Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2007
Окончание. Начало см. №№ 25, 30.
ПАДЕНИЕ БЕЛОГО ДОМА
У нас за круглым столом опять идет разговор.
— Так, отец Александр, — говорит атеист, — значит, говорите вы, Бог есть любовь?
— Да, — говорит отец Александр, сморкаясь в полу больничного халата, — любовь, конечно любовь.
— Хорошо, — говорит атеист, почему-то подмигивая мне, — тогда я позволю себе, отец Александр, задать вам вопрос. Вопросик. И вот какой именно. Если Бог есть любовь то, вероятно, и нас он любит?
— Конечно, сударь, любит.
— Конечно, — говорит, передразнивая его, атеист. — Тогда, спрашивается, почему мы находимся в желтом доме?! И почему Он все от нас, сынов своих, держит в тайне? Зачем нам, спрашивается, хотя бы и храмовые таинства? А… везде тайны какие-то.
— Что, конкретно, вы хотите сказать? А? Что вы хотите сказать? — спрашивает отец Александр уже с обидою, вероятно, что он его передразнивает.
— Почему Бог не научит нас жить — так, чтобы мы не сходили с ума?! Он даже воскрешал людей. А нас? Почему Он не научит… а? Ну, если Он нас любит… а? Он же воскресил своего друга Лазаря… а?
— Еще чего? Чему тебя надо научить? Чего ты еще хочешь? Очень, Атеист, много ты хочешь!
— Да. Я, конечно, много хочу!
— А именно, что ты хочешь?
— Ну! Вот у меня зубы начали выпадать? — он открыл рот и показал свои гнилые щербатые зубы. — Почему бы ни научить их заново выращивать? Да. Заново — из одной живой клетки… самостоятельно, без помощи врачей. Да что, сударь, зубы, — говорит. — И печень у меня гнилая. И почки у меня давно болят. И изо рта у меня воняет. Потому что все нутро гнилое. Спрашивается, почему Господь не научит человека заменять их, все внутренности, знаете, не дожидаясь, когда они, наши внутренности, станут вонять и гнить. Понимаете?
— Понимаю, — отвечает ему отец Александр, уже прищуриваясь, видно, это теперь уже готовится он к ответу уже серьезно.
— Чего бы я хотел? — продолжает Атеист, теперь он уже решительно говорит, не передразнивая собеседника. — Я хотел, и всегда хочу, чтобы Господь научил меня всему. — Он накормил и пять и семь тысяч людей в пустыне. — И сказавши это, наш Атеист выдал: — Я хочу ветры усмирять. Я хочу по воде ходить, да, как Он. Я хочу цунами усмирять. Я хочу землетрясениями руководить. Я все хочу сам творить, блин. А? Почему я живу на земле такой, которая похожа практически, знаете, на ад?! Научи Ты меня, Господи, землю родную, да, снова ее превратить в цветущий рай.
— Все?
— Нет, еще не все. Я хочу, как Николай Федорович Федоров всех мертвых людей оживить. Всех, до единого мертвеца!
— Так, — говорит ему наш священник. — Стало быть, ты хочешь стать еретиком? Таким еретиком, каким был Николай Федорович Федоров?
— А он был — что, он еретик? Разве он еретик?
— Конечно, сударь.
— Доказательство?
Отец Александр в качестве доказательства — говорил далее ему так:
— Что это значит, оживить всех людей? Ленина надо оживить?
— Кхы, — кашлянул Атеист в горсточку.
— Ленина, который говорил, что если они (коммунисты) уничтожат девяносто процентов русского населения, — это во имя будущего, конечно, во имя построения коммунизма. Это, говорил Ильич, будет вполне даже нормально. И вот, сударь, теперь тебя я спрашиваю. Ленина оживить?
— Кхы, — снова кашлянул Атеист.
— Гитлера оживить?
Молчание.
— Сталина оживить?
Молчание.
— Ты хочешь оживить всех людей, на планете? Всех людей, начиная с Адама? А знаешь ли ты, почему Бог изгнал его из рая?
Атеист, высморкавшись в полу больничного халата, отвечает:
— Он это потому, что покушал яблочко, которое называется запретным. Так?
