не уследила. Ангелина Дмитриевна и бровью не повела: „Не волнуйтесь, милая Жанна. Обычные двадцать четыре часа из жизни женщины“. На другой день Жанну осмотрела седая дама-гинеколог: „на этот раз ребенка не предвидится“ — скорее всего, нарушение функции. Две недели Жанна принимала таблетки, наконец вздохнула с облегчением: кажется, из вагона еще не пора выходить.
„Сереженька, — неожиданно для себя самой сказала она, когда тревога уже миновала, — мне кажется, у нас будет ребенок“.
„А как же диплом? — Жанна видела, что он испугался. — И мы в Ленинград собирались…“
Она сама страшилась беременности, но ей отчего-то неприятно стало, что он испугался.
„Да ты не бойся, — мучила она его. — В Ленинград с мамой поедешь. А я домой — рожать. Я маме твоей обещала, что со мной у тебя забот не будет. Сейчас много незамужних матерей. Государство помогает…“
„А как же я?“
„А ты будешь профессором. Будешь ходить в тюбетейке. Или лучше в черной шелковой шапочке. И однажды под твоими окнами остановится карета из тыквы, запряженная шестью мышами, из нее выйду я с чудесным толстеньким младенцем на руках…“
„Не надо. Пожалуйста. — Губы у Сережи задрожали. — Пожалуйста, не надо“.
Жанна метнулась к нему:
„Господи, какая же я дура“.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. ТЕМНАЯ НОЧЬ
Юрик заболел в ночь с вторника на среду.
Рано утром вызвали врача. Он определил сильную простуду, выписал лекарства, чтобы предупредить воспаление легких. Из спецполиклиники прислали медицинскую сестру для ухода за больным. Юрик сердился, пить лекарства не хотел, бил сестру по руке, укрывался с головой одеялом.
В среду ближе к вечеру, как всегда, пришла Жанна. Сестра из поликлиники с помощью Ангелины Дмитриевны пыталась взамен потной надеть на Юрика сухую рубашку. Юрик не давался, отталкивал их, кричал. „Давайте я, — Жанна уверенно подошла к кровати Юрика. — Да вы не сомневайтесь, Ангелина Дмитриевна, я ведь во время войны в госпитале работала“. Юрик, увидев Жанну, засмеялся и потянулся к ней. „Лялечка, — склонилась над ним Жанна. — Смотри, какая рубашечка хорошая, мягенькая, сухая. А ну, давай быстренько, ручки сюда, головку сюда“. Она протерла тело больного одеколоном и ловко надела на него свежее белье. Юрик замычал и прижался лицом к ее груди. „Вот ведь, — сказала пожилая сестра, — губа не дура, язык не лопатка, знает, где сладко“. Жанна ласково гладила мягкие каштановые волосы Юрика.
Поздно вечером она напоила Юрика чаем с лимоном. Он хватал ее за руку. Чай выплескивался из чашки на чистый, крепко накрахмаленный пододеяльник. „Лялечка, какая сейчас игра, — смеялась Жанна. — Ты же больной. Засыпай скорее. А я тебе спою“. Она потихоньку стала петь ему песни, которые знала и которые всегда пела, „Огонек“, „Землянку“, „Темную ночь“, он слушал внимательно и удивленно смотрел на нее. Какие у него глаза красивые, подумала Жанна, — темно-серые.
Она потушила свет, оставила только ночник — красный грибок-мухомор. И снова села на стул возле кровати. Она пела вполголоса, а перед глазами у нее разворачивались, словно она торопливо шла по ним, госпитальные коридоры, отворялись двери палат; оказывается, память ее удерживала всё до самой малой подробности — выбитую дощечку паркета, свежее пятно побелки у входа в кладовую, надпись карандашом на лестничной площадке между вторым и третьим этажами, где разрешалось курить и стоял ящик с махоркой: „Зоя, жду в Берлине. Л-нт Кочетков“. Жанна вспомнила лейтенанта Кочеткова, с черным чубом на лбу и бешеными от постоянно сдерживаемой ярости глазами, — Кочетков мучил Зойку требовательной любовью и ревностью. Вспомнила веснушчатую Зойку, как она все-таки добилась своего и уезжала на фронт и на прощальной — „отходной“ — вечеринке заставила Жанну выпить полстакана разведенного спирта (а до этого Жанна никогда спирта не пила, только вино) и ее так развезло, что она заснула прямо за столом. Она вспомнила майора Еремееву с красными от стрептоцида волосами, Аркадия Абрамовича, который, сняв пенсне, разминал пальцами толстую, покрасневшую переносицу, вспомнила Лешку, лопушки… Она не любила вспоминать про это — помотала головой и очутилась в каптерке Виктора Андреевича, почувствовала спиной узкий, жесткий топчан, над ним выстроились на полке горны, блестевшие под светом стоявшего за окном уличного фонаря, Виктор Андреевич, ласково касаясь губами, целовал ее в плечо (он любил так ее целовать, он называл: „в ямочку“), ей казалось, что она покачивается на волнах посреди большого теплого моря, которого никогда не видела. „Спит, спит. Крепко спит…“ — послышался голос матери; Жанна испугалась: как такое случилось, откуда мать здесь, в каптерке. Открыла глаза, в полутьме всматривалась, не узнавая, в склоненное к ней лицо Ангелины Дмитриевны. „Я вам в столовой на диване постелила, домой ехать, наверно, уже поздно…“ — сказала Ангелина Дмитриевна (и подумала: „…да и дома нет“).
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН
Половина женского населения страны была влюблена в Павла Сергеевича М., другая половина, хоть и не была влюблена, конечно же, мечтала увидеть его, тем более познакомиться с ним. Павел Сергеевич был известный артист театра и кино, красавец, о его любовных похождениях ходили невероятные слухи. У нас на курсе училась Валя Аскольдова, тихая сероглазая девушка, из числа безнадежных поклонниц Павла Сергеевича. Однажды она уговорила Жанну пойти вечером в сад „Эрмитаж“, там в летнем помещении театр давал дополнительные представления. Они пришли за два часа до начала, нашли боковую аллею, которая вела к служебному входу, устроились на скамейке и стали ждать. Билетов не покупали, интерес был не в спектакле: главное, о чем мечталось, не на сцене, вблизи, как бы частным образом встретить Павла Сергеевича, успеть что-то сказать ему на ходу, протянуть букетик, может быть, поймать его взгляд, а, если повезет, и обращенное к тебе слово.
Аллея, где ждали Валя и Жанна, быстро заполнялась молодыми девушками, были, впрочем, и женщины постарше (как сообщалось в популярной песне, на скамейках, где сидим мы, нет свободных мест). Все собравшиеся, знакомые друг с другом и незнакомые, являли собой нечто вроде монашеского ордена, объединенного единством верования и правил служения, в отношениях между ними заметно действовали проницательное взаимопонимание и напряженная ревность, недоверие, но вместе и готовность поддержать сообщницу от нападок извне. Некоторые лепились группками, иные предпочитали одинокое ожидание, знакомые и незнакомые перекликались, обмениваясь новостями и суждениями, и во всей этой перекличке не было ничего, что не касалось бы Павла Сергеевича, которого тут именовали запросто Пашей. Верховодила в толпе очень полная немолодая женщина Муся в длинном светло-сером пиджаке с накладными плечами; „у Надьки тоже такой“, — сердито сказала обычно тихая Валя (Надькой, как выяснила Жанна, звали жену Павла Сергеевича). Муся появилась позже остальных вместе с тремя или четырьмя льнущими к ней, похожими одна на другую тоненькими девушками, всё время оживленно переглядывающимися — это, поняла Жанна, была ее свита, — девушки имели перед прочими собравшимися то преимущество, что уже знали то, что знала Муся, но чего еще не знали остальные. Муси доверительно, как бы вдумываясь в каждое произносимое слово, поведала, что Паша сегодня не в духе, утром злой гулял с собакой, на репетиции крутил носом, а тут еще в спектакле замена, вместо Зерчаниновой (охрипла) будет играть Протасова, а он терпеть не может играть с Нинкой — в последнем акте, когда любовная сцена, она и в самом деле всё время на него наваливается. Мимо Жанны проходили какие-то актеры и актрисы; появление того или другого вызывало в толпе поклонниц быстрый обмен репликами, свидетельствовавший о непостижимой осведомленности собравшихся. Жанна в театре бывала редко и узнавала лишь немногих, тех, чьи лица помнила по кинофильмам. Валя Аскольдова подсказывала ей имена. Легкой походкой промелькнула молодая худощавая женщина в клетчатом спортивном жакете, с сумочкой через плечо, — оказалась та самая Нинка Протасова. „Подцепила Брагина и фасонит, а он ей в отцы годится. Такая дура!“ — с презрением проводила ее взглядом долгоносенькая девочка с косой, совершенная школьница, сидевшая на скамейке рядом с Валей и Жанной. Наконец, показался кумир. Его возникновению предшествовал раздавшийся в конце аллеи восторженный возглас: „Паша!“ — с таким восторгом, надо полагать, сидевший на вершине мачты матрос оповестил Христофора Колумба об увиденных на горизонте очертаниях долгожданного материка. Павел Сергеевич шел вместе с высоким стариком, похожим на костлявую белую птицу („Томилин, — объяснила Валя, — помнишь кино про Циолковского? Он сегодня отца играет“). Поклонницы расступались, пропуская их, щебет смолк, лишь кое-кто произносил вслед „Павел Сергеевич“ изнемогающим голосом. Толстая Муся протянула ему букетик фиалок („Где достала только?“ — Валя с ее подвявшими гвоздичками была явно раздражена), Павел Сергеевич принял цветы и в знак благодарности вежливо приподнял шляпу. Он и в самом деле был очень хорош — правильные черты лица, оживленные горячей южной красотой (говорили, будто мать у него итальянка). Небрежным жестом Павел Сергеевич показал, что цветов больше не возьмет и, прибавив шагу, направился к служебному входу. „Павел Сергеевич!.. Павел Сергеевич!..“ — глядя ему вслед остановившимися глазами, Валя, будто против воли, как сомнамбула, двинулась за ним, и длинноносенькая девочка с косой тоже, шаг, другой, третий, и почти беззвучно: „Павел Сергеевич!.. Павел Сергеевич!..“ Он не обернулся. У служебного входа он почтительно пропустил вперед Томилина, шагнул сам в мелькнувшую за отброшенной на мгновение в сторону синей бархатной занавеской темноту — дверь затворилась… Аллея начала понемногу пустеть. „Теперь бы такси схватить после спектакля. И прямо к его дому, — говорила Муся своим адъютанткам. „В субботу ждали, ждали, а он в ресторан укатил“, — закапризничала одна из них. „Сегодня не укатит, сегодня Надька дома“…
„Видала, как он на меня посмотрел? А тут вылезла эта жирная Муся с фиалками своими…“ — сердито сказала обычно тихая сероглазая Валя, когда они с Жанной уже вышли из сада.
…И вот он, Павел Сергеевич, собственной персоной, сидит напротив за столом, извлекает из вазочки конфету, изысканным движением, будто драгоценный камень какой-нибудь, протягивает Жанне, она едва успевает отложить в сторону листок скомканной фольги, он ловко подхватывает его, разглаживает красивыми, искусно выточенными пальцами, складывает пополам, и еще раз пополам, и еще, обрывает уголки, снова разворачивает — „прошу, милая Жанна“ — подносит ей дивную серебряную звезду.
„Как красиво!“ — не в силах сдержаться Жанна (и думает: „Валька Аскольдова с ума сойдет, когда расскажу“).
„Павел Сергеевич, не завлекайте Жанну, — улыбаясь, грозит ему пальцем Ангелина Дмитриевна. — Я Надюше пожалуюсь, у меня от нее секретов нет“.
„Помилуйте, Ангел Дмитриевна, но это же совсем невинно. Власть эстетического чувства, так сказать… А конфетки у вас вкуснеющие. Вот уж точно из спецмагазина, не городские, конечно. Таких ни в каком Столешниковом не увидишь…“
Павел Сергеевич явился однажды в среду, незваный (Жанна как раз пообедала, и они с Ангелиной Дмитриевной пили чай), приволок огромную корзину цветов: оказалось, у Ангелины Дмитриевны именины, а она, похоже, и сама позабыла (да оно немудрено: именины в те годы не принято было отмечать).
„Цветы от поклонниц, конечно, — улыбнулась Ангелина Дмитриевна. — Дома уже ставить негде, так вы про меня вспомнили?..“
„Не коварничайте, — сказал Павел Сергеевич. — Лучше чаем угостите: на дворе мороз“.
Он внес корзину в столовую и водрузил на стол.
„У вас, я вижу, тут алмазы в каменных пещерах, — хоть бы познакомили“.
Жанна почувствовала, как у нее запылали щеки.
„Такого знакомства удостоится надо“…
И вот Павел Сергеевич сидит напротив за столом, весело болтает, ест одну за другой шоколадные конфеты, дарит Жанне звезды из серебряной бумаги и называет сероглазой королевой.
„Что ваша постановка новая? — спросила Ангелина Дмитриевна. — Говорят, Сталинская премия обеспечена“.
„Не скажите, Ангел Дмитриевна. Рудаков, как всегда, в контру нам проталкивает ленинградцев“.
„Ну, что может Рудаков, если там понравилось“.
„Да ведь и он не прост, у него туда свои ходы“.
„Я слыхала, что и вас похвалили. Будете у нас дважды лауреат. Совсем зазнаетесь“.
„Сглазите, Ангел Дмитриевна. Постучите по деревяшке“.
„Вам-то роль по душе?“
„Не Гамлет, Ангел Дмитриевна, не Гамлет. Зато два эпизода — верные аплодисменты. Ждем вас на премьере“.
„На премьере не получится: Леонид Юрьевич не сумеет. Вы вот Жанну нашу возьмите. Она нам потом расскажет“.
„Господи, за счастье почту. Прикажете, ваше величество, оставить два билета“.
„Лучше сюда пришлите, — сказала Ангелина Дмитриевна. — А то там у окошка, к администратору, всегда очередь“…
В такси Павел Сергеевич всячески за Жанной ухаживал: брал за руку (она стеснялась своей серой вязаной варежки), просил назначить свидание и читал смешные стихи про моряка, которого проглотила акула, — моряк постеснялся вынуть из ножен кортик, чтобы его невеста не подумала, что он режет рыбу ножом. На темных улицах перемигивались разноцветными глазами светофоры, свет уличных фонарей врывался в тесное пространство авто, выхватывал из темноты белое лицо Павла Сергеевича и вновь выливался сквозь заднее стекло. Затормозив у светофора, пожилой водитель повернул голову: „Я извиняюсь, вы случайно не артист М. будете?“ — „Случайно буду! И правда, случайно“ — засмеялся Павел Сергеевич. Он высадил Жанну там, где она попросила, возле кинотеатра „Москва“, и, уже прощаясь, поинтересовался как бы мимоходом, не родня ли она Леониду Юрьевичу. Жанна еще не придумала, что ответить, как, сама не отдавая себе в том отчета, утвердительно кивнула головой.
Когда машина отъехала, Жанна, не снимая варежки, набрала пригоршню снега и приложила к щекам. Она шла пешком в общежитие, вспоминала лицо Павла Сергеевича, его пальцы, шутки, разговоры, звезды из серебряной фольги, „сероглазую королеву“ — и жалела, что не сможет рассказать об этом Вале Аскольдовой, потому что об этом так же нельзя было рассказать ей, как и о том, что имеются конфеты городские и — другие, особенные, которые большинство живущих в городе людей никогда не попробует.
И точно так же, не вдаваясь мыслями, почему, Жанна поняла, что, как и Валю Аскольдову, не следует брать с собой на премьеру и Сережу, что Сережа, хотя она никогда на премьерах не бывала, к такой премьере как-то не подходит, да и Ангелине Дмитриевне будет неприятно, если она узнает про него. Сама не зная как, Жанна вспомнила про Наталью Львовну и, несколько робея, предложила ей билет. Наталья Львовна очень обрадовалась: „Это ведь не простая премьера. Билетов в обычных кассах почти и не продавали. Говорят, Сталинскую премию хотят дать“.
„Павел Сергеевич тоже говорил“, — не удержалась Жанна.