Отец Александр, поковырявши в зубе, отвечал ему:
— Нет, не за это Бог изгнал первых людей из рая! А за то Бог изгнал их, сударь, что они ступили на широкий путь, который ведет в погибель. И не их ведет, не только первых людей, но всех людей на планете. Вот это какое яблочко. Да! Это началось уже тогда — то, что Пушкин назвал “пиром во время чумы”.
— Но-о? — удивился Атеист. Он даже захохотал.
А ему отец Александр говорит:
— Знаешь ли ты, что такое всемирный потоп? Почему утопил Бог всех людей на планете? Почему? Это чума началась такая. Разврат. Это духовная болезнь… Страшная чума! Вот, я говорю тебе, сударь, если Бог всех людей уничтожил. Бог, который есть любовь. То уж это значит: был тогда у допотопных людей пир такой, нет ему другого названия. Воистину, воистину это — пир во время чумы!
— Да? Вот оно как! — удивился Атеист.
— Да, сударь.
Атеист опять почему-то засмеялся, говоря:
— Нет, пожалуй, Бог есть не любовь; Бог есть ремень отцовский, наказующий. Знаете, когда отец сечет сына ремнем, тот ревет: “Тятя, я больше не буду!” Не буду со шпаной водиться. Но сам завтра же опять он побежит — туда, где шпана собирается. А почему так? Да ему со шпаной-то интересней, чем с отцом. Вот точно так дело обстоит и у нас, у людей. С Богом нам не интересно, нам куда интересней со “шпаною”, которая, скажем, есть коммунисты — ленинская партия или, скажем, фашистская партия в Германии, а в Китае какие-нибудь хунвейбины, — это, ведь, “шпана” относительно Отца Небесного; но нас за это, что мы со “шпаною” водимся, так что и Бог нам не нужен, как нас не наказывай за это, как нас не секи ремнем отцовским, наказующим, мы снова, мы опять хотим, мы сами желаем дружить со “шпаной”; а с Отцом Небесным, увы, нам не интересно. Но что значит отцовский ремень, наказующий? Это и войны, и революции, и болезни, и неурожаи, землетрясения и цунами. Понимаете?
Между прочим, я однажды так задумался на эту тему, что даже с ума сошел. Я задумался, господа вы мои хорошие, именно над тем, что есть человек без Бога. Ведь это касается всех: будь ты хоть академик, будь ты хоть генеральный секретарь партии, но если ты, человек, живешь без Бога, то ты есть кто? Шпана ты, относительно Всевышнего Бога. Понимаете?
Господа! Вы представьте теперь: во что превратится она, эта шпана, пусть даже если она состоит из людей ученых, и во что превратит она землю, планету людей?!
Вы представьте еще и то, превратит во что она космос? Хотя, впрочем, это видно уже и ныне, когда там, знаете, сколько мусора?! Так говорят космонавты: ныне космос представляет собой мусорную свалку!
Но вы представьте еще и то, что — по любви Своей — Господь посвящает ее, эту ученую шпану, во все свои божественные тайны, благодаря которым во вселенной ныне виден порядок, еще такой строгий порядок, что звезды, которых число кажется бесконечным, но, однако, почему-то они не сталкиваются друг с другом, но вот Господь — по любви Своей — посвящает ее, ученую шпану, в Божественные звездные тайны. И что же? Что начнется? Весь этот Божественный звездный порядок будет нарушен так же легко, как ребенок дает слово отцу своему, что он “больше не будет” — “тятя, я больше не буду!”
Вот почему так рано выпадают зубы, вот почему больная печень и прочие члены гниют внутри. Это — по сути, вот, и есть ремень отцовский, наказующий.
Вдруг голос из коридора. Человек стоял возле приоткрытой двери. И теперь он нас спрашивает:
— Хотите, я вам расскажу про отцовский ремень, наказующий?
Это говорит нам больной — он лежит в соседней палате, он к нам ходит, потому что любит послушать наши разговоры.
— У меня была машина “Волга”. И вот однажды ко мне приходит мой друг. И говорит: верни мне мой долг. Я у него десять лет назад занимал; причем, как раз я именно для того, чтобы купить ее, машину “Волгу”; но, как водится между хорошими друзьями, скоро про все я забыл. И он мне теперь напоминает. И как напоминает? Когда Ельцин загнал нас, всю страну, за черту бедности, — я тогда еще не был за чертою, но мой друг оказался за чертою бедности. И теперь говорит мне: верни мне мой долг.
— Нет у меня сейчас, — говорю. — Я отдам тебе… скоро.
— Адам был хороший человек, — отвечал он мне решительно. — Возвращай, сказываю, долг мой сейчас же!
— Ну, нет у меня сейчас денег!
— Продай машину, — говорит, — вот и будут деньги!
— Да ты че, друг?
— Я не че. Я тебе сказываю: если не возвратишь мне долг… Даю тебе, — говорит, — неделю. Не возвратишь? Пеняй, друг, на себя!
— Побьешь?
— Хуже.
— А что может быть еще хуже?
— Узнаешь!
Он это так говорил, что я — делать нечего — буквально на следующий день поехал в Казань продавать машину. Целый день я стоял на рынке, но покупатель на нее так и не нашелся. Я в гостинице переночевал и, было, собрался снова на рынок. Но — выхожу из гостиницы — нет моей машины. Увели!
Что делать?
Шумлю: как вы, такие сякие, не укараулили ее, мою машину?! А мне в администрации говорят: да ты чего, мужик, глупости какие говоришь! Разве мы нанимались в сторожа, чтобы машину твою караулить?! Фраер, говорят, какой выискался!
Что делать?
Езжай, говорят, в Москву на рынок такой-то. Там ты и найдешь ее. А в Казани, говорят, наверняка уже нет ее; наша местная мафия перегоняет такие, ворованные, машины в Москву. И они там, поменяв номера, продают их.
И я, чего делать, в Москву. Ой, Господи, Боже мой. Помолился хотя бы, зашел бы, что ли, в храм и попросил Господа: “Господи помоги! Помоги, Господи, найти мне мою машину!” И на уме даже у меня этого не было. Ну, что надо зайти в церковь. И… свечку хотя бы поставил… Николаю Угоднику.
Да. Приезжаю я в Москву, а там идет революция. Ломовая. Смотрю, все улицы покрыты битым стеклом; а сколько машин брошенных, искореженных! И представьте: нашел, таки, я свою машину “Волгу”; но до того ее обезобразили, всю помяли, и бросили там ее, знаете, как? Верх брюхом она на асфальте лежала, милая моя “Волга”. Но я ее узнал, потому что на моторе я клеймо ей поставил, имя свое: Антон.
Вот тут я впервые вспомнил про Бога: “Господи! порази за мою “Волгу” их, негодяев. Чтобы жены рождали им крокодилов! Чтобы дети у них выросли хулиганы! А сами они, чтоб с голоду подохли!”
А рядом гастроном, смотрю, окна побиты и туда ныряют все граждане за ней, за водочкой. “Чего, говорят мне, стоишь? Рот разинул! Беги, затаривайся”. Ну, я и пошел, побежал даже, и — затарился. Но только ногой встал на асфальт, меня цоп: гляжу, милиция. Ну, думаю, это меня за мародерство забрали.
Да, забыл! Надо еще рассказать вам о том, что мы видели с одним “революционером” тогда на Смоленской площади? Как я впервые в своей безоблачной жизни там попал под пули. Пули, представьте, свистели над головой у меня, а то и около виска. Народ, заполнивший площадь, метался туда и сюда, желая себе найти укрытие. Машину — ура-а! — перевернут они и падают тут же — на асфальт подле машины, думая, такая защита поможет, спасет их от шальных пуль. Мой знакомый революционер, — я его прозвал революционером за то, что у него глаза так горели, по-революционному, и он, почесывая рука об руку, говорил: “Эх, пострелять бы!” Но, однако, когда началась стрельба настоящая и пули, как осы, стали летать над площадью, он — гляжу — за меня все, зараза, прячется. И вот так мы и “воевали”. Да. Правду надо сказать, сердце очень стучало! И весело было наблюдать, как вертолет кружит над Белым домом, и были слышны голоса Ельцина и Бурбулиса:
— Ну что, миротворец, ё… дождался? — кричал Бурбулис Борису Ельцину.
— Чово? — тот ему по рации отвечал.
— Тово. Лебедь уже Белый дом занял.
— Но-о! Не может быть…
— Лебедь! Лебедь! — все кричат. — Ура-а!