Наталья Львовна улыбчиво прищурила глаза, крепко сжала ей локоток: „Умница вы наша!.. В антракте чай с пирожными — за мной…“
В антракте, едва вышли в фойе, к ним наперерез общему движению неторопливо направился полный, с тяжелыми складками на лице генерал: „А я гляжу, что там за маркиза передо мною в четвертом ряду…“
Наталья Львовна лучезарно улыбнулась:
„Ах, Александр Васильевич, не смущайте! Какая маркиза! Я уже в старушки записалась!“
„Рано. Рано. Не позволим. Ну, что ваш благоверный?“
„Да разве за ним уследишь“.
„В отъезде, значит. Слыхал, с повышением поздравить можно?“
„Ах, Александр Васильевич, хорошо, хоть от вас узнаешь. Сам ничего не скажет“.
„А мы ему выговор объявим. А что это вы за красавицу с собой привели? Хоть бы познакомили“.
„Сегодня, Александр Васильевич, она меня привела. Это наша Жанна“.
Генерал потрогал лицо Жанны маленькими неулыбчивыми глазами:
„Да, молодежь…“
„Кадры готовим, Александр Васильевич“.
„Это хорошо“.
(Жанна подумала: и в самом деле только Сережки тут не хватало с его хохолком и очками Всезнайки на остром носике…)
Генерал взял руку Натальи Львовны, подержал в своей:
„Привет передавайте. Одну, значит, не отпускает? Правильно делает“.
Он еще раз цепко всмотрелся в лицо Жанны, коротко кивнул и отошел, снова наперерез общему движению.
Жанна хотела спросить, кто это, но промолчала на всякий случай. Наталья Львовна будто угадала проглоченный вопрос:
„Серьезный товарищ. Следующий раз увидите, порадуйтесь. Наше женское дело — во время улыбнуться и во время не промахнуться“.
В театральном буфете было свое фирменное пирожное „наполеон“, но, Наталья Львовна, сообщив об этом Жанне, брать его отсоветовала: сахарная пудра сыплется на платье.
На Наталье Львовне платье было из темно-синего панбархата, на Жанне тоже красивое синее платье, шерстяное, с воротником и манжетами из крепсатена, — три месяца назад заказала в ателье, выходное, не поскупилась, и такая удача: оказалось готово как раз к премьере.
„Советую „картошку“, — Наталья Львовна показала на обмазанные шоколадным кремом соблазнительные катышки пирожного, лежащие на блюде. — Такую, как здесь, редко где найдете. Вы, Жанночка, пробовали когда-нибудь „картошку“?“
„Давно“, — сказала Жанна.
(Не пробовала, подумала Наталья Львовна.)
„Я вам, Жанночка, положу“. — Мельхиоровыми щипцами она подхватила пирожное…
(Во время войны в город вдруг пригнали состав с сахарной свеклой. Ее выдавали по карточкам вместо других продуктов. Корнеплоды были большие, тяжелые, как булыжники, иной раз такие крепкие, что приходилось рубить топором. Свеклу варили, жарили, тушили. В коридоре барака день и ночь томился навязчивый сладковатый запах. Некоторые хозяйки, среди них и мать Жанны пропускали вареную свеклу через мясорубку или мелко рубили ножом, скатывали в колобки, обваливали в кофейном сурогате. С такими колобками пили чай, называлось — пирожное „картошка“.)
„Можно, Наталья Львовна, я лучше эклер“…
Пока пили в буфете крепкий душистый чай с лимоном, Наталья Львовна, ненароком или с умыслом, завела разговор о распределении: „Придумали, Жанночка, что-нибудь или ждете милостей от природы? Ведь осталось рукой подать“. Жанна сказала, что собирается послать письмо на родину, в облпединститут; учителем в школу, честно говоря, не хочется. „Чем же вам Москва не нравится?“ — весело спросила Наталья Львовна, отделяя ложечкой бочок шоколадной „картошки“ с белым кремовым „ростком“. Да ведь без жилья в Москве и постоянной прописки, сколько ни думай, ничего интересного не придумаешь, возразила Жанна. „Отчего же не придумаешь? — Маркиза смотрела строго. — Синица в руке часто оказывается пойманным журавлем“. („Вот она о чем!“ — Жанна покраснела.) „И кстати, — Наталья Львовна снова прищурилась. — А Соболев? Соболев-то как же? Он ведь не декабристка, за вами в Сибирь ехать“.
„В том-то и дело. У Сережи своя дорога. Я ему мешать не хочу“.
„Ах, Жанночка, вы уж мне поверьте: никогда заранее не угадаешь, кто кому помешает“.
Дали звонок. Пора было возвращаться в зал.
„Вы, между прочим, тут Последнюю жертву видели? — спросила Наталья Львовна, прикладывая салфетку к накрашенным губам. — Павел Сергеевич замечательно играет. Попросите у него контрамарку“.
Пьеса была ничтожная, обычная времянка тех скудных театральных лет, но это была премьера, притом выдвинутая на Сталинскую премию, зал, куда ни повернись, был заполнен людьми, знакомыми Жанне по фотографиям в газетах и журналах и знакомыми между собой, люди эти здоровались друг с другом, перебрасывались двумя-тремя фразами о чем-то, интересном для них и неведомом Жанне, иногда шутками, которые она, даже вслушашись, не понимала, в зале царило настроение вместе праздничное и деловитое, и всё это, вместе с происходящим на сцене, и составляло эту самую премьеру, которая волновала Жанну и нравилась ей. А на сцене к тому же то и дело появлялся Павел Сергеевич (он играл главную роль — инженера-новатора), всякий раз вызывая оживление в зале, и Жанна огорчалась, что эти сидящие вокруг люди с известными всей стране лицами, не знают, что она знакома с Павлом Сергеевичем, что это он пригласил ее на спектакль, что он дарил ей серебряные звезды и называл сероглазой королевой. Как Павел Сергеевич и обещал, дважды эпизоды с его участием вызывали в зале хороший смех и шумные аплодисменты. Первый раз, когда в ответ на реплику отрицательного героя, инженера-консерватора (его играл Томилин), высокомерно объявившего, что он учился на Западе, Павел Сергеевич отозвался весело: „Так ведь и я учился на Западе: родился в Сибири, а институт окончил на Урале“, и второй раз, когда, объясняясь в любви, он показывает невесте (ее играла Зерчанинова, по мнению Жанны, так же, впрочем, и Натальи Львовны, несколько староватая и тяжелая), как поднимать петли на чулках…
Когда спектакль окончился, Наталья Львовна подхватила Жанну под локоть, повела вместо гардероба куда-то в дальний конец фойе: „Надо поздравить Павла Сергеевича, поблагодарить“. Перед укромной, обитой серым сукном дверью Жанна остановилась в нерешительности: „Посторонним вход воспрещен“. „Какие же мы, душенька, посторонние“, — засмеялась Наталья Львовна и решительно толкнула дверь.
Уже совсем поздно, проводив Наталью Львовну до дома, Жанна шла по бульвару, от памятника Пушкину вниз к Арбатской площади. Сыпал снег. Народа на бульваре было уже немного. В руке у Жанны пламенела большая красная роза, подаренная ей Павлом Сергеевичем из поднесенного ему букета. На душе было радостно, только совесть немного мучила, что Сережке ничего не сказала про сегодняшнюю премьеру. Ему бы не понравилось, нипочем не понравилось, сидел бы и злился, — утешала она себя. Навстречу попались два молодых офицера, летчики, лейтенанты. Наверно, недавно из училища — новенькие погоны посверкивали золотом из-под нападавшего на них снега. „Девушка, пошли с нами!“ — весело окликнул ее один из лейтенантов. „Сегодня не могу, ребята, в другой раз!“ — смеясь, крикнула Жанна и помахала розой над головой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. ПОЛЕ ЧУДЕС
На исходе зимы пришла телеграмма от матери: Тяжело больна возможности приезжай мама. „Мать помирает“, — комендантша в общежитии протянула Жанне сложенный вчетверо листок серой бумаги с наклеенными ленточками строк. „Тут сказано: больна“, — Жанна схватила глазами напечатанные на ленточке слова, но еще не успела выстроить в воображении всё, что стояло за ними. „Не помирала бы, так не звала бы. Виданное ли дело — такая даль. Это она проститься зовет. Моя помирала, тоже велела мне телеграмму отбить. Сроду не посылала. А у нас, небось, не твоя Сибирь — Тамбовская область“. Басовитая, с толстыми плечами комендантша слыла женщиной грубой, всегда резала напрямую.
У себя в комнате Жанна с листком в руке присела на кровать. Возможности приезжай… Какие у нее могут быть возможности? Дорога в один конец — почти неделя. И неизвестно, сколько пробудешь. Последний семестр, диплом. Значит, надо отпуск брать академический — на год. А через год… Разве угадаешь сейчас, что будет через год?.. Может быть, уже и не вернется больше — никогда. Она подумала о Сереже: поедет с мамашей своей ненаглядной в Ленинград, ходить по расчисленным маршрутам. Без нее. То-то мамаша обрадуется. И еще — Юрик. Кроме душистого халата в ванной, Юрик был чаем с Ангелиной Дмитриевной, и премьерой с Павлом Сергеевичем, и, что от себя самой таить, плотным конвертом в сумочке, и еще чем-то, что Жанна не в силах была определить, но чего ей никак не хотелось терять. Она почувствовала глухое раздражение оттого, что мать ничего лучшего не нашла, как заболеть в это самое важное, быть может, в жизни Жанны время, но делать нечего и раздражаться стыдно. Она пошла на почту, отправила матери срочную телеграмму, в которой просила скорее сообщить подробно, и стала ждать.
„Ну, считай, уже конец, хоронить поедешь“, — снова протянула ей серый листок комендантша, когда Жанна на следующий день возвратилась с занятий: лейтенант Агеев вызывал ее к двадцати двум часам на переговорную станцию. Жанна не сразу сообразила, что это за лейтенант, который не счел за труд в пять часов утра беседовать с ней по телефону (разница во времени с Москвой у них семь часов), решила было, что это какое-то должностное лицо из воинской части, где работала мать, но потом вспомнила, что Агеевы — это соседи матери, с которыми она делит жилье, хорошие ребята, Толя и Аня; когда Жанна в последний раз приезжала домой на каникулы, они как раз устроили у себя вечеринку, и ее позвали, — она тогда много танцевала с лихим старшим лейтенантом со смешной фамилией Подопригора, который вообще-то служит на Сахалине, но в тот месяц стажировался на каких-то курсах.
К двадцати двум часам она пришла на переговорную. В зале было душно, народу много, как на вокзале. Жанна с трудом нашла место возле седой женщины в распахнутом плисовом жакете. Откинув на плечи шерстяной платок, женщина ела мороженое: в тепле мороженое быстро таяло, и женщина перехватывала и переворачивала в руке белую, до половины обернутую бумажкой плитку, чтобы откусить с того боку, где оно готово было вот-вот капнуть ей на грудь. Люди по большей части сидели молча, погруженные в свои думы: нужно было прикинуть, как в отведенные несколько минут сказать и услышать нечто действительно необходимое. Из репродуктора в углу под потолком то и дело слышался резкий голос диспетчерши, объявлявшей названия городов и номера кабин.
„Что совсем плохо?“ — спросила Жанна, когда в трубке щелкнуло и где-то далеко раздалось требовательное „алё, алё“. „Да нехорошо“, — сказал лейтенант Агеев: задыхается, отекает, не встает совсем, только кое-как до туалета; врач говорит, срочно в больницу, ждут места…
„Ты давай поскорее, — сказал лейтенант, — мы-то с Анькой целый день на работе, она одна совсем. Хорошо, парикмахерша знакомая заходит. А так — совсем одна. Очень тебя ждет“.
„Я конечно… — сказала Жанна. — Да ведь мне ехать целую неделю. А приеду — что я могу?“
„Я так думаю: если ты чайной ложечкой ей по губам проведешь, и то сразу полегчает. Так что — давай“…
В трубке снова щелкнуло.
Щелк, щелк — три минуты, и вся жизнь наперекос.
Чайная ложечка, про которую сказал лейтенант Агеев, будто какое-то бельмо сковырнула, и Жанна вдруг впервые с болезненной остротой увидела то, что было скрыто от нее эти два последних дня. Она увидела лицо матери, но не такое, к какому привыкла, а белое и круглое, отечное, увидела себя сидящую у материнской кровати, она водила ложечкой по губам матери — ложечка была не простая, чайная, а круглая, с витой ручкой, которая находилось у них в сахарнице: мятыми ненакрашенными губами мать ловила ложечку, но у нее недоставало сил поймать ее…
Место рядом с женщиной в плисовом жакете еще никто не успел занять. Жанна опустилась на стул. Женщина повернулась к ней: „Я слышу, вы с Сибирью уже поговорили, а я Кубань четвертый час жду. Связи нет. У меня дочь рожает, а связи нет“. Жанна не ответила. Женщина доела мороженое, аккуратно сложила обертку, сунула в стоящую у ног кошелку и поерзала на стуле, готовясь и далее терпеливо ждать.
…Жанна подумала, что, как она теперь ни спеши, всё равно опоздает. Память тотчас выдернула откуда-то из своих закромов с детства пугавшую картинку: гроб и лежащую в нем женщину в желтом платье, и, хотя у матери никогда не было желтого платья, Жанна знала, что теперь это мать, а не старуха Коновалова со второго этажа. Потом она представила себе долгие шесть с половиной суток в плацкартном вагоне, скучные разговоры и расспросы соседей, одни и те же пластинки, которые крутит поездной радист, остывшие и зачерствевшие жареные пирожки с мясом и повидлом в станционных буфетах (городская еда, — тихо усмехнулась она)…
Назавтра была среда.
Ангелина Дмитриевна отворила дверь, по обыкновению потянулась поцеловать Жанну — и не поцеловала: „Что с вами, милая Жанна, на вас лица нет?“ Жанна хотела было сказать, что всё в порядке, но вдруг, нежданно для себя самой, заплакала. Она плакала очень редко, уже и не помнила, когда такое случилось с ней в последний раз, и плакать не умела — слезы слепили ей глаза, текли по щекам, она некрасиво дергала носом и никак не могла унять прыгающие губы.
…Утром они встретились в институте с Сережей, он не заметил в ней никаких перемен, сразу заговорил о картотеке, которую она помогала ему составлять (из этой картотеки должен был получиться какой-то незнаемый прежде словарь щедринских героев, Сережа, подцепив словцо профессора Д., старомодно именовал его лексиконом). „Боюсь, Сереженька, не успею для тебя работу закончить“, — Жанна объяснила, что придется ей скорей всего брать академический; он растерянно стащил с носа очки и, протирая стеклышки полой пиджака, смотрел на нее беспомощными близорукими глазами. „А как же мы?“ — спросил наконец. „Нам с тобой так и этак расставаться, — сказала Жанна. — Мы всё не знали, как быть. А тут само собой и решилось“.
„Я так не хочу, — замотал головой Сережа. — Я после диплома сразу к тебе“.
„После диплома ты сразу в аспирантуру, — сказала Жанна. — Иначе и быть не может. Я и маме твоей обещала, что не стану тебе мешать. А ко мне дорога долгая — две недели туда и обратно“.
Она ласково погладила его по щеке:
„Не огорчайся, Сереженька. Может быть, я через год вернусь диплом защищать. И ты будешь моим руководителем. Вместо Жоры этого“.
Раздался звонок — начало занятий.
„Ну, ты придумай что-нибудь“, — попросил он жалобно.
А ей хотелось, чтобы он пожалел ее, догнал, схватил, прижал к груди, как в любимом стихотворении, чтобы плюнул на диплом, на аспирантуру и, не откладывая, собрался вместе с ней (ну, хотя бы сказал сгоряча что-нибудь в этом роде).
Она не пошла на лекцию (первый прогул за годы учения) — медленно брела по Садовой прочь от института и, ей казалось, чувствовала, как живые, сегодняшние впечатления проведенных в нем лет ощутимо превращаются в воспоминания, отодвигаются куда-то в сторону, уступая место картинам иной, завтрашней жизни, в которую ей теперь предстоит перешагнуть…
„Один мудрец говорил, что отчаяние всегда преждевременно…“
Ангелина Дмитриевна поила ее горячим молоком с медом („молоко и мед успокаивают“).
„…В конце концов, вы ничего не знаете, кроме того, что услышали от соседа лейтенанта. Прекрасно, что вы так любите маму, только не огорчится ли она, когда узнает о вашем самоотвержении…“
Ангелина Дмитриевна положила на руку Жанны узкую, теплую ладонь.
„…Провести влажной ложечкой по губам больного очень трогательное, но, поверьте, милая Жанна, не самое действенное средство. Дайте-ка мне лучше адрес вашей мамы, попробуем узнать толком, что с ней и чем можно ей помочь… Возьмите еще молока. А к Юрику не ходите сегодня: вы устали, взволнованы…“
„Нет, нет, я пойду, мне с ним хорошо“, — сказала Жанна.
Она и в самом деле устала: впервые она заснула вместе с Юриком и проспала до утра в его кровати.
Мать задыхалась, часто ей казалось, что душит ее не болезнь, а страх. Она знала, что умирает, и ей страшно было, что, когда придет роковая минута, рядом никого не будет, некому будет сказать напоследок какие-то хорошие слова и никто не обратится к ней со словами утешения, — только вдвоем будут они в комнате, она и смерть. Однажды днем, когда соседи, Толя и Анечка (такие милые, участливые люди оказались), будут на работе, дверь бесшумно отворится, войдет никому не видимая — только ей — бледная худая женщина в черном платье и наброшенном на голову черном платке, тихо приблизится к ней, сядет на стул возле кровати, сунет руки в широкие рукава своего платья и примется терпеливо ждать, глядя на нее прозрачными чуть навыкате глазами. Женщина будет сидеть молча, неподвижно, и под ее безразличным взглядом — мать знала это — в груди не останется даже силы, чтобы набрать воздуху и закричать от ужаса. Она приоткроет рот, чтобы вздохнуть, но вместо того жизнь начнет выходить из нее, растворяясь в воздухе, заполняющем кубатуру комнаты. Возвратившись домой, Толя и Анечка найдут ее уже неживой, и руки ее, вытянутые поверх одеяла, будут окаменевшими и холодными. Ей хотелось умереть во сне, — засыпая, она просила кого-то, хотя в Бога не верила, чтобы он взял ее; но наступало утро, и с первым лучом света, проникшим в открытые глаза, возвращался страх и начинал душить ее. В обеденный перерыв забегала парикмахерша Розалия, решительная и шумная, кормила супчиком и помогала помыться. „Что это ты, помирать собралась? — шумела Розалия. — В твои годы помирать рано. Подлечат, волосы покрасим, еще жениха найдешь. Вон у меня клиентка — пятьдесят два, недавно свадьбу сыграла…“ Мать ждала весточки от Жанны, боялась, что недостанет сил отворить почтальону, а тот не догадается опустить телеграмму в ящик. Сообщения о приезде от Жанны не поступало, Толя пожимал плечами и, похоже, сердился, а мать втайне наделась, что Жанна бросила все свои дела и уже едет без всякого предупреждения. Вечерами попозже, чтобы не поднимать ее звонком в дверь, приходил с уколом участковый врач Игорь Борисович, такой же молодой, как лейтенант Агеев, говорил, что, если бы не ремонт в больнице, то место непременно бы уже дали, и предлагал послать Жанне заверенную в райздраве телеграмму, чтобы не было сложностей с предоставлением академического отпуска.
„Вы уж ее не пугайте, — просила мать. — Она ведь всё понимает. Такая неудача — перед самым дипломом“. На шестой день — хорошо, Розалия, парикмахерша, как раз была при ней, — в дверь резко позвонили, Розалия побежала отворять почтальону, но вместо почтальона в комнату энергично вступила целая делегация — статная дама, протиснувшаяся первой, представилась зам. зав. горздрава и объявила, что получена телефонограмма из обкома партии, матери предоставлено место в клинике медицинского института, где она пройдет обследование и лечение, и перевозка уже готова, надо скорее собираться, чтобы успеть в областной центр до темноты. „Вот и товарищ Акимова (это была главный врач районной поликлиники, матери знакомая) с вами поедет, и Игорь Борисович будет вас сопровождать“. Игорь Борисович подошел к ней с шприцом — „на дорожку“ — глаза у него блестели, он казался взволнованным и счастливым. Все вошедшие одновременно разговаривали, двигались туда сюда по комнате, торопливо выбирали вещи, какие взять с собой, и передавали Розалии, чтобы уложила в сумку. „Ну, вот, смотри, даже разрумянилась!“ — улыбнулась статная дама из горздрава. Главврач Акимова повернулась к Игорю Борисовичу: „ Ей бы успокоительное что-нибудь“… Мать лежала на носилках и, не отрываясь, смотрела, как в заднем стекле перевозки, неостановимо разматывается, постепенно темнея, полоса зимнего неба. Игорь Борисович подремывал, пристроившись рядом на неудобном откидном сиденье; время от времени он брал ее за руку, отыскивая пульс. А ей не спалось. Сердце то разбегалось торопливо и, казалось, тарахтело, то вдруг останавливалось, но страха не было. Она вспоминала, как однажды, вскоре после войны, ей пришлось вот так ехать на грузовой машине в областной центр, и тоже зимой, она сидела в кабине рядом с водителем и вдруг увидела, как из темной лесной чащи, прижавшейся к дороге, выбежал, взметая снег, огромный лось и остановился у самой обочины…
В клинике ее поместили в удобную палату, на двоих. И соседка попалась приветливая — немолодая женщина с красивой прической. Несмотря на вечер возле матери тотчас захлопотали врачи. Было уже совсем поздно — санитарка подкатила к ее кровати кресло на колесах: „мы вас сейчас в ординаторскую доставим, с вами Москва хочет говорить“.
„Как вы себя чувствуете? — низкий женский голос в трубке был ей незнаком. — Лучше? Вот и прекрасно. Даю вам Жанну“.
„Мамочка! — весело закричала Жанна. — Врачи говорят, всё не так страшно. Просто: давно не смазывали, товарищи, — помнишь?“
Еще бы не помнить!
„Ой, Жанка, как хорошо!..“
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. ПРАКТИКА
Последняя институтская весна со скоростью таксомотора отщелкивала дни и недели, а мы еще и поторапливали, подстегивали время: молодые ищут счастье в переменах, в ожидании нового, заботы и тяготы повседневной жизни, подобно жерновам дробящие наши замыслы, наши надежды, мечты, представляются лишь случайной помехой, нужна мудрость, обретенная опытом духовных и душевных открытий и утрат (если удатся обрести), чтобы подойти к порогу, стоя у которого с искренним чувством повторишь это знаменитое — Если бы я умел верить в счастье, то искал бы его в единообразии житейских привычек; впрочем, и перешагнув порог и повторяя, всё будешь ловить себя на том, что забредаешь надеждами в недоступные тебе чертоги, а то и вовсе залетаешь в какие-то невообразимые выси. Ни чтение Библии, ни осмысление трудных дорог предшествующих поколений, ни тяжесть повозки, которую влачишь сам, не располагая возможностью выпрячься, ни строгие умственные построения, собственные или избранных тобою учителей, — ничто не в силах выжечь из нашего сознания, скорее даже — подсознания, прекрасную убежденность, что человек рожден для счастья, как птица для полета. Даже напоминание о потустороннем суде не в силах поколебать этой убежденности, хотя, казалось бы, что страшнее, нежели мысль, что человек и умирает, то есть рождается заново после прожитой в этом мире жизни не для того, чтобы безмятежно вкушать счастье, а для новых мытарств, то есть для того, чтобы бесконечно оплачивать пошлиной — мытом — саму случайность или неслучайность своего рождения, свое существование в земных пределах и даже посмертное существование. В молодости в местах общественного насаждения и укоренения культуры — в клубах, парках, библиотеках — я часто встречал на стенах (подчас и начертанное как лозунг на кумаче) бодрое и призывное Человек рожден для счастья, как птица для полета — и всякий раз содрогался при встрече: у писателя, с чьих страниц слетевшая строчка стала так называемой „крылатой фразой“ (не „М.Горький“, как нередко подписывали лозунг), прекрасной навязчивой истиной торгует на базаре, сидя на земле в пыли безрукий пьяный нищий, — зажав в пальцах ноги огрызок карандаша, за медный пятак выводит для желающих всё одни и те же слова на клочке бумаги…
Как ни спешили мы в манящее ожиданиями будущее, доносившийся оттуда жесткий шорох каменных жерновов возбуждал необходимость хоть как-то об этом будущем позаботиться. На последнем году обучения нам полагалась двухмесячная практика: тот, кто умел выказать себя достойной единицей и кому сопутствовала удача, подкрепленная соблазнительными для кадровиков анкетными данными, мог по месту прохождения практики получить заявку в комиссию по распределению (впрочем, комиссия часто не считалась с заявками, норовя побольше выпускников отправить на переферию).
Я просился в школу — смелая мысль переиначить систему преподавания литературы волновала мое наивное воображение. Возможно, желание уберечь школу от революционных перемен, которые грозили ей вместе с моим вторжением, стали причиной того, что в школу меня не направили (почти сорок лет спустя я предложил на совещании методистов заменить в программе навязший в зубах рассказ „После бала“ — сам автор считал его незавершенным и при жизни не печатал, — без сомнения, более близкой ученикам повестью „Детство“, но методисты с нежданной страстью меня растерзали).
Вместо школы я очутился в скромном конструкторском бюро, занятом усовершенствованием нехитрого устройства, предназначенного для обогащения и сортировки угля, — устройство носило странное для стороннего уха наименование грохот. Возглавлял означенное бюро круглолицый веселый человек в черном мундире горняка (тогда во многих гражданских ведомствах введены были мундиры, чины, знаки отличия — образы низвергнутой империи томили давно остывшую от послеоктябрьских новаций душу хозяина страны). Фамилия моего начальника была тоже веселая — Чибис. Я числился при нем редактором. Мне предстояло редактировать изготовляемые им инструкции по обращению с разного рода грохотами. Но так как инструкции были давно написаны и вносились в них лишь небольшие изменения, то работа моя состояла в том, что я перепечатывал на машинке, заново соединяя их, куски прежних инструкций. Эти куски Чибис помечал на полях красным карандашом и, чтобы не вышло ошибки, надписывал: отсихпор и досихпор — всегда в одно слово. Через две недели я пришел к Наталье Львовне, которая ведала нашей производственной практикой, и попросил направить меня в какое-нибудь другое место. Наталья Львовна немного погорячилась: любознательный человек всюду отыщет для себя что-нибудь полезное. Я согласился: отсихпор я знаю, например, что известный оборот добыча угля горняки произносят с ударением на других слогах — до́быча угля́. Тут Наталья Львовна не выдержала и рассмеялась, а я со следующей недели восседал за письменным столом в маленькой редакции Блокнота сельского культпросветработника.
По нередкому стечению странных обстоятельств, фамилия моего нового начальника была также весьма необычной — Богарне. Наверно, чиновник, дававший имена евреям в черте оседлости, обладал особо изощренной фантазией (если не предположить какие-либо мистические причины), когда вдруг наделил одного из подопечных старинным аристократическим именем, вдобавок еще и прилепившимся к императорскому, впрочем, может быть, означенный чиновник хозяйничал как раз в пору всеобщей у нас неприязни к Наполеону. Зато имя и отчество у нынешнего Богарне, хотя и не вполне подобали фамилии, были поистине царские — библейски царские — Соломон Давидович. Этот Богарне был крохотного роста, почти карлик, тощий, бледный, с резкими невротическими движениями, он всегда кричал и голос у него был тоже резкий — видимо, это было связано с ростом: обращаясь к кому-нибудь, он кричал так, как человек, стоящий на мостовой, старается докричаться до собеседника в окне второго этажа.
Постоянных сотрудников в редакции было двое. Некто Р., как выяснил я годы спустя, был сыном поэта, примыкавшего к символистам, не слишком значимого, но все же оставившего свой беглый след на поле российской словесности. Это ныне мы с влюбленной гордостью поминаем серебряный век, даже птичка-невеличка, вроде Р., оборачивается ныне объектом изучения, обретает место в истории и благодарной памяти; в годы, о которых идет речь, серебряный век именовался черной порой русской культуры — благородное лунное сияние серебра обратилось изгарью. Вот и наш Р., которого в раннем детстве, не исключено, проходя мимо, однажды погладил по головке Блок, сделался, вопреки отцу-поэту, унылым, плешивым, скучным конторским служащим, и такими же унылыми были его обращенные к сельским культпросветработникам статьи и заметки. Он немного попивал, но как-то неприметно, для себя, никому не доставляя ни хлопот, ни неожиданностей, об этом можно было судить лишь на основании данных обоняния, — выпивка не расцвечивала новыми красками его устоявшийся образ. Однажды, когда мы вдвоем возвращались пешком с работы, он вдруг кивнул на красивый двухэтажный особняк, мимо которого мы проходили: „Этот дом принадлежал моему дедушке“. Но очень уж трудно было себе представить, что дедушке этого человека эпохи москвошвея мог принадлежать такой дом, и я ему не поверил.
Еще работала в Блокноте молчаливая старуха с серым лицом, целый день, а часто и по вечерам, когда даже начальство покидало редакцию, сутулившаяся с дымящейся папироской над своим столом, — за глаза ее называли начетчицей. Сказать такое в глаза было бы невозможно: начетчиками были оппозиционеры, встававшие со своими догматическими построениями на пути живого партийного дела и слова, наша же старуха была истовая большевичка с дореволюционным стажем и никогда ни в какие оппозиции не впутывалась. Заметных постов в партии она также не занимала, даже в первые послеоктябрьские годы ведала лишь небольшой библиотекой (которую, между прочим, однажды посетил Ильич). Уцелела она, конечно, не поэтому — просто повезло. Статей она не писала, кажется, и не редактировала, неоценимое же ее достоинство состояло в том, что на любой случай умела найти подобающую цитату кого-либо из классиков марксизма или руководителей партии и правительства. Политические перемены нередко требовали обновления парка цитат, и старуха, будто настроившись на соответствующую волну, тотчас начинала вылавливать их, — цитаты перли к ней, как рыбы на свет. В ту недолгую пору, что я провел в редакции, была особая потребность в цитатах из русских революционных демократов, а также из академика Ивана Петровича Павлова, Мичурина и Лысенко. Я восхищался профессионализмом начетчицы. Стоило лишь назвать тему, и вскоре у нее уже было заготовлено необходимое изречение, а то и несколько. Не сомневаюсь, что для нее не составило бы трудностей оснастить руководящими фразами футбольный календарь или справочник по истории балета. Впрочем, в этих изданиях имелись, надо полагать, свои начетчицы. Найденную цитату она зачитывала нам, не скрывая наслаждения. Если цитаты под рукой не имелось, она обычно молчала либо кашляла мокрым кашлем курильщика. Лишь изредка она неожиданно изрекала нечто, впрочем, в отличие от ее цитат, совершенно не подходящее к моменту. „Вот такими конторскими ножницами Вера Фигнер резала мясо, когда готовила обед“, — старуха в эту минуту вырезала изречение из какой-то статьи, чтобы вклеить его в другую. Я замер от изумления. Р. поднял на старуху печальные глаза, в которых вдруг пробудился интерес к жизни. Богарне нервно дернул плечом.
Поскольку за окнами гуляла весна, основной раздел нашего Блокнота выходил под рубрикой Советы культпросветработнику в дни весеннего сева. Для прочитавшего материалы рубрики, становилось очевидно, что успех сева, а, следовательно, и будущий урожай („урожай мой, урожай, урожай высокий“) целиком зависел от того, сколько бесед и на какие темы проведет культпросветработник на полевом стане, с какими страницами лучших произведений советской литературы (в основном — удостоенных сталинской премии) познакомит тружеников полей, какие покажет им кинофильмы. Все эти советы, несколько подновляемые на злобу дня, годами тасовались на страницах издания и были, по существу, теми же отсихпор… досихпор моего недавнего начальника Чибиса.
Когда моя практика подходила к концу, Богарне, улучив момент — в комнате, кроме нас с ним, никого не было — громко прокричал, что заявку для распределения он мне дать не сможет — штаты во всех редакциях издательства укомплектованы. Осмотрелся и вдруг прибавил непривычно тихо: „Если я даже захочу дать заявку, там ее все равно не подпишут“ — и показал костлявым пальцем на потолок, там, этажом выше, находились кабинеты издательских руководителей. Я наскоро распрощался с моими недолгими сослуживцами. Всем было некогда: время горячее — продолжался весенний сев…
Жанна проходила практику при научной части института: Наталья Львовна вытребовала ее, чтобы разгрести авгиевы конюшни делопроизводства, как она выражалась.