И головы, все головы теперь повернуты в сторону Белого дома. Смотрим: бронетранспортер разбивает — вдребезги — стеклянные двери. А сколько иностранцев! — кругом они, везде иностранцы. Только было не понятно, откуда их набралось столько. Не десяток, а сотни их! Ими все были телефонные будки заняты. А телефонные трубки, конечно, были срезаны; но они сотовыми телефонами пользовались, — передают каждый на своем языке, блин, информацию. Радостными голосами: “Советской России капут!” Поразительно, сколько их в России! И мысль в голове у меня такая: “Ведь это они информированы заранее, стало быть, съехались они в Москву именно для того, чтоб присутствовать при таком историческом дне, когда Советской России пришел капут?!” Я когда увидел — выносили деньги из Белого дома в ящиках, их хватали, знаете, кто сколько может схватить; но я стоял, смотрел на эту сцену и думал: “Если их так выносят (как покойников!), если позволяют хватать их, то это, стало быть, действительно все, пришел Советской России капут. Скоро всё у нас будет новое: и власть и деньги, и самая жизнь наша в России. Конец, капут пришел нашему русскому коммунизму!”
Но, однако, около мэрии, — куда я попал потому, что не пошел я в Белый дом, хотя на тот час туда вход был свободен, каждый, кто желает защитить (так агитировали нас!) Советскую Россию, заходите, и вам выдадут оружие, — но я, однако, оказался около мэрии; а на балконе там стояли — Боже ты мой! — Руцкой и Хасбулатов.
— Ура-а! — закричал я.
Потому что так близко они стояли, что мне казалось, они, пожалуй, даже меня слышат. Наверняка слышат! Потому что Хасбулатов бросал деньги с балкона, и когда я закричал, знаете, истошным голосом: “Ура-а!” Он обернулся. Он повернулся в мою сторону, честное слово, и бросил в меня пачку денег. Деньги рассыпались, как листовки, честное слово. Народ стал ловить их, деньги, бумажные деньги, и они летали над головами, над площадью, как голуби.
— Ура-а! — кричал я, совершенно не делая попытки ловить их, дармовые деньги. Я все честно вам говорю. Потому что, как сказано, я был убежден, что скоро в России всему настанет конец. И значит: скоро начнется жизнь иная, уже новая, справедливая.
— Мы построим новую Россию! — говорил горячо Руцкой. — Мы всех обеспечим квартирами! У вас, товарищи, зарплата будет такая, какая она теперь у меня.
— А сколько у тебя зарплата? — спрашивал я громко, так, чтобы все это слышали. Но он, однако, притворившись, что плохо меня слышно (он то сам был с рупором, помню, он говорил в рупор), повел теперь он уже агитацию такую:
— Все на штурм — в Останкино! Там, — кричит, — взят второй этаж!
И вот так говорил. Он говорил и о том и об этом; а потом начинает он информировать людей с балкона:
— Товарищи! Взят четвертый этаж! В Останкино взят четвертый этаж — на телебашне!
— Ура-а! — шумит, потрясенная таким радостным сообщением, площадь. Чуть поодаль, однако, стоят грузовики. На них садятся все желающие. И я тоже: я хотел уже ехать. Уже поднял я ногу, на колесо грузовика вставал. Как вдруг — ой! — вступило мне в спину. Да как вступило? Я, теперь дыша, как собака в жару, — отошел от грузовика в сторону. И вот, благодаря этому, не поехал я туда, в Останкино. И хорошо сделал. Я говорю так, потому что всех почти там положили. Смерть уже ждала там их, защитников новой демократической России. Она их косила косой. Но меня кто спас?
Бог. Потому что Он меня любит. Да, Бог есть любовь!
А я кто? Я — православный христианин.
И вот, судари, наконец, я вам расскажу и про то, как Бог любит нашу православную Россию. Была ночь. И видно было, как горели костры на Москве; как громили магазины, особенно винные магазины; как люди рады были, наконец, сбросить с себя ярмо антихриста — Ленина и Сталина; мы были так рады, что я не встретил в ту ночь ни одного трезвого гражданина; но особенно были рады ей, Ломовой революции, женщины; как сейчас вижу голую, толстую, дебелую бабу; но она легко плясала на площади возле костра, выкрикивая блатные частушки.
Вот она-то и спровоцировала меня на мародерство, — то есть, конечно, какое это мародерство? Ну, взял я в гастрономе бутылку водки, вылез я из магазина в окно, через разбитую витрину, и меня задержали. Увезли в отделение. Нас, таких как я мародеров, там было много. Но я подумал, что меня накажут за это. Ничуть не бывало. Туда нас, в отделение милиции, привезли для того только, чтобы вселить в нас уверенность. И вот какую именно.
— Товарищи! Берите ломы и кувалды! Крушите всё: палатки торгашей, гастрономы и прочие такие магазины. Если увидите богатенького, пусть он, сволочь, приведет вас к себе домой. Там его и прибейте! А все его имущество — растащите! Не бойтесь! Этим вы поможете нашему Борису Николаевичу Ельцину! — И говорит:
— В окно все выбрасывайте!
— А поджечь квартиру можно?
— Можно!
— А если жена у него красивая и молодая? Чего ей?
— Вот чего ей надо, и полковник показал руками, чего ей надо! А потом там, в отделении милиции, выдавали нам орудия пролетариата — ломы и кувалды. Они, стало быть, были заготовлены заранее?
И вот, судари, мы в ту ночь: Москву-то превратили в свалку; Москва за одну ночь стала походить на свалку; все там кругом валяется — создатель мой, чего только не валялось на Москве! А мы, защитники России, уже новой Демократической России, демократической, а не советской, поздравляли друг друга. И даже мы целовались.
— Голубчик, как я рад, что у нас настает новая жизнь?!
Мы всё побили, мы всё растоптали, так, что надо задаться теперь и вопросом: а откуда снова там взялось всё? Ведь именно там, в центре Москвы, всё было раскурочено, побито, осквернено. Но, однако, как всё скоро там, в центре-то Москвы, отстроили заново: банки, коттеджи, офисы — как грибы они выросли. И, спрашивается, на какие такие деньги?
Ну? Это, спрашивается, что такое? Это, конечно, ремень. Отцовский. Наказующий.
И все-таки я попал в Белый дом. Рано утром, помню, подошел я к дверям, через которые людей вчера вечером пускали только по пропускам — туда, в Белый-то дом. А теперь — гляжу — двери настежь открыты. И никого! Ни при дверях, ни внутри, — как будто умерли все. Я ходил из кабинета в кабинет — и видел: все спят в обнимку с автоматами Калашникова. Я глянул в окно. И вдруг: что я вижу?
Танки. Там, на улице, стоят танки. Они — как тараканы — черные и шевелят усами. Но! Усы у них — это, знаете, пушки.
— Бабах! — слышу. — Бабах!
Да неужели они стреляют по нам, кто сейчас спит в Белом доме?
Не может быть такого?
Может, еще как может; началась такая пальба, какая была, — я так думаю, — только в Берлине, когда маршал Жуков приказал: взять Рейхстаг! И наши солдаты, послушные ему, как отцу родному, Рейхстаг взяли, конечно. И флаг на нем вывесили, наш советский красный флаг.
И, кстати, это же самое повторится сейчас и здесь, в Москве: из окон на улицу смотрели белые флаги, которые в таких случаях говорят противнику: мы сдаемся! Перестаньте по нам стрелять!
Ни фига! По нам не перестали палить из пушек, напротив, как увидят окно с белым флагом, вот по нему-то они и шарахнут. Гады!
Я не дам соврать, — да это и москвичи видели, — красные флаги скоро появились там, в окнах, а белые флаги выбрасывали они на улицу. Большой красный флаг был установлен на крыше Белого дома; до того огромное полотнище, что его было видно американскому Президенту из своего Белого дома!
Я говорю, что это и москвичи видели. Но, однако, они не видели, судари вы мои сизокрылые, что творилось внутри нашего Белого дома; ведь он был полон тогда людей, а буквально через полчаса уже никого не стало. А куда же они все девались? — спросите вы. Отвечаю. Благо я был свидетель этого великого исторического побоища. Часть людей бежали в подвал. Я говорю “бежали”, потому что на лифт было попасть невозможно. Такая была давка! В буквальном смысле этого слова, давили друг друга ужасно. Чтобы спуститься в подвал, — его можно назвать бункером, он там сделан был вот на такой как раз случай, если враги захватят дом этот советский. Где же и спастись можно, как не в таком бункере? Так, пожалуй, вы подумали?