„Возможности даются для того, чтобы их использовать“, — поучительно произносила Наталья Львовна. Жанна понимала, что — с намеком, но кто подскажет, как обратить синицу в журавля, чтобы унес в небо. Оставалось надеяться, что всё само собой как-нибудь устроится к лучшему, а на всякий случай сочинять письмо в областной пединститут — верилось, подыщут для нее что-нибудь.
Сережа требовал непременно скорей расписаться: если муж и жена, никакая комиссия при распределении уже не разлучит.
Господи, какой смешной, да при чем тут комиссия, — а жилплощадь, а заработок, а его диссертация, да ведь она маме его слово дала?..
Сережина мама сумела отказаться от ночных дежурств и теперь всю неделю ночевала дома.
Сережа и Жанна улучали часок-другой среди бела дня, когда можно было не пойти на занятия.
Сережка на вид оставался всё тот же — острый носик Всезнайки, хохолок на макушке, приоткрытый детский рот, но Жанна чувствовала, как всё увереннее являет в нем себя мужская требовательность и сила. И когда она клала ладони на его плечи, она чувствовала, что с нею уже не послушный мальчик, ведомый по ее прихоти тропами любви, а возросший мужчина, если и с не нажитым, то пробужденным опытом, по собственной воле подчиняющийся ей и подчиняющий ее собственной воле. Общение с ним становилось для Жанны всё завлекательнее, и именно теперь в самые прекрасные минуты общения немыслимо было расслабиться, бросить себя в крутые набегающие волны — она прислушивалась к шагам на лестнице, ей казалось, что именно сейчас послышится щелчок замка и на пороге возникнет Сережина мамаша с ее всегда правильно уложенными волосами и аккуратно подведенными губами…
Когда Жанна представляла себе, как бросает письмо в почтовый ящик (даже знала, в какой: отправляя письма матери, всегда суеверно опускала в один и тот же — в вестибюле Главпочтамта слева от входа), когда представляла себе, как конверт проваливается в темную щель, как хлопает, снова прикрывая щель, железный козырек (особенно вот это, как козырек хлопает), ей казалось, что в этот момент будет перерублена какая-то струна, которая связывает нынешнюю ее жизнь с будущей. Впрочем, хотя Жанна основательно обдумала и красиво выстроила необходимые фразы о любви к родному краю и о неотступном желании внести свою лепту в развитие науки и просвещения на просторах Сибири, письмо, если правду сказать, не было еще написано. Но начав говорить о нем, даже только думая наедине с собой, она тотчас пугалась и тосковала так, будто то, что она придумала уже нанесено на бумагу, и конверт запечатан, и протиснут в щель ящика, будто даже козырек хлопнул.
„Ох, Сереженька, как хорошо… Хорошо с тобой… Вот уеду в места отдаленные, поскучаешь, поскучаешь, — и забудешь меня…“
„А ваши места вовсе и не отдаленные. Отдаленные — это остров Сахалин. А ваши именовались местами не столь отдаленными. Но я тебя и не в столь отдаленные не отпущу…“
„Лапонька! — поморщился Жора Р., подписывая к защите диплом. — Какой облпед? Какие места отдаленные? А с кем я танцевать буду? Соболев твой гений, защитится за два года, получит площадь дополнительную, а пока Наталья приткнет тебя куда-нибудь в Подмосковье. И вся недолга. Я бы сам на тебе женился, даже не фиктивно. Танцевали бы по выходным, а в рабочие дни ваяли бы коллективно учебные пособия для вузов и техникумов. Но я, понимаешь, с родителями обретаюсь. Мать воплощенное терпение. А отец сущий психопат. На днях, представь, запустил в мать кастрюлей с макаронами. И макароны — хорошие. С фаршем. По-флотски. Оставил, шизоид, семью без обеда“.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЛОМБИР
Спасибо, товарищ Гусев, // Я не люблю мороженого. // Только его увижу, чувствую я испуг… Дурацкие смешные стишки про недотепу, который, засмотревшись на девушку, объелся мороженым, крутились в памяти (Юра Майзель из нашей группы, непременный конферансье, читал их на вечерах самодеятельности с неизменным успехом). „Я не люблю мороженого“, — сказала Сережина мама. Она сидела напротив, прямая, как восклицательный знак, постукивала аккуратно наманикюренными ногтями по матовому стеклу стола. Договорились встретиться у Охотного ряда ровно в полдень, и ровно в полдень, подстроившись к последнему удару курантов на недальней Спасской башне, началась гроза: без подготовки, без разбега, и солнце-то не успело еще толком спрятаться, рухнули с неба потоки воды. Накануне, под выходной, Сережка прибежал в институт счастливый: с мамой состоялся серьезный разговор, и, знаешь, она согласилась — можем хоть нынче подавать заявление. Жанна тотчас смекнула, что это хитрости: просто перебрасывает решение на ее плечи, чтобы самой перед своим Сергеем — как стеклышко. Мама хотела бы только прежде встретиться с Жанной, погулять вдвоем, еще раз по-женски с глазу на глаз всё обсудить. Ох, Сережка, Сереженька, какое же ты еще дитя малое!.. Ну, конечно, не дома, конечно, погулять: потому и погулять, и на улице, чтобы не тянуть — высказать, что надумала, и развернуться прочь. Жанна чуть не расхохоталась, когда точь-в-точь в минуту назначенной встречи оглушительный раскат грома встряхнул воздух и над головой будто банную шайку опрокинули, — очень уж смешно мамаша вскинула лакированную сумочку, прикрывая перманент. Но теперь ничего не поделаешь: свернули в первую подходящую к случаю дверь, иначе промокнешь до нитки…
„Кафе-мороженое“ на улице Горького… То, давнее, первое, еще довоенное, которое в самом низу, ближе к Охотному ряду… Заветное место… Культура дружеской встречи в „учреждениях общественного питания“, утраченная после революции, начала восстанавливаться лишь в нынешние годы. Слишком долго продовольственный вопрос (вечная „продовольственная проблема“, как значилось в государственных и партийных документах) портил нас не хуже, чем обернувшийся поговоркой вопрос квартирный. В стране карточек, пайков, норм, нехваток, очередей было нелепо, после немалых усилий заполнив собой место в этом самом „общественном питании“, отделенном от остального мира забронзовевшей вывеской „Свободных мест нет“, пренебречь возможностью питаться. Назначить любовное свидание за бутылкой легкого вина, вести деловую беседу, потягивая через соломинку коктейль или просто задуматься о своем над чашечкой остывающего кофе. Любовное свидание, деловая беседа, думы о настоящем, былом и грядущем непременно оказывались гарниром к дефицитному шницелю или киевской котлете. Лишь пожалованное однажды в добрую минуту по высочайшей прихоти москвичам кафе-мороженое образовалось учреждением, в котором питание не оттесняло на задний план, но, радуя вкус, обоняние и осязание, сопровождало иные человеческие потребности. В карточке меню — несколько сортов пломбира (нашего, советского, лучшего в мире!), прохладительные напитки, ничего более; алюминиевые вазочки с тремя-четырьмя разноцветными шариками не загромождают пространства покрытого матовым стеклом стола, невесомые ложечки незамечаемо, не требуя усилий, погружаются в схваченную искусственным морозом сливочную массу, — ничто не мешает ни взглядам, ни речам, ни случайным прикосновениям. Шофер такси, приданный горожанину в качестве одного из главнейших толкователей происходящего в обитаемом мире, поучал меня: „Ты девку в кафе-мороженое тащи. Там она на харчи не отвлекается. Быстро ведешь к цели. И недорого. Ну, триста грамм она съест, ну, четыреста. Больше не осилит — зубы лопнут“… Сколько оно перевидало-переслыхало, заветное наше кафе-морженое!.. Объяснения в любви и ненависти, детский лепет и служебный спор, беспечную болтовню и судьбоносные решения… И вдруг… Да звучало ли здесь когда такое: „Я не люблю мороженого“. Встреться эти женщины часом раньше — двери кафе, тяжелые, как у готического собора, были бы еще заперты на семь затворов; начнись часом позже гроза — водные потоки ринулись бы на них в отдалении от указанных дверей. Но вот надо же: назначенное время встречи, и час открытия кафе, и гром, сотрясший небо и земную твердь, — всё пересеклось в одной точке, помеченной первым полуденным звоном кремлевских часов.
Сережина мама любила мороженое, но лакомиться им вместе с Жанной чудилось ей началом капитуляции. Чтобы не выглядеть смешной, она заказала стакан газированной воды с малиновым сиропом, но и к нему не притронулась: постукивая пальцами по столу, недовольно присматривалась (это мешало ей говорить), как Жанна — с некоторой страстью даже — берется за соблазнительные шарики ассорти. Жанна заранее знала, что станет говорить сидевшая напротив женщина, от которой, даже в кафе-мороженом, на нее веяло холодом, ей стократ интереснее было, о чем весело болтают вбежавшие следом за ними с дождя молодой отец с маленькой дочуркой, но что делать — женщина, сидевшая напротив, заговорила, и нужно было слушать, во всяком случае, делать вид, что слушаешь, слегка отодвинув вазочку с пломбиром.
Ну, конечно, Сергей совсем сошел с ума, грозит тотчас бросить институт, и, если Жанна любит его, то должна помочь, речь, собственно, о двух-трех годах, защитит диссертацию — и он свободный человек, пусть себе делает, что хочет, она, например, и ее будущий муж, отец Сергея, ждали четыре года и прочее.
„Я ведь обещала: со мной у вас хлопот не будет, — сказала Жанна и, чтобы не смотреть на Сережину маму, снова потянула к себе вазочку. Подтаявшее мороженое, расползаясь, перемешивалось, как краски на палитре живописца. — Я уже и письмо послала в наш областной пединститут“. (Ей показалось, она помнит, как лязгнул железный козырек почтового ящика, сглатывая конверт.)
„И как вы полагаете, пришлют заявку?“ — в тоне Сережиной мамы сквозил заведомый интерес.
„Отчего не прислать? Им кадры нужны. А не пришлют, комиссия еще куда-нибудь направит. Сибирь-то вон какая! Одна наша область равна по территории, кажется, двум Франциям. Или — Италиям. Недаром шутят: в московские вузы охотно набирают студентов из мест отдаленных, а выпускников направляют в места еще более отдаленные“.
Сережина мама поморщилась в улыбке.
Вот так-то, товарищ Гусев, подумала Жанна, добрая фея, похоже, за вами в карете шестерней не поспешит.
„Так я скажу Сергею о вашем решении?“
„Отчего же?.. Я и сама скажу. Я ему ничего другого и не говорила“.
„Сейчас главное ему не помешать“.
„Ну, конечно. Какая наука, если сразу жена, дети! Гении, какого ни возьми: как жена, дети — одни проблемы…“
Дождь между тем кончился. За широким, во всю стену окном ярко светило солнце. Посетителей в кафе сразу прибавилось. „Вам в какую сторону?“ — заторопилась Сережина мама. „Я еще посижу немного“. Жанна видела, как Сережина мама прямой походкой балерины прошла по улице мимо окна. За соседним столиком девочка жадно припала перемазанным ртом к стакану с красной газировкой. „Погуляю напоследок!“ — решила Жанна. Она, похоже, и вправду верила в эту минуту, что письмо отправлено и, может быть, ответ уже получен, — когда еще придется сидеть в этом манящем заведении, из окон которого видна темная кирпичная кладка кремлевских стен и башен. Куранты на Спасской башне прозвонили торжественное вступление и следом сиротливо отмерили один удар. „Еще двести граммов, — попросила Жанна официантку. — Одного крем-брюле, пожалуйста“.
„…Ах, как хорошо, когда темно!.. На ощупь всё ближе… А потом можно вдруг взять и заснуть. Проснешься, а ты тут. Вот твоя рука, вот плечо. Ау, Сереженька, это я к тебе стучусь! А ты: „что? что?“ — крепко спишь, ничего понять не можешь…“
„Я два года один не осилю. Брошу всё и — к тебе“.
„Осилишь, Сереженька, осилишь. Два года быстро пролетят. Да я и приезжать буду, на каникулы, в отпуск. Я с комендантшей договорюсь — она мне всегда койку выделит. Ты только не тяни, не старайся соединить фонограф с лампочкой накаливания. Это так Жорка Р. про тебя говорит. Ты сперва только фонограф — а потом уже и лампочку“.
„Эдисону, чтобы лампочку изобрел, жена каждый день выдавала кружку молока и яблочный пирог, пай. А кто меня будет пирогами кормить?“
„Мама накормит. И молочка принесет“.
„Мама устала, — сказал Сережа. — Ты заметила, какие у нее глаза усталые?“
Сережина мама снова стала выходить в ночную смену. Волю нам дает напоследок, понимала Жанна. Когда она переступала порог Сережиного дома, „теремок“ встречал ее холодным дыханием ожидаемого крушения. Но очень уж хорошо было с Сережкой, вдвоем, в темноте.
„Приеду, распишемся, комнату снимем. А пока денег накоплю. Там, у нас, на Востоке, зарплата повышенная. Частные уроки давать буду. Я и теперь откладываю“.
„Ученик-то твой как? Поумнел?“
„Натаскиваю понемногу…“
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. СЕЙЧАС И ДВА ГОДА СПУСТЯ
За последнее время отец сильно постарел. Его седые волосы стали тонкими и легкими. Читая, он часто поднимал глаза от книги и, заложив пальцем страницу, долго смотрел куда-то перед собой, куда другим не дано было заглянуть. Я осторожно подходил к нему и целовал его, чувствуя губами беззащитную тонкоту его пульсирующего жилкой виска. Он улыбался, точно пойманный на чем-то, что хотел бы скрыть, и пересказывал какую-нибудь вычитанную в книге мысль, которая, следовало предположить, и побудила его задуматься. Мать взялась пересматривать свои записные книжки, куда годами, хотя и не систематически, а по наитию, заносила впечатления об увиденном, пережитом и прочитанном, что-то в них густо зачеркивала чернилами, некоторые страницы вырывала вовсе. Особую ее заботу составляли бережно хранимые письма. Раньше отец часто ездил в командировки, между ними была договоренность: если расстаются, писать друг другу ежедневно. Отец пожимал плечами: даже в трудные тридцатые годы, когда каждое запечатленное на бумаге слово могло грозить бедой, мать не устраивала таких ревизий. Она отвечала, что не страшится запретного, но не хочет оставить на расхищение чужим глазам заветное (на этот счет у нее имелись какие-то французские стихи). „Если бы Пушкин успел последовать твоему примеру, — смеялся отец, — мы бы многого о нем не узнали“. (Незадолго перед тем торжественно праздновался Пушкинский юбилей.) „Вряд ли он, бедный, желал, чтобы мы узнали то, что узнали“, — сказала мать и разорвала очередной листок.
Томительное предчувствие неизбежного расставания сгустилось в воздухе нашего дома. Никакой заявки с предполагаемого места будущей работы я так и не получил. Впрочем, как объяснила нам, иронически прищурясь, Наталья Львовна, наличие заявки еще не повод для комиссии по распределению удовлетворить ее: комиссия, как правило, имеет собственные соображения относительно судьбы каждого из выпускников. Я не боялся распределения. Тоскливое нежелание разлуки с домом, с Москвой соседствовало в моей душе со стремлением к чему-то совсем новому, неведомому, нежданному: если ехать, то не в какой-нибудь провинциальный среднеполосный гарнизон, а туда, где сама география (наивно казалось мне) предполагает необыкновенность жизни, — на Камчатку, на Памир, в пустыню Каракум; я не предполагал всей мудрости детских стихов о человеке, отправившемся путешествовать в отцепленном вагоне: где ни проснется, он всё равно в Ленинграде. Рано утром, еще не одеваясь, я лез в почтовый ящик за газетой (почтовые ящики размещались тогда не в нижнем помещении подъезда, а на двери каждой квартиры, — бедолаги почтальоны ни свет ни заря истаптывали снизу доверху лестницы отведенных им для обслуживания домов) — отец любил развернуть газету за утренним чаем. Он сдержанно, хотя и с интересом, воспринимал даже самые жгучие новости: нечто существенное было им давно обдумано и уяснено, — то, что произошло сегодня, даже самое необыкновенное, так или иначе укладывалось еще одной подробностью в созданную его раздумьями и воображением картину целого. „Странно бороться с псевдонимами в стране, где ничто не носит своего подлинного имени, даже сама страна и ее руководители“, — он отложил газету, обозначив этим, что главное в нынешнем номере схвачено им и перерабатывается. „Может быть, тебе и в самом деле попроситься на Памир“, — повернулся он ко мне (я не понял, шутит он или говорит всерьез). Рука у матери задрожала, она быстро поставила чашку на блюдечко: „В этом, конечно, много романтики, но, ты полагаешь, он найдет там что-либо подобающее?“ Отец улыбнулся едва заметно: „Ну, по крайней мере, с Памира видно далеко“.
Незадолго до распределения (оставались считанные дни) я извлек из почтового ящика вместе с газетой листок серой, почти оберточной бумаги с лиловым штампом на нем и вписанными писарской рукой несколькими словами. Это была повестка из военкомата. Все мы, лица мужского пола, на протяжении лучших, зрелых десятилетий мужской жизни пребывали в постоянном, временами осознанном, временами притаившемся в каком-то подспудном ящичке памяти, но непременно обжигающем ожидании этого клочка бумаги, почему-то всегда неприглядно грязного цвета, и штамп всегда расползшийся, и чернила расплывшиеся, точно писарь, вписывая ваше имя, орошал листок слезами. Что бы ни значилось в этом листке, что бы он ни предвещал, он по самой своей заданности, надолго ли или накоротко (пусть на несколько часов всего), вырывал вас из привычно устроенного пространства и времени обитания, навязывая вам нечто нежеланное, чуждое вашему естеству, поскольку армейская служба знает лишь крайности и может быть либо добровольной, либо принудительной, то есть противной вашей воле. Увидев в моих руках повестку, отец тотчас припомнил забавную историю из собственной военной жизни — ему пришлось быть в армии в годы первой мировой войны и гражданской. Такие истории отец рассказывал всякий раз, когда военкомат напоминал нам о себе: он был движим желанием развлечь меня и, наверно, еще более успокоить мать, но военкомат работал споро, забавных историй не хватало, — отец повторялся. Смешной рассказ о норовистой лошади, которая однажды досталась моему отцу, был мне знаком со всеми подробностями. „Но они же не могут мобилизовать тебя до окончания института?“ — замирающим от надежды голосом спросила мать. Мне было очень жаль себя, по молодой жестокости я не пожалел мать: „Они всё могут“. Был, конечно, свой резон не явиться по вызову, но это было и опасно, — я знал случаи, когда в дверь к исхитрявшемуся призывнику грубо стучали среди ночи специальные патрульные; я и сам уже натерпелся однажды страху, когда вот так не отозвался на отклик пожелавшего вступить со мной в диалог военного ведомства. Ответом на мое молчание стал резкий вечерний звонок в дверь. Я был дома один, родители еще не пришли с работы, я сидел в кресле, которое обычно занимал отец, и читал „Графа Монтекристо“: только что вышло едва ли не первое в советское время издание — два толстых тома в тисненом переплете, с иллюстрациями. Родители роман не жаловали, хоть и считали его занимательным: отец находил в нем апологию мести, мать не в пользу Дюма сопоставляла с библейской историей Иосифа, я жадно проглатывал страницу за страницей — прославленный достоинствами Иосиф меня в ту пору не привлекал. Погруженный в сложные перипетии сюжета, я, как бы еще не проснувшись, отворил дверь. На пороге стояла маленькая женщина с худым скуластым лицом. „Позвольте!“ — властным движением руки она отодвинула меня в сторону и прошла в комнату. На ней были фетровые, отделанные кожей бурки; ступая, она оставляла следы на паркете. Прямо в пальто, на котором темнела мокрая сыпь растаявшего снега, женщина, не раздумывая, села в отцовское кресло, и то, что она явственно чувствовала свое право вот так войти, не спросясь, наследить, сесть в хозяйское кресло, сразу вызвало во мне ощущение зависимости и бессилия. Женщина подняла на меня холодные, полные неприязни (мне показалось) глаза и, заметно распаляя себя, начала выкрикивать заученные фразы о гражданском долге, вражеском окружении, дезертирстве и неизбежности возмездия. Теперь я вспоминаю ее жалкое, не по сезону пальтецо, ее белые, замерзшие руки, в которых она сжимала потрепанную офицерскую полевую сумку, разбитые бурки на ее едва достававших до полу ногах, вспоминаю, как, прервав гневную речь, она простуженно закашлялась; тогда я стоял перед ней, заледенев от страха, она чудилась мне грозной богиней, держащей в руке жалкую, как игрушечный мячик, мою судьбу. Книга, полнящаяся деяниями беспощадного мстителя, переплетом кверху лежала развернутая на столе, но моя незваная гостья в ее сторону даже глазом не повела. На другой день добродушный, весь какой-то помятый, будто вылепленный наспех из глины, майор в военкомате, слегка попеняв за неявку, выдал мне пачку объявлений с правилами постановки на военный учет и приказал развесить в окрестных домоуправлениях…
Майор и на этот раз был тот же самый, примечательно не военный на вид.
Он туда и обратно полистал мой военный билет, словно предполагал, но не сумел найти в нем что-то нужное, поинтересовался, скоро ли я окончу институт, что предполагаю делать дальше. Я понимал, что должен держать с ним ухо востро, но он своим добродушным, даже, более того, уютным видом располагал к откровенности. Я чувствовал, что у меня недостанет душевных сил долго тянуть в неведении, да и стремление загодя проведать будущее, как правило, побеждает в нас благоразумную сдержанность.
„Что, призвать меня хотите?“ — спросил я без обиняков.
„Уж как повезет, — майор протянул мне мой военный билет. — Может, повезет, не призовем, а, может, повезет, призовем, это сейчас никому неизвестно“.
„Что неизвестно?“ — я запнулся мыслями в недоумении.
„А то и неизвестно, в каком случае повезет. Я вот в тридцать седьмом агрономический окончил, самое мирное дело; только расположился поработать — мобилизация: через двадцать четыре часа на сборный пункт с вещами. Так горевал, думал, пропала жизнь. А война началась, как хорошо, что на месте: всех знаю, и меня все знают, и знаю, что делать. Войну надо встречать в части, а из дома да прямо на фронт — беда!“
„Так вы что думаете — скоро война?“
„Война всегда скоро. Другое дело, что иногда ее долго нет“.
Майор приказал мне быть вечером на лекции для военнообязанных. Читал лекцию сам майор в клубе чулочной фабрики. Фабрика располагалась недалеко от моего дома, в переулке. За ярко освещенными фабричными окнами громко — так, что слышно было на улице, — стрекотали вязальные станки, перемещались женщины-работницы, которые с улицы казались привлекательно красивыми. В сумрачном клубном зале дремали собравшиеся после работы военнообязанные. Майор говорил, что воевать им придется уже по-новому, в условиях ядерной войны. Зал оживился, когда стали показывать учебный фильм: атака с применением атомного оружия. Взрыв бомбы в фильме заснят не был, но предполагалось, что он произведен. На поле боя от живой силы противника не осталось и следа, лишь кое-где мертвыми тушами тяжело припали к земле выведенные из строя танки и орудия. Наши солдаты, то есть мы завтрашние, с криком ура перебегали опустошенное взрывом поле. Наши боевые машины шустро форсировали водные рубежи. Минута-другая, и наши части праздновали победу: пехотинцы, быстро расставив подпорки и протянув бельевые веревки, развесили на них обмундирование и веничками весело выбивали из него радиоактивную пыль, танкисты водой из реки окатывали гусеницы своих машин. Еще несколько минут, и наша армия бодро двинулась дальше, на Запад.
Знакомый врач научил отца для поддержания бодрости пить к вечеру рюмку коньяка и закусывать ломтиком лимона, обсыпанным смесью сахарного песка и молотого кофе. Коньяк в ту пору был недорогой. Лучшим считался армянский, три звездочки.
Отец сказал:
„Твой майор по существу прав: нам кажется, что жизнь идет неправильно, когда идет не так, как мы хотим“.
„Никто не знает, как должна идти жизнь. У всякого свои соображения на этот счет, — возразила мать, не поднимая глаз от старых писем, лежавших перед ней на столе. — Человек чувствует себя счастливым или несчастным и не раздумывает о том, правильно ли идет жизнь“.
Мать редко спорила с отцом и, если спорила, это означало, что она сердится.
…Два года спустя погожим летним днем мы шли по тундре — я и старший лейтенант медицинской службы А.В. — шли подлинно куда глаза глядят, тундра просторная, разостлалась на все четыре стороны света, кажется, сколько ни иди, никуда не придешь, вот только, это я точно знаю, если идти на север, некоторое время спустя выйдешь к морю, по этому морю я приплыл сюда на трофейном судне очень мирного вида, заполненном военными, потому что гражданские лица на этой северной оконечности отечества тогда почти и не обитали. Населенных пунктов вокруг не имелось, исключая военные городки, такие же, как наш, в самом ближнем размещались наши соседи летчики, рядом был аэродром, где в постоянном ожидании тревоги дежурили боевые машины. В городке у соседей, так же, как и в нашем, кроме того, что проходить военную службу, делать было нечего. Кинофильмы у них в клубе показывали те же, что и в нашем: тот, что накануне у них, сегодня у нас, и наоборот, и ассортимент товаров в военторговском ларьке был до последнего коробка спичек один и тот же — всё завозили с одной и той же базы в одни и те дни. Единственная разница состояла в том, что у нас продавщицей была Люся, женщина роскошного телосложения, незамужняя и безотказная, а у летчиков тощая, свирепая, с выбеленными перекисью волосами старшинская жена, — склонить ее к греху, по слухам, было трудно, а склонять опасно: она был невоздержна на слова и расправу, а старшина ревнив и только искал случая ввязаться в драку. Спиртного ни у доброй Люси, ни у старшинской жены на прилавке не имелось, под прилавком же, если и имелось, то, наверно, для очень уж избранных, прежде всего для начальства, поскольку продажа спиртного этим начальством решительно не поощрялась. Чтобы раздобыть его, следовало идти в автопарк: водители, ездившие на своих „Студебекерах“ сушей в Мурманск и иные города полуострова, изобретательно находили способы прятать провозимые бутылки, одним из надежных тайников были бензобаки, снабженные широкой горловиной, сквозь которую свободно пролезала запечатанная сургучом бутылка ходовой „красной головки“. Впрочем, в данном случае это, не более чем этнографическая подробность: прогулка, о которой идет речь, началась с того, что мы с А.В. выпили по стопке чистейшего спирта, не разводя его, а запивая (не переводя дыхания) холодной водой. Смею напомнить, что А.В. был старшим лейтенантом медицинской службы.
Тремя днями раньше внезапная ангина с высоченной температурой, навязчивая спутница моих молодых лет, погнала меня в медчасть. А.В. был в отъезде. За его столом сидел фельдшер, толстый сержант, читал журнал Крокодил и громко смеялся. „Пенициллин есть?“ — спросил я прямо с порога. „Без доктора нельзя“, — сержанту очень хотелось дочитать рассказ. „Поздно будет“, — пообещал я и в изнеможении присел на топчан. Сержант отложил журнал, недоверчиво взглянул на меня и, похоже, разглядел нечто. „Штаны спустите“, — сердито скомандовал он, порылся в шкафу и достал флакон с антибиотиком. Я еще успел почувствовать, как грубая игла вошла в мое тело, и тут же поплыл куда-то, где отсутствовали пространство и время…
Когда я очнулся, я увидел склонившегося надо мной А.В. Он был без мундира — белая рубаха с засученными рукавами, — и показался мне похожим на какого-то известного киноартиста, я даже подумал, что, может быть, он снится мне или мерещится. Часы показывали два, но различить день сейчас или ночь было затруднительно: за окном стояло полярное лето, низкое солнце почти без перерыва подсвечивало легкой позолотой белые занавески.
С А.В. мы знакомы не были: я совсем недавно прибыл в часть в составе небольшой группы, присланной сюда на переподготовку, и встречал его лишь на утренних разводах.
„Ну, что ж. Как говорится: был, не был, опять есть. — А.В. прикоснулся теплыми пальцами к моему запястью. — Температура нормальная. Покажите-ка горло. Сейчас сделаю вам еще укол и пойдем чай пить. У меня варенье малиновое. Мама прислала. Подмосковная малина. Вы, кажется, москвич? Вот и я тоже“.
Мы пили чай в комнате А.В. — тут же, за стеной: ему было отведено жилье не в корпусах, где размещались офицерские квартиры, а прямо в медчасти, ярко побеленном одноэтажном домике на самом краю поселка.
„Похоже, на этот раз у вас обошлось, — сказал А.В. — А вообще-то надо удалять миндалины. Поколю вас еще два дня, заодно отдохнете, почитаете…“ Мой армейский опыт насчитывал лишь полтора года службы — немного, но достаточно, чтобы оценить щедрость поднесенного старшим лейтенантом медицинской службы подарка. Не вскакивать, очертя голову, заслышав сигнал „подъем“, не топтаться на разводе, валяться с книжкой вместо того, чтобы бежать кросс или гонять стальную машину по пересеченному препятствиями кругу танкодрома, — тут ведь не только отдых, тут освобождение, высвобождение от однообразной, не тобой размеренной и не тобой для тебя определенной жизни, бесконечной, как круг танкодрома, — свобода.
„У меня и книги кое-какие скопились. Хотите Хождение по мукам?“
Я вспомнил, что последнюю курсовую работу в институте писал как раз об Алексее Толстом.
„Да, так давно это было, что теперь и не знаешь иногда, было ли на самом деле. Вот и я, увлекался микробиологией, даже диссертацию почти накропал. Впрочем, может быть, и не написал бы никакой диссертации — отсиживал бы свои часы в лаборатории над одними и теми же пробирками. В армии каждый сочиняет свою сказочную покинутую гражданку, чтобы было, за что себя пожалеть. У меня санитар Петя, убогий, давно бы комиссовать, да статьи никак не подберу, и тот всё рассказывает, какие у него были на гражданке расчудесные хромовые сапожки; а у него, поди и кирзы-то никогда не было. Слушайте, может, нам спиртянского за стол пригласить? С ним веселее“.
Я не возражал.
„Вы хотя бы успели не жениться? — спросил А.В., когда мы выпили по стопке и закусили малиновым вареньем (мне это было не внове: у меня был в Москве знакомый старик, известный фотокорреспондент, Николай Алексеевич С., он всегда закусывал ложкой варенья). — У меня мама очень страдает, что я один. Прошлым летом, когда ждала меня в отпуск, приготовила мне невесту. Девушка, и правда, прекрасная. Погулял я с ней месяц — и не женился. Жалко ее стало. Ну, сами посудите, что здесь делать, жене. Ходить в лавку за продуктами, слушать сплетни и отбиваться, пока не надоест, от натиска господ офицеров? Ей бы меня поблагодарить, а она обиделась. Теперь и к маме не заходит. А мама совсем одна. Кроме меня, у нее никого. Отец умер еще в тридцать пятом. Вы не поверите, от какого, казалось бы, пустяка. Натер валенком ногу. Общее заражение крови. Теперь бы я вылечил его одним уколом пенициллина“.
Мы выпили еще по одной.
Старший лейтенант подошел к висевшему на стене небольшому зеркалу, долго рассматривал отражение своего красивого лица.
„Да. С женщинами у нас положение критическое. Наш главный ловелас Игорь Патрикеев (знаете, артиллерийский капитан?) называет их гагарами. Если вы охотник, предупреждаю сразу: подстрелить гагару — дело здесь практически невозможное. То есть имеется, конечно, военторговская Люся, несколько всем известных доступных жен, но я ведь не об этом. Разве что выпадет иногда съездить в командировку, куда-нибудь в приличный город, и чтобы не на день, не на два…“
„Вы, кажется, и сейчас из командировки?“
„Знали бы вы, что это за командировка! Впрочем, лучше не знать. Давайте-ка еще по одной, чтобы и мне о ней не вспоминать. — Он посмотрел на часы. — Скоро подъем. Вы, между прочим, при фельдшере моем ничего лишнего не говорите“.
„Это который Крокодил читает?“
„Вот именно — крокодил. И мочалку, словно галку, проглотил. Послезавтра у меня выходной. Поведу вас перед тем, как выписать, на оздоровительную прогулку. И поболтаем заодно“.