Нет, судари, и в бункере — даже и в таком бункере! — было невозможно спастись. Да, мы все там полегли. Одни от голода, потому что человек без еды может прожить сколько дней? Ну, семь, десять. А потом, я вас уверяю, вы станете, еле-еле дыша, таскать под собой ноги. Потому что, когда сходишь под себя, на этом месте стоять очень сыро и противно. Но это прошел только один день. А что же было на второй день? Не знаю. На второй день у меня “поехала крыша”, и меня на носилках вынесли на улицу. На скорой помощи меня увезли в Белые столбы. Из Белого дома в Белые столбы! Там я пробыл целый год. А потом приехала за мной моя жена и увезла меня в Казань — в нашу родную психиатрическую больницу.
ЗА КРУГЛЫМ СТОЛОМ
1
Мы сидели за круглым столом в нашей палате: профессор Казанский, отец Александр, Атеист, я, Ванька Наш, Кадяша и слушали Федю. Федя у нас новенький. Он рассказывал, почему он “самодостаточный”. Я. говорит, как Мария Египетская, могу ходить по воде как по суху.
Ванька Наш положил мне голову на плечо и, задыхаясь от смеха, говорил:
— Ка…к… Ма…ария Египет…ская…
А самодостаточный Федя продолжал объяснять нам, почему он самодостаточный. Я. говорит, свою совесть вымораживал долго: холодом, недоеданием и недосыпанием.
— Ой, Господи! — воскликнул Кадяша! — это надо же такое!..
Самодостаточный Федя посмотрел на него, он так поморщился, точно он ступил в дерьмо, и продолжал уверять нас, что он перестраивался именно так: он грешную свою совесть долго испытывал под зноем, он находился под палящим солнцем помногу часов кряду.
— А…а…а… — задыхался от смеха Ванька Наш. Он еще и обнялся с Кадяшей. И они рыдали с восторгом оба.
— Вы напрасно смеетесь, — сказал профессор Казанский — это вот так именно. Вот это только так, судари, можно достигнуть духовного совершенства. Вот она где, экстраполяция!
— А это что такое, экстраполяция? — спросил я.
— Ну, говоря иначе, духовная перестройка человека, — говорил он глядя на самодостаточного Федю, который тоже ему улыбался. — Какая глубокая мысль! И какая прозрачность!
— А в жизни разве есть прозрачность?
— В науке есть.
— В науке ее совсем нет. Ну, давайте, проведем некоторый, хотя бы незначительный анализ. Кино, телевидение, компьютеры — это дала нам, конечно, наука: дала она с надеждою, что человек получит много пользы. А что мы теперь имеем? Каким стал человек? Мало сказать, что он стал дурнее. Но еще и сколько он получил болезней! Так что, когда мы говорим о прозрачности, то — спрашивается — где она?! Наука открыла новый элемент — радий, и поместила его с радостью в таблицу Менделеева. Я говорю — с радостью! — потому что это такая радость, что если бы она обладала способностью видеть через толщу времени, и увидела атомную бомбу, наука, пожалуй, это свое такое открытие постаралась бы запрятать глубоко и так надежно, что и ныне мы не знали бы его, этого страшного элемента “радий”. Или, скажем, такое открытие, как автомобиль. Уже города задыхаются! И сравним его, автомобиль, давайте с лошадью. У казаков, которые не мыслили жизни без коня, не было и в помине тогда болезни, таких болезней, какие они ныне есть у горожан, кто не мыслит уже жизни без автомобиля. На коня достаточно положить руку, как ты уже чувствуешь здоровую жизнь! И можно еще приводить примеры, им нет числа, когда научные открытия делают нашу жизнь несносной. Отсюда и вывод: наука не обладает даром видеть будущее.
— Хорошо. С наукой все ясно. Но политика — почему она такая?
— Какая?
— Почему у нас нет ни одного президента хорошего, положительного. Возьмем Горбачева — предатель, возьмем Ельцина — пьяница. Ведь это надо: избрать президентом — дважды! — человека, который, кажется, все сделал, чтобы весь народ — девяносто пять процентов! — оказались за чертою бедности. Мы, ведь, стали совершенно нищими. Как могло такое случиться: что народ сам для себя, для своей же погибели, избирает такого президента. Спрашивается, зачем нужно нам такое всенародное вранье. Не лучше ли, исходя из опыта, который нам показал достаточно ясно и убедительно, что так избирать — это для нас только один вред — прежде всего для народа. Не лучше ли, исходя опять же из исторического опыта, поручить ее, эту такую умственную работу, немногим, но мудрым людям. Ну, скажем, таких должно быть человек десять, но у которых — зато! — имеется она, способность видеть человека, который может принести много пользы для народа. Да, надо избирать мудрых людей, каким был наш русский философ Иван Ильин, который видел сквозь толщу времени так, что предсказал он даже и то, когда советская власть прикажет долго жить. Что для этого надо сделать?