…Созревала морошка, тундра была словно ржавчиной покрыта. А.В. нагнулся, сорвал оранжевую пупырчатую ягоду, пожевал и выплюнул: „Спирт на ней настаивать не худо. А так — не люблю“. Слово морошка привычно сопрягается в памяти с заветным именем — Пушкин. Вот и А.В. тоже — не дал мне опередить его: „Кажется, Пушкин перед смертью захотел морошки?“
„Да, моченой морошки. Попросил, чтобы жена его покормила“.
„Должно быть, утешить ее хотел. Гагара была, что надо. Сколько ему оставалось?“
„Три четверти часа“.
„Умирал молодцом. Нам бы так…“
Минуту-другую мы шли молча, восстанавливая в памяти события, которым от бессчетного воспроизведения их чувствовали себя как бы свидетелями.
„Теперь бы я его вылечил, — сказал А.В. — Вкатил бы ему пенициллина, почистил рану, повязку хорошую…“
„Чехов тоже говорил, что вылечил бы князя Андрея Болконского“.
„Это из Войны и мира? Не помню. Давно не читал. Он что — тоже в живот был ранен?“
Я вспомнил одну из походя оброненных гипотез Сережи Соболева, безумных (как он сам их именовал): „Некоторые полагают, что, описывая ранение князя Андрея, Толстой воспроизвел рану Пушкина“.
„Забыл. Давно не читал“, — повторил А.В.
Мы помолчали.
А.В. снова потянулся за ягодой, разжевал, поморщился, снова выплюнул.
„Я тут одну с того света вытащил. Выпила дура от несчастной любви крысиного яда. И что же. Любовник не вернулся, муж колотит по-прежнему, людей стыдно. И деваться некуда“.
„Вы это к чему?“
„Да вот подумал: вылечил бы я Пушкина, — снова царь, Дантес, цензура, долги, бабы, своя, чужие… Пришел бы он в медчасть и обложил меня по первое число за мои старания“.
Спустя некоторое время на нашем пути выросла довольно высокая скала, заросшая цепким кустарником, — наверно, обломок материка, некогда вдвинутый сюда движением ледяных масс. „Как известно, направо пойдешь, налево пойдешь, всё что-нибудь да потеряешь. Может, попробуем прямо?“ — предложил А.В. Я никогда не занимался скалолазанием, но отказываться было стыдно, — я лишь нерешительно пожал плечами. Первые же метры подъема убедили меня в том, что мы взялись за нелегкую задачу. Нога с трудом нащупывала куцые, скользкие уступы, ветви кустов царапали руки. Грудью, животом, даже щекой я прижимался к чуть теплому от нежаркого здешнего солнца камню и не понимал, какое чудо помогает кончикам немеющих пальцев удерживать мое большое тело между небом и землей; если мне удавалось поднять глаза, я видел над своей головой подошвы сапог А.В. „А ведь спуститься нам, пожалуй, не удастся“, — крикнул он мне в минуту короткой передышки. „Тогда полетим вверх“, — пробормотал я, страшась говорить громко. Пот лил у меня по спине. Я продолжал ползти вверх, не чувствуя ни ног, которые сами отыскивали нужный уступ, ни рук, хватавшихся за кусты и камни. „Давайте быстрее. Тут нас, оказывается, ждут!“ — А.В. был уже на вершине, лежал на краю обрыва лицом вниз и протягивал мне руку.
Что-то там наверху колотилось и хлопало, как порванный парус.
Я поднапрягся и вполз наконец на каменистую площадку. А.В. сильным рывком помог мне встать на ноги. Ноги у меня заметно дрожали.
„Смотрите, какое пернатое! Хорош, а!“
Большой орел бился не в силах взлететь в нескольких шагах от нас.
По вершине скалистой высоты проходила когда-то линия обороны. Ржавая, изъеденная временем колючая проволока висела на каменных грядках, цеплялась за кусты, уползала в проросшую между камнями белесую северную траву.
Что-то недоглядел зорким своим глазом царь птиц, когда стремительно пикировал из поднебесья, — с лету схватил, сжал мощной когтистой лапой колючую проволоку, острый шип пробил лапу насквозь; стараясь освободиться, птица запутывалась еще больше. Борьба, похоже, продолжалась долго, не один день. Орел выглядел измученным. Даже когда он раскидывал крылья и начинал биться, в движениях чувствовалась не столько сила, сколько отчаяние. Мы приблизились. Он замер. Крылья его повисли, как плащ-палатка. Несколько коричневых с белой оторочкой перьев валялись на земле. Он смотрел на нас с обреченностью и гордой готовностью умереть. А.В. нагнулся к нему. „Смотрите, чтобы он крылом вас не ударил“, — поостерег я его. „Не ударит. Он всё понимает. Ведь понимаешь, пернатое? Ах, хорош гусар!“
Желтая когтистая лапа птицы была похожа на сухую ветку.
„Ничего не поделаешь, нужна ампутация“, — А.В. достал из карамана большой перочинный нож. Орел взглянул на него, опустил голову и надвинул на глаза белые занавесочки.
Крови совсем не было.
„Ну вот, и доброе дело сделали…“
После операции орел некоторое время оставался неподвижен. Потом, качнувшись и расправляя крылья, осторожно запрыгал на одной лапе. Приноровляясь в поисках равновесия, он словно подкатывал под себя земной шар. На краю площадки, над обрывом, орел помедлил недолго, потом взмахнул крыльями, решительно оттолкнулся единственной лапой от земли и поплыл над ржавой тундрой, неспешно набирая высоту. Мы молча смотрели ему вслед.
„А командировка была такая, — не оборачиваясь ко мне заговорил А.В. — Загнали меня в комиссию по проверке санитарного состояния лагерей. На полуострове тысячи заключенных работают — тысячи. На таком-то пятачке. Теперь из головы не выходит: сколько же их всего?.. Я мальчишкой был, когда умер отец. Любил его ужасно. А потом приходили с матерью на Ваганьково, она говорила: „Слава Богу, что сам умер. А то бы забрали“. Он был обречен. Что называется, по анкетным данным. Так что надо порадоваться, что мы с вами пока здесь, а не по ту сторону колючей проволоки. Ну, а что в армии — зато на месте. Всё равно скоро война“. Он достал из кармана помятую пачку „примы“, оглядел меня, себя: „После урока альпинизма придется заняться обмундированием. Обратно пойдем иначе. Тут с другой стороны есть отлогий спуск…“
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
„…Видишь, Юрик, это серый волк. А это Иван-царевич…“
Юрик держал ее за руку и смеялся.
Жанна любила показывать ему книжки с картинками. Каждую картинку Юрик рассматривал подолгу, с интересом и радостью, и напряженно ждал — что дальше? — когда она собиралась перевернуть страницу. Иногда она нарочно медлила переворачивать и прежде чем перевернуть, чтобы попугать его, делала страшные глаза: „И вдру-у-уг!“ Юрик хохотал от страха, утыкался ей в плечо. Она переворачивала наконец и говорила обыкновенным голосом: „И вдруг приходит лисичка-сестричка… Посмотри, Юрик, не бойся, это же лисичка-сестричка…“
Ко дню рождения Жанна купила Юрику книжку с картинками и цветные карандаши. Потом случайно увидела в магазине галстук, не поскупилась — и тоже купила. Галстук очень ей понравился — импортный, в красную и желтую клеточку, она подумала, что Юрику к лицу. Галстуков ему не надевали, но этот она сама повязала, без спроса, когда садились за стол. Юрик радовался галстуку, то и дело наклонял голову и смотрел на него. Он то ли понимал, то ли чувствовал, что праздник посвящен ему — хорошо смеялся, краснел. Его можно было бы счесть красивым, если бы не эти глубоко упрятанные глаза, не этот постоянный взгляд исподлобья.
День рождения справляли вчетвером — Ангелина Дмитриевна с Леонидом Юрьевичем и Жанна с Юриком. Пили фруктовую воду, замечательно вкусную, Жанна никогда такой не пила (Леонид Юрьевич вместо фруктовой воды пил „Боржоми“), наливали в хрустальные фужеры (Юрику в кружку): „Расти, Юрик, большой-пребольшой!“ А Юрик и так огромный вымахал, Жанна ему по плечо, уже и Леонида Юрьевича перерос. Обычно Юрику помогала за столом няня или Ангелина Дмитриевна, на этот раз рядом с ним села Жанна. На ней было синее выходное платье, Ангелина Дмитриевна предложила ей надеть фартук, но Жанне не хотелось в фартуке за праздничным столом: „Ничего, мы и так справимся“. Пирожные были специально заказаны крошечные, такие, чтобы класть в рот целиком, не откусывая; Юрик жадно брал одно за другим — в обычные дни его ограничивали в сладкой пище. Леонид Юрьевич пирожных не ел — сделал себе бутерброд с сыром, покрытым тонкими ломтиками огурца. Ангелина Дмитриевна предложила тост за Жанну: в трудную пору Жанна согласилась помочь им, теперь она — родной человек, член семьи. Жанна вспыхнула: „Ну, что вы, Ангелина Дмитриевна! Это я вам благодарна. Вы мне маму спасли“. Леонид Юрьевич слегка протянул фужер в сторону Жанны: „Чем сможем“. Вообще-то он помалкивал.
Ангелина Дмитриевна спросила, как Жанна собирается провести лето: они рады будут, если она поживет у них на даче — дача удобная, участок большой, сосна, воздух великолепный. Жанна засмеялась (сама услышала, что — невесело): летом она уже будет в настоящей тайге, далеко-далеко от Москвы, неделя поездом, — чего другого а сосны и воздуха там хватает. Ангелина Дмитриевна удивилась: „Но вы же не насовсем уезжаете?“ Да как же не насовсем? Через две недели распределение. Кто же ее в Москве оставит? А если ехать, и далеко, то лучше в сторону дома. Она и в облпединститут письмо… — Жанна совсем сказала было: „отправила“, но почему-то спохватилась — … она и письмо в областной пединститут подготовила: может быть, найдется ей работа, ну, а у себя в городе, ее в педучилище точно возьмут. „Но вы сами разве не хотели бы, в Москве работать? Тут, наверно, можно бы что-нибудь интереснее найти, чем педучилище“, — Ангелина Дмитриевна искренне недоумевала. Чтобы в Москве на работу взяли, нужна московская прописка, а чтобы прописаться, нужно иметь работу (какая она смешная, Ангелина Дмитриевна, таких простых вещей не знает!). „Но это же заколдованный круг?“, — Ангелина Дмитриевна удивленно посмотрела на Леонида Юрьевича; тот улыбнулся, слегка пожал плечами, — ну, конечно, заколдованный, — повернулся к Жанне: „А учитесь вы хорошо?“ Жанна училась хорошо: не отличница, но за все пять лет ни одной тройки. Леонид Юрьевич одобрительно кивнул: „Я выясню“. То ли Жанне пообещал, то ли Ангелине Дмитриевне: что, собственно, намерен выяснить, Жанна не поняла, но почудилось, что поворачивает к лучшему, вот и Ангелина Дмитриевна ей улыбнулась: „Мы так привыкли к вам, милая Жанна, теперь и представить себе невозможно, чтобы с вами расстаться“.
Пока увлеклись деловым разговором, Юрик схватил пирожное, да так неловко, что уронил Жанне на выходное платье. Ангелина Дмитриевна начала ласково ему выговаривать. Он расстроился, закричал, заплакал, бросил на пол кружку с фруктовой водой. Леонид Юрьевич быстро подошел к нему, обнял сзади, крепко взял за руки. Юрик бился и плакал. „Я сейчас“: Жанна не подала виду, что жалко платья, — вышла в ванную, сбросила платье, замыть, надела свой розовый халат. В столовой поманила Юрика: „Не плачь, Лялечка, пойдем книжечку посмотрим, потом я тебя спать уложу“. Он тотчас замычал радостно, потянулся к ней, как детеныш к мамке, терся щекой о рукав халата. „Поздно уже, Лялечка, пойдем, пойдем“…
Лицо у Ангелины Дмитриевны побелело и будто застыло; она осторожно промокала глаза платком.
„Прошу тебя, не волнуйся. Пожалуйста, не волнуйся, — попросил Леонид Юрьевич. — Я же сказал: я выясню“. И повторил: „Я всё выясню. Не волнуйся, пожалуйста“. Он допил из фужера боржом и направился к телефону вызвать машину. Ему часто приходилось работать в ночные часы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. РАЗВЯЗКИ
Комиссия по распределению заседала в кабинете директора института. Холодковский приехал заранее. В деятельности организации, где он ныне служил, и весьма, успешно, наметилось новое направление, — нужно было подбирать кадры. Работа предполагалась непростая, творческая: Холодковский нацелился ухватить кого-нибудь из самых способных выпускников. Сережку Соболева (идеальный вариант) заполучить не удастся — этот в аспирантуру, Федьдман, который, конечно, отставал от Сергея, правда, что называется, на полголовы, ему не годился, зато имелся Костя Дубровин, немного тугодум, но ума глубокого и въедливого, обстоятельный (немного недостает нервности) и тоже эрудит.
Холодковский подошел к Наталье Львовне, которая раскладывала на столе свои папки (с прекрасной маркизой все эти годы он не терял отношений).
„А-а, явился не запылился, — весело прищурилась Наталья Львовна. — Я уж думала, совсем пропал“.
„Кручусь. Работы много“.
„Уезжал?“
„Приезжал“.
Она засмеялась.
„Ну, что? У вас тут, надо полагать, всё решено?“ — Холодковский показал на разложенные по столу бумаги.
„Не всё, но многое“.
„Сергей Соболев — в аспирантуру?“
„Скорей всего. Возьми Фельдмана. Жалко парня. Загонят неведомо куда“.
„Парня жалко. Не возьму. А как с Дубровиным?“
„Есть заявка из Ленинской библиотеки. В библиографический отдел. Ему там в самый раз“.
„Библиографией он и у нас сможет заниматься“.
„Да он неуклюжий, смешной. А вы на него, чего доброго, эполеты нацепите“.
„Ничего. Будет ходить в штатском“.
„Слушай, пристроил бы ты нашу Жанку. Девушка работящая, сам знаешь. Скучно ей будет в ее Тмутаракани. А в Москве без прописки — никуда“.
(Наталья Львовна, правда, присмотрела для Жанны неплохое местечко в подмосковном техникуме, но знала: возьмись за дело Холодковский — верняк.)
Холодковский в ответ развел руками:
„Не в силах, драгоценнейшая. Я, как Чичиков, приобретаю души только мужеска пола. Так что придержите для меня Дубровина. Посмотрю в кадрах дело, и после уже окончательно решим“.
Он почертил в воздухе тростью, будто подписывая бумагу.
Председателем комиссии был директор института. Холодковский слышал, что его готовят на повышение, кажется, заместителем начальника главка, Держался директор с очевидным достоинством и даже некоторой важностью, прежде чем высказаться, некоторое время молчал, как бы задумавшись, и пожевывал губами, а высказавшись, слегка отдувался, будто решил нелегкую задачу. Но Холодковский понимал, что всего больше директор боится попасть впросак, выказать себя в невыгодном свете перед сидевшим с ним рядом представителем министерства, маленьким белесым человеком без возраста, — представитель время от времени взглядывал на директора и тут же что-то вписывал автоматическим карандашиком в лежащий перед ним большой блокнот. Вот этот мышонок всё и решит, неприязненно подумал Холодковский; впрочем, какое ему дело до того, что тут произойдет, и кто знает сейчас, что произойдет: один будет рыдать, оттого что его отправляют неведомо в какую даль, а потом именно там найдет свое счастье, а другой сломит голову, обретя желанное местечко в трех шагах от института. Холодковский перелистывал доставленное ему из отдела кадров немудреное личное дело Дубровина, цепко вчитывался в каждое словцо, имя, дату и удовлетворенно не находил изъянов, главная проверка ждала, конечно, впереди, но кое-что по другим каналам он уже выяснил заранее, и дело вроде бы сводилось к тому, что на Дубровина можно было рассчитывать.
Директор открыл заседание. Он неторопливо сообщил, сколько поступило заявок от различных учреждений, какие из них удовлетворены, какое число выпускников отправляется на периферию и какое остается в Москве; по ходу работы комиссии возможны некоторые перестановки, осталось также несколько незаполненных позиций. В нынешнем году, сообщил директор, институту предоставлено всего одно место в очной аспирантуре. Это место решено предложить выпускнице Жанне Евгеньевне С.: „Надеюсь, возражений не последует?“
Сидевшие за столом переглянулись в недоумении. Даже Наталья Львовна изумленно взметнула брови.
„По-видимому, произошла какая-то ошибка, — в наступившей особенной тишине заговорил Холодковский. — Совершенно очевидно, что имеется другой и бесспорный кандидат — Сергей Соболев“.
„Отчего же ошибка? — директор с нарочитой деловитостью перебирал лежавшие перед ним бумаги. — Вот, черным по белому: Жанна Евгеньевна С. — Он поднял и показал какой-то листок. — И санкция министерства между прочим“.
„Я возражаю, — Холодковский заговорил уверенно. — Присутствующим прекрасно известно, что ни одного из нынешних выпускников нельзя поставить рядом с Соболевым. Этот незаурядный юноша рожден быть ученым. На протяжении пяти лет обучения никто не сомневался в том, что курс делегирует в науку именно его. Я полагаю, комиссия призвана вдумчиво относится к целесообразному использованию молодых специалистов“.
„Почему вы думаете, что мы не думаем… — несколько запутался директор и покосился на представителя министерства, который занес что-то в свой блокнот. — И очень даже думаем. Мы подобрали для Соболева несколько прекрасных предложений. А к осени нам, скорей всего, и заочное аспирантское место дадут“.
„Вот и отдайте его Жанне Евгеньевне С. А сейчас следует покончить с недоразумением и рекомендовать в аспирантуру Соболева“.
„Это ваше личное мнение или мнение ведомства, которое вы представляете?“ — представитель министерства не поднял глаз от блокнота, в котором продолжал чиркать что-то автоматическим карандашиком.
„Это мое личное мнение, которое, полагаю, поддерживает большинство присутствующих“.
„Мы с уважением выслушали ваше личное мнение. Но остаемся при своем. — Представитель министерства положил карандашик и повернулся к директору. — Пригласите Жанну Евгеньевну С.“
„Погодите! — Холодковский знал, что по службе не должен возникать там, где не должен возникать, но не сумел сдержаться. — Да поймите же, Сергей Соболев незаурядная личность. О таком только мечтать можно“.
„Вот и возьмите его себе. Вам же кадры нужны“, — дерзко отозвался представитель министерства.
Холодковский непривычно для себя растерялся. В дерзости мышонка чувствовалась сила. Кто-то бесспорно стоял у него за спиной.
„Не исключено, — всё же попробовал он, — что Жанна Евгеньевна сама откажется от места, которое ей не принадлежит“ (уговорю ее, уломаю, подумал он).
Директор пожевал было губами, но представитель министерства обогнал его:
„Исключено. В министерстве сейчас проблема с аспирантскими ставками. Место выделено целево. Откажется намеченный кандидат, передадим ставку другому институту. Или вовсе ликвидируем. Пригласите товарища С., Жанну Евгеньевну“.
Он так и не дал директору заговорить.
Холодковский повернулся в сторону Натальи Львовны. Она насмешливо щурилась. Проиграл, понял Холодковский, продулся в прах.
… „А как же Соболев?“ — Жанна совсем растерялась.
„О Соболеве не беспокойтесь. — Директор улыбался, будто радуясь ее великодушию. — Дадим Соболеву отличную работу. А осенью, наверно, и в заочную аспирантуру пригласим“.
„Да ведь он — профессор! У него уже вся диссертация в голове“.
„Тем более, — радовался директор. — Тем более“.
„Нет, я как-то не могу…“
„А вы, Жанна Евгеньевна, через не могу…“ — представитель министерства тоже улыбнулся, и хорошо улыбнулся.
Вот ведь как, оказывается, умеет, мышонок!
„Жанна, — строго сказала Наталья Львовна. — Если вы не согласитесь, никому лучше не будет. Ни вам, ни ему. Только навредите“.
„А можно я минуту подумаю“, — попросила Жанна. Но уже ясно сделалось, что подпишет.
„И не минуту, — радостно подтвердил директор. — Как не подумать. На всю жизнь, как говорится, судьбу выбираете“.
Да что это они? Будто любимое дитя кашей кормят. — Холодковский, прихрамывая, отошел к окну, закурил сигарету. — Кто же ей ворожит? Какой добрый дядя? Тут, судя по всему, не из-за кулис ниточки тянут — откуда-то из высокой ложи…
…Вот ведь оно как обернулось, с некоторым опозданием сообразила Жанна. Она вспомнила, как Леонид Юрьевич, похрустев бутербродом с огурцом, произнес свое: „Я выясню“. Вот ведь они какие, оказывается, добрые феи — вовсе не прекрасные дамы с серебряными волосами, вроде искусственной голубой седины Натальи Львовны. И являются они, когда затолкнешь ногу в жесткий хрустальный башмак, который тебе совсем не по ноге. На какое-то мгновение, но очень большое и наполненное, она увидела себя на тесном топчане в каптерке при музучилище, почувствовала жадные, сильные руки, которые обнимали ее, вверху на полке сверкали золотом горны; высокий, сильный человек в черном свитере и красном пиджаке, стоя на краю сцены, поднес к губам трубу. Дик бы понял, подумала Жанна. И сказала людям, сидевшим по другую сторону стола, покрытого суконной зеленой скатертью: „Я согласна“…
(Виктор Андреевич давно лежал в мелкой безыменной могиле, вырытой в промерзлой почве тундры. Санитар тюремной больницы, тоже заключенный, которого он учил играть на баяне, в знак благодарности, когда хоронил Виктора Андреевича, тайком положил в ящик, заменявший гроб, пустой аптекарский пузырек с засунутой в него бумажкой, на которой написал имя и фамилию погребенного в надежде, что кто-нибудь когда-нибудь вдруг да и наткнется на его кости.)
„Дальше вызывайте по алфавиту“, — распорядился представитель министерства.
„Произошло какое-то дикое недоразумение… — Сережа стоял в коридоре, ждал очереди, разговаривал с кем-то. Жанна оттащила его за рукав в сторону. — Аспирантуру вместо тебя предложили мне“.
„А почему не Фельдману?“
„Ты что с Луны свалился! Какой Фельдман!.. Я не хотела, отказывалась. Но они сказали, что для тебя есть хорошая работа“.
„Обожди. Так ведь тебе теперь прописку дадут. Потрясающая рокировка: ты вместо меня в аспирантуру, и мы вместе. Разве ты не хотела?“
„Вместе — хотела. Вместо — нет“.
Жанна вдруг решилась. Ах, была не была. Не получится, пусть уж всё кувырком! Главное — действовать быстро. Пока комиссия еще здесь. Из института, конечно, не позвонишь. Найти бы автомат приличный. На углу, возле сберкассы, постоянно испорчен: глотает гривенники — и не соединяет. А то и вовсе трубка срезана…
„…Я, Сереженька, скоро. Ты только, пока меня нет, ни на что не соглашайся. Не подписывай ничего“…
По алфавиту первая шла Валя Аскольдова. Ей давали Новосибирск, но она предъявила справку из ЗАГСа, что выходит замуж, уже документы поданы, ждут очереди и день назначен, была также справка с автозавода, где будущий муж работает в конструкторском бюро, очень ценный сотрудник, и еще справка от врача — беременна, на пятом месяце: куда ее отправишь?..
„Ну, как там?“ — спросил Сережа.
„Нормально, — сказала Валя. — Вошли в положение“.
Она засмеялась.
„Знаешь, Сережа, я, и правда, в положении. Собралась ребеночка рожать“.
„Здорово. Мальчика или девочку?“
„Хотелось бы мальчика. Девочка вдруг с дефектом родится. Будет потом всю жизнь страдать. Я, например, как страдаю, оттого что у меня глаз косит“.
„А у тебя разве косит? Я не замечал“.
„Вот то-то, что не замечал“…
Холодковский попросил отложить ненадолго распределение Дубровина, вышел из кабинета, разыскал Сергея.
„Подведем предварительные итоги?“
Сережа поправил очки, взглянул удивленно: Холодковского давно не видел, почти позабыл о нем. Как с ним теперь говорить: вы? ты?
„То, что аспирантуру предложили не тебе, — это хуже, чем ошибка, это — глупость. Не возражай. Я подхожу к вопросу не с точки зрения твоих отношений с Жанной, а с точки зрения твоих отношений с наукой…“
„Простите… — начал Сережа. Вдруг почувствовал, как толкнулась в нем давно развеянная ревность. Поправился решительно: — Прости, но это наше дело. Мы с Жанной любим друг друга и хотим быть вместе“.
„Осведомлен. Потому и завел разговор. — Холодковский крепко пожал ему руку выше локтя. — Сейчас тебя пригласят в кабинет, будут делать разные, в общем-то, неплохие предложения. Я бесцеремонно предваряю их своим. Работа интересная. Тоже филология, но в формате иной системы. Новое научное направление. Скорее всего, станешь первооткрывателем. Гарантирую кандидатскую, даже докторскую. Соответственно, высокая зарплата. Приятные блага. Квартира скорее, чем где-либо. Словом, добавь по своему разумению всё, что должен был бы сказать один весьма изворотливый господин, соблазняя доктора Фауста“.
„Мне надо тотчас согласиться?“
„Нет. Я и сам еще не вполне согласен. Тем более что организация у нас серьезная: войти трудно, выйти невозможно. Попробую сперва еще послужить по мере сил российской филологии. Люблю ее, хоть один невезучий поэт и сказал о ней, что была вся кровь и непримиримость, а стала псякрев и всетерпимость… Помнишь?“
„Нет“.
„Поэтому и хочу попробовать“.
Мы столкнулись с Холодковским в коридоре.
„Что у тебя?“ — спросил он.
„Свободное распределение. Пойду обивать пороги“.
„Что ж, милостиво. Потопчешься, куда-нибудь и возьмут“.
„Скорее всего, в пехоту“.
(Это для красного словца — приписан я был к танковым войскам.)
„Что ж, пехота — еще одно высшее образование“.
„Может быть, предложишь что-нибудь другое?“
„Ничего не предложу. Старики живы? Береги их. Хорошие старики. И сам не делай лишних телодвижений. Как-нибудь рассосется“.
Он кивнул мне и, легко взмахивая тростью, направился к директорскому кабинету.
Лорд Байрон, вспомнил я.
…Автомат возле сберкассы, конечно, не работал. У магазина шляп тоже. Пришлось бежать целый квартал — до метро. Трубку долго никто не брал, потом отозвалась домработница: Ангелина Дмитриевна будет ближе к вечеру. Расскажу ей всё, решила Жанна, всё как есть. Не дадут Сережке аспирантуру, сяду в поезд и уеду. Пропади оно пропадом. Теперь только бы Сережка не согласился, не подписал что-нибудь. Она поспешила обратно в институт. В ясном весеннем небе над Садовой висели редкие пушистые облачка. Бежать бы, бежать, и убежать, чтобы никого вокруг, только небо, облака… Навстречу ей, притираясь к тротуару, проплывали троллейбусы. Громко гудя, обгоняли одна другую машины. И так же, суетливо обгоняя один другого, торопились навстречу пешеходы. Краем глаза Жанна зацепила знакомое лицо продавщицы газированной воды: перед ее голубой тележкой, уже по-летнему покрытой брезентовым тентом, выстроилась небольшая очередь. Рядом в киоске тоже примелькавшийся старик-еврей торговал папиросами. Недавно Сережка вычитал где-то, что активно передвигающийся по городу москвич видит в течение дня около десяти тысяч лиц. Жанна вдруг почувствовала, что устала.
Мама Сережи возникла на пути неожиданно. Дверь автомата, того самого, неисправного, возле сберкассы, распахнулась, и она, прямая, как угроза, вышагнула из кабины навстречу. Уже знает, сразу по ее лицу поняла Жанна. Сейчас главное — не объясняться? Вот устрою всё — тогда.
„Поздравляю, — сказала Сережина мама. — Вы своего добились“.
Сейчас скажет, что так и знала, подумала Жанна.
И Сережина мама будто повторила за ней:
„Я так и знала“.
Ее губы пытались слепить усмешку, но усталые глаза леденели ненавистью.
„Теперь надеетесь, конечно, Сергей вам диссертацию напишет? Отчего бы и в самом деле профессором не стать? А я так думаю: нет худа без добра. Хоть теперь вы нас с Сергеем в покое оставите. Я по пятницам утром домой приходила, окна часами держала открытыми, чтобы за вами выветрить. Как подумаю, что вы тут были, с духами вашими, с бельем…“
„Дура вы“, — сказала Жанна.
Повернулась и пошла куда глаза глядят.
„Домой будете заезжать, или прямо в контору?“. Шофер включил мотор, мягко отрулил машину от тротуара.
„Сперва еще кое-куда заглянем“.
Холодковский повертелся на сиденье, удобнее устраивая плохую ногу. Давняя рана разнылась, как перед непогодой, хотя на дворе стоял чудесный май, по чистому, к вечеру чуть померкшему небу тянулись редкие золотистые облачка.
…Если бы просто Жанка, пускай себе, этаких кандидатов и докторов по Руси великой как звезд на небе — упрямо продолжал думать Холодковский. — Но Жанка вместо Сергея Соболева — непереносимо!.. Он злился. И оттого, что слишком горячо отозвался на этот балаган (по собственному его определению), злился еще больше: он ценил в себе воспитанную с отроческих лет отстраненность от эмоций. В сердцах он пообещал Наталье: пусть вовсе отнимут аспирантское место, заставлю Жанку отказаться. Наталья весело прищурилась: по-прежнему числишь ее сибирской розой, а наша Жанна теперь роза московская, — отступись. Наша Жанна! Что-то она тотчас ухватила, маркиза, чего он не вычислил, да разве у нее выведаешь… И зачем, собственно, ему колотиться? В конечном счете, получилось как нельзя лучше. Нежданный улов (ловец человеков): Сережа Соболев — шутка ли! Да он с этим Соболевым у себя в системе горы своротит! Что же теперь — уступить? И кому? Русской филологии, явленной в образе профессора Д., публично сжигающего всё, чему поклонялся!.. Мысли его двоились, путались, Холодковский не привык к этому, и это тоже раздражало его. Ну, почему я вступаю в спор с государством о судьбе этого мальчика? — спрашивал он себя. И тут же спохватывался: да ведь мальчик-то тот самый, которому дай карту звездного неба — а он исправит!..
Машина подъехала к институтскому общежитию.
…Баста, — осадил себя Холодковский. — Теперь уже не оглядываться. Какой она ни есть оранжереи, наша Жанна, а с ним не поспорит. Да и вряд ли станет упорствовать: девка-то хорошая, и вроде бы любят друг друга.
Подберу ей что-нибудь подходящее, благодушно решил Холодковский и вылез из машины.
„Съехала наша Жанна. Совсем съехала“.
Комендантша с толстыми плечами казалась расстроенной.
„Как съехала?“ — не сдержав себя, почти выкрикнул Холодковский.
„А как с распределения пришла, сразу вещи увязала — и съехала“.
„Да куда же?“
„Мало ли куда. Москва большая“…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ. ТРИДЦАТЬ ТРИ ГОДА СПУСТЯ
Уже не помню, как я узнал о смерти Сергея Соболева. Кажется, позвонил кто-то из однокурсников, связи с которыми были к этому времени порядком утрачены, сообщил о печальном событии, назвал дату и час похорон.
После окончания института встречаться с Сергеем мне не привелось. Впрочем, если быть совсем точным, один раз я всё же видел его — издали. Я проходил мимо одного из тех недавно возведенных, престижно глядящихся и вместе безликих зданий, которыми богаты продуваемые ветром проспекты Юго-запада; говорили, что за высокими дверями здания, неприметными оттого, что они, казалось, никогда не отворялись, затаилось какое-то совершенно секретное учреждение. И вдруг на моих глазах таинственные двери отворились. Скорей всего, я и голову-то повернул в сторону здания от неожиданности, от возникновения движения там, где, выученный привычкой, никак не ожидал его. Из отворившейся двери вышел человек в слишком длинном, неловко полоскавшемся вокруг ног пальто, шляпу он держал в руке, — я сразу узнал Сергея. Не скажу, что за минувшие годы он вовсе не изменился: он как-то подсох, мальчишеское по-прежнему лицо с насаженными на острый нос Всезнайки очками старила канцелярская бледность, волосы поседели, но на затылке всё тот же непослушный мальчишеский хохолок. Сосредоточенно глядя под ноги и очевидно не замечая ничего вокруг, он направлялся к черной „Волге“, стоявшей у края тротуара. Мне хотелось перекинуться с ним хоть несколькими словами, но чутье подсказывало, что я не должен, может быть, даже не имею права, тем более здесь, под окнами этого здания, узнавать его. Шофер изнутри распахнул перед ним дверцу; подбирая полы пальто, он втянул в кабину длинные ноги; дверца захлопнулась; машина резко рванула с места…
В назначенный час я подошел к крематорию на Донском.
Возможно, крематорий этот тогда уже называли старым, в отличие от нового, с неизмеримо повышенной пропускной способностью, возведенного (не подсчитаю, в каком году) на дальней окраине Москвы, за Кольцевой дорогой. Но в отличие от нового, а теперь уже и новых, которым не суждено предстать в сознании и воображении московских старожилов чем-то большим, нежели как одним из цехов на предприятии печальной и неизбежной индустрии, старый, поставленный в эпоху всеохватных перемен на территории упраздненного той же эпохой Донского монастыря, был и остается неким отмеченным своеобычной образностью, будоражащим чувство и память знаком в нашей судьбе. Каждый живущий необходимо переступает границу, за которой начинается территория зрелости; участие в ритуале похорон — одна из привилегий, действующих на этой территории. Москвичи моего поколения, вступая в зрелость, приучались ходить на Донской.
Серые прямоугольные столбы ворот, прямая, будто по линейке, аллея (с годами имена и даты на камне окаймляющих ее плит всякий раз, когда следуешь мимо, выпечатываются в памяти, будто заново листаешь страницы многократно читанной книги) и впереди — серое с какой-то затаенной в цвете чернотой прямоугольное строение (здесь, куда ни бросишь взгляд, прямые углы), как бы перекрывающее путь вперед: теперь только три шага по черно-серым прямоугольным ступеням в сумрачный, тускло освещенный неяркими желтыми лампами зал — последнее на Земле прибежище, последние стены, последняя кровля, отсюда уже не вперед — вниз, в преисподнюю. Над строением прямоугольная, подстать ему, труба, из которой тянется, размываясь в воздухе серый дымок; время от времени дымок густеет, становится почти черным, стремится ввысь с неожиданной энергией — всего несколько минут… Налево от главного здания — высокая стена с барельефом работы Эрнста Неизвестного: человек (некто, всякий), умерший и погребенный, и над ним произрастающее из-под земли вечно зеленое дерево жизни… Здесь, на Донском, постигая несложные, однообразные составляющие горестной процедуры, мы не просто привыкали к ее зрительным, слуховым и иным впечатлениям, к неизменному ощущению зябкости в спине, испытываемому под сумрачными сводами сооружения вне зависимости от температуры на улице и от степени душевного, сочувственного участия в совершаемом действии, но и осваивались с мудрой истиной круговращения жизни и смерти: ибо если зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода.
Колонна солдат, по два, обогнала меня, когда я следовал от ворот к главному зданию, — почетный караул. Наверно, какого-нибудь генерала еще сегодня хоронят, подумал я: мне доводилось уже несколько раз присутствовать на военных похоронах с почетным караулами и салютом. Ребята шагали вольно, весело переговаривались на ходу. „Теперь и в увольнение сразу не отпустят, — говорил один другому. — Придется оружие чистить“. „Разговоры!“ — крикнул долговязый капитан, их начальник, шедший позади колонны.
День был зимний. Легкий морозец пощипывал щеки. Могильные памятники горбились под снежными воротниками. От белизны снега воздух над кладбищем сквозил какой-то особенной, щемящей душу пустотой.
Погребальный автобус стоял уже у крыльца главного здания. На площадке перед входом ожидала, рассредоточась на группы, не слишком многолюдная толпа провожающих, — по большей части это были мужчины в темных пальто. Я издали узнал стоявшую в сторонке Валю Аскольдову и понял, что это наши похороны. Валя тоже меня узнала и заторопилась навстречу. „Наших мало, — сказала Валя. — Не успели обзвонить“. Она назвала несколько имен. В горстке однокурсников я заметил Юру Майзеля и вспомнил, что последний раз случайно увиделся с ним тоже здесь. Нередко случалось, что с иными знакомыми именно здесь, на Донском, и встречались; всякий раз спохватывались, что не худо бы — и побыстрее — договориться о свидании не в таком месте и не по такому поводу, но времени по-прежнему недоставало, и свидание опять откладывалось, пока оглядишься и не обнаружишь друг друга среди собравшихся у подъехавшего катафалка.
Задняя дверца автобуса была поднята, в проеме виднелся торец обитого красной тканью гроба. Рядом с автобусом стояла женщина, похожая на японку („Сережкина жена“, — подсказала Валя); ее поддерживал под руку высокий молодой человек; он был, пожалуй, похож на Сережу. „Костик — очень перспективный мальчик, — с заметной гордостью сообщила Валя. — В МИДе работает“.
„Ты что же, поддерживала отношения с Сергеем?“ — спросил я.
„Звонила. Под Новый год, в день рождения… Как-то не хотелось с ним расставаться. Я ведь в институтские годы отчаянно влюблена была в него, в Сережку. Да, наверно, и не влюблена — любила“.
„Шутишь! Я и не замечал“.
„Никто не замечал. Жанка и то не замечала. А уж с ней мы сколько вместе были — не разлей вода. Она-то думала, что я от Павла М. без ума, — помнишь, артист был знаменитый? А я, и правда, таскалась за М. без ума — девичий бред. А Сережка — совсем другое. Не поверишь, поэму о нем написала — целая тетрадь. Сегодня ночью стала перечитывать — не могу, плачу навзрыд“.
„Что же ты так таилась-то?“
„Надежды не было. Преклонялась перед ним. А я — что? Ни лицом, ни умом. Обыкновенная птаха. Дрозд подмосковный (это я однажды по энциклопедии гадала, какое слово откроется, — мне и открылось)“.
„Жанна тоже звезд с неба не хватала“.
„Нет, это ты зря. Я с ней до сих пор дружу, Она замечательная, Жанка. Когда двинули ее в аспирантуру, все руками замахали. Как посмели! Как посмела! И пожалуйста: она и доктор, и профессор, и за рубежом страну нашу достойно представляет“.
„Знает про Сережу?“
„Нет. Как раз сейчас на конгрессе каком-то, в Стокгольме“.
„Семьей обзавелась?“
„Так и не собралась. А ведь красивая была. Да и сейчас еще хоть куда. Лепился один аспирант, лет на десять ее моложе. Обхаживал кругами и кольцами. Потом защитился — и поминай, как звали. С Сережкой-то, вот была бы пара! — Валя показала глазами на катафалк. — Очень уж у них разладилось глупо“…
Между тем подъехал еще один погребальный автобус. Народу прибавилось. От стоянки за воротами, где паркуются автобусы с сопровождающими и легковые машины, тоже подходили люди. На площадке перед входом сделалось тесновато. Стали поговаривать, что там, внутри, что-то слишком затянулось, надо же все-таки соображать, снаружи, на холоде, люди ждут, очередь. Наконец из главного здания небольшой группой вышли на крыльцо участники затянувшейся церемонии; следом в четвероугольном темном проеме двери показался Холодковский: „Теперь мы“. Несколько мужчин в темных пальто вытащили из автобуса обтянутый кумачом гроб. К крышке гроба была прибита серая полковничья папаха. „Становись! — протяжно скомандовал долговязый капитан. — Шагом марш!“ Почетного караул обогнул здание справа и выстроился вдоль боковой стены.
Валя Аскольдова взяла меня под руку: „Можно я с тобой?“ С процессией провожавших мы вступили под сумрачные своды ритуального зала.
„Ты в Бога веришь?“ — вдруг спросила Валя.
„Хотел бы“.
„Вот и я тоже. Хожу, хожу в церковь, молюсь, а чувствую, чего-то недостает. А хорошо бы“.
Гроб поставили на стол. Женщина-распорядитель в синем кителе велела снять крышку. Сережа лежал строгий, с гладко зачесанными назад, будто приклеенными волосами, одетый в офицерский мундир. Среди обступивших его мужчин в пальто он оказался едва ли не единственным в военном обмундировании, точно обязан был явиться в иной мир, как в военную комендатуру, одетым по всей форме. Провожавшие плотно обступили гроб. Жена, напоминавшая японку, стояла у изголовья и гладила Сережины волосы. Молодой человек, в котором угадывалось родство с Сережей, наклонившись, что-то едва слышно шептал ей. Я прошел налево, к массивной колонне, поддерживающей свод: место было давно и многократно облюбовано. Включили музыку: „Песнь Сольвейг“, потом „Элегию“ Массне. Пленка была заиграна, в динамиках шуршало. Когда-то здесь, в крематории, играли слепые музыканты — небольшой оркестр, шесть-семь человек. Перед началом ритуала они, держась один за другого, как слепцы на картине Брейгеля, поднимались на маленькую сцену с органом, возвышавшуюся над погребальной ямой, тихо рассаживались, подносили к плечу свои скрипки, упрочали между колен виолончели. Теперь процесс создания музыки механизировали (точнее: электрифицировали): тесный уступ сцены, помеченный в сумраке тусклым блеском металлических органных труб, висел над пропастью всегда пустой и темный, как алтарь заброшенного храма. Я полагал, что о Сереже будет говорить Холодковский, но он по какой-то ему понятной субординации держался несколько позади; двое или трое мужчин, не то что бы похожих один на другого но помеченных каким-то свойством в выражении лиц и в манере себя держать, поочередно выступили вперед и, держась рукой за край гроба, упомянули одинаковыми словами о заслугах Сергея перед организацией: за три с лишним десятилетия он проявил себя инициативным сотрудником, требовательным к себе и другим, получил звание доктора наук (каких, не названо), удостоен правительственных наград. Неожиданно пробился вперед наш всегдашний конферансье Лева Майзель, он был говорун, и говорил обычно хорошо, правда, не всегда впопад (Сережа Соболев очень ценил такие, по его обозначению, Левины не соответствующие обстоятельствам места и времени образы действий). Лева Майзель сказал, что мы расстаемся с необыкновенной личностью, второй такой, подобной, нет и быть не может, это посредственности выдумали, что незаменимых людей нет. Валя Аскольдова тихо плакала, припав к моему рукаву. Сергей Соболев, сказал Лева, при благоприятных обстоятельствах мог бы стать гением отечественной филологической науки. Люди в пальто едва приметно задвигались, некоторые лица чуть затуманились не вполне затаенным неудовольствием. Сын Сережи, мне показалось, смотрел на Майзеля даже с испугом. Но жена, будто ничего не слыша, продолжала размеренно гладить Сережины волосы. Холодковский шагнул из толпы, сзади обнял Леву Майзеля за плечи. Выросла у гроба распорядительница в синем кителе: желающие могут проститься с покойным. „Подойду“, — Валя высвободила руку из-под моей, направилась было к гробу, но тут же вернулась, снова крепко взяла меня под руку: „Подойду, заплаканная, никто там меня не знает, еще подумают чего…“ Распорядительница объявила, что траурная церемония окончена, можно накрывать. Гроб с прибитой на крышке папахой перенесли на огороженный невысокой балюстрадой постамент над спусковым люком. Площадка вокруг постамента тесная, люди в пальто, устанавливая гроб, с трудом разворачивались на ней, мешая один другому. Распорядительница быстро положила на крышку керамический жетон с номером (когда остудят печи, соберут совком по горсти пепла вокруг каждого из таких жетонов, разложат в погребальные сосуды, по номерам узнают, где чей прах); площадка с постаментом начала опускаться в черную прямоугольную дыру люка. Одна из боковых дверей здания, обычно закрытая и даже незаметная, была отворена настежь, стоявший за ней во дворе строй почетного караула отмечал прощание с Сережей Соболевым залпами салюта. Выстрелы гулко отдавались под сводами зала. В промежутках между залпами слышно было суматошное карканье распуганных салютом ворон. В зал тянулся с улицы запах пороха, всегда сильный, когда стреляют на морозе, особенно холостыми. В динамиках хрипловато звучали звуки гимна.
Оставшиеся до времени в живых потянулись к выходу: из мрачного зала он виделся ярким белым экраном, на котором навстречу нам плыл новый гроб, его окружала группа хоронящих, казавшихся вырезанными из черной бумаги силуэтами. Женщина в черном кружевном платке, когда я проходил мимо, говорила кому-то со слезливым надрывом: „Он был такой добрый!..“
Улица обожгла глаза светом. На площадке перед крыльцом всё так же стояли автобусы (уже три), толпились люди. Вороны, роняя с ветвей снег, снова рассаживались на деревьях. Отсюда, с высоты, им было удобнее созерцать бесконечную картину о тщете человеческой жизни.
К нам подошел Лева Майзель: он на „Жигулях“, может подвезти. Валя обрадовалась: дома дел невпроворот: „Я ведь теперь бабушка“. Мне хотелось пройтись. „Тогда до следующего раза“, — помахал рукой Лева. „Только не здесь“, — попросил я. „Ну, не в новом же — такая даль. Впрочем, если тебя самого везут, расстояние роли не играет“. Лева у нас любил острое словцо.
Румяные солдаты из почетного караула, пользуясь выпавшей минуткой, курили в сторонке и перебрасывались немудреными шутками. Их безмятежное веселье перебил долговязый капитан: „Кончай перекур! Строится и в автобус!“ — громко скомандовал он.
На главной аллее я догнал Холодковского. Он придержал меня под руку: „Не торопись“. Он хромал заметно сильнее, чем прежде, походка его сделалась тяжеловата.
„Столько лет вместе — и никогда не уставал на него радоваться, — сказал Холодковский. — До последнего дня всё такой же — звездный мальчик. Все смотрят, а видит он один. И всегда открыт, ясен, никакого лукавства. Помнишь: человек с двоящимися мыслями непригоден для царствия небесного? Так что ли? У Сережки с царствием небесным сложностей не будет“.
„Жаль, ты мне это говоришь, а там молчал. Развели: организация… коллектив… трудовые успехи... Уши вяли“.
„Там мне говорить не положено. Я ведь, брат, второй год как на пенсии. Участвовал в похоронах в качестве частного лица. Сережка между прочим — это я тебе по старой дружбе секрет выдаю — исследовал однажды несколько сот некрологов, напечатанных в центральных газетах, и вывел типовой некролог руководителя, и, соответственно, типовую биографию. Вот согласно этому типовому и шпарили“.
„Что же ты Леву Майзеля остановил?“
„Ну, у него красивые слова, эстрада. Не к месту. Эх, Жанка в отъезде! Она бы нашла, что сказать. Умница! И говорит толково. Не слышал?“.
„Не довелось. Думаешь, пришла бы?“
„Отчего не прийти. Что было, быльем поросло. Они иногда встречались с Сергеем. По делу“.
„Что же тогда все-таки произошло, на распределении?“
„Ну, этого никто не знает. Даже и сама Жанка. Я спрашивал. Только руками разводит. Если кто догадывался, то разве что Наталья. Красавица наша, прекрасная маркиза. Помнишь? Но у нее за семью печатями. Женщина была — скала. Да теперь и она ушла дымком в небо“.
Не оборачиваясь, он показал пальцем через плечо.
Минуту-другую мы шли молча.
„А Фельдман-то в Америку подался“, — вдруг сказал Холодковский.
Я промолчал.
Фельдман перед отъездом заглянул ко мне — попрощаться. Я спросил, не пожалеет ли? „Пространство памяти объемом в полвека из себя не выкинешь, — отвечал он. — Да и фантомные боли, конечно. И все же… Земля везде кругла“, — привел он строчку не печатавшегося тогда стихотворения“.
„Я знаю, о чем ты думаешь, но дело всегда обстояло значительно сложнее, чем представляется на первый взгляд“, — сказал Холодковский.
Мы вышли за ворота.
„На стоянке служебный автобус, могут подбросить поближе к дому“, — предложил Холодковский.
„Хочу прогуляться“.
„Ну, перекурим напоследок“. Он достал из кармана портсигар.
„Представь себе, бросил“.
„А я дымлю по-прежнему. — Щелкнул зажигалкой и сладко затянулся. — Между прочим, перелистал твою последнюю книжку. Есть о чем поспорить. Навестил бы старика. Зачтется. Живу анахоретом. Как Чаадаев. Всякому доброму гостю рад“.
„Позвони. Не замедлю“.
„Непременно позвоню“.
Он не позвонил…
Впрочем, я и не ждал его звонка. Пройдет несколько месяцев, и всё вокруг начнет стремительно изменяться…