И ему ответил отец Александр:
— Для этого надо прийти к Богу, поскольку Бог есть Всевышний Ум и надо отказаться от своей гордыни, так, как учил Господь Иисус Христос, сказавший людям истину, настолько прозрачную, что сквозь любую и всякую толщу времени, всегда будет видна: если человек откажется от своей воли, знаете, как от своей греховной жизни, и, покаявшись нелицемерно, придет к Отцу, — как в Евангелии пришел к Отцу блудный сын, — тогда человек, пожалуй, получит именно то, что человечество на планете Земля желает иметь и видеть! — и, высморкавшись в полу больничного халата, говорит:
— Вот какая она, прозрачность!
А ему на это Атеист:
— Значит, Путин лапшу нам вешает на уши?
А причем здесь Путин?
— А притом, что он — как и все в Государственной Думе! — говорит о прозрачности так, что думаешь: вот молодец! Наконец-то нашелся человек, который выведет нашу страну из нищеты!
— Никак не может этого быть!
— Почему?
— Потому что он стремится в Европейское сообщество, в сообщество, которое сделало все, чтобы Горбачев стал предателем, которое сделало все, чтобы Дебейка зашунтировал Ельцина так, что мы все оказались за чертою бедности. Ясно?
— Ясно. Я так и думал.
— Как? — спросил у него профессор Казанский.
— Что Путин стремится в Европейское сообщество!
— А куда же ему еще стремиться? — спросил я.
— К Богу, — ответил мне отец Александр.
А наш Атеист:
— А поскольку Европейское сообщество стремится к сатане в самую пасть, — и уже, возможно, оно давно там находится, — то и мы скоро окажемся…
— Т-ама-а! — закричал Серёженька.
Его положили к нам недавно. И вот что про себя он нам рассказал.
2
Мой папаша пил как бочка и погиб он от вина. И действительно все это так: мой папаша пил, как бочка, и погиб он от вина. Чего он только не пил: и водку, и бормотуху, которую называл он любовно: бармотушечка; денатурат и бражка — все это он заливал себе в горло через воронку; у него была в горле дыра, дырка такая, специальная, туда он вставлял воронку и целый день он заливал. А в последний-то раз они с мамашей вдвоем пили спирт, какой-то не очень сильно дорогой, но привезенный — говорили — из самой Германии. И…
Сгорели. То есть все нутро сгорело от спирта. Утром нашли их в постели уже мертвых. Стали они черные, как уголь. Царство им небесное, особенно моему папаше, который колотил меня, бывало; чего держит в руках, тем и ударит. А так как в руках у него чаще была бутылка, вот он меня так и колотил, голову всю мне пробил, проколотил бутылками, она всегда у меня была больная, голова моя головушка.
Но уж и я тоже: когда мне исполнилось двенадцать лет, стал и я брыкаться. Однажды разбежался и кэ-э-ек ему головой. Он так и покатился по двору.
Понятно, что когда мои родители умерли, я этому только обрадовался. Даже я не помню, как хоронили их. Я убежал на реку и купался весь день, допоздна; уже в избе темно было, когда я вернулся.
Меня поджидал Санька Гитлер, чтобы сообщить мне, что дом он продает за долги: говорит он мне про родителей, что ему они задолжали больше даже, чем гнилой весь наш дом стоит. Дом, точно, был плохой, одни гнилушки; но, спрашивается, где мне теперь жить; летом-то хорошо, еще можно жить; летом, как говорится, каждый кустик ночевать пустит; а вот зимой-то каково мне было; а об этом можно узнать от старух, которые в очереди ожидают, когда в магазин хлеб привезут из пекарни, и так как им делать больше нечего, они, вытаращив глаза, друг дружке говорили:
— Застала его я в бане. Недоволен; что тебе, говорит, бани жалко?
— А у меня сорвал он замок с избы.
— И чего?
— Украл. Чего, деньги украл.
— Но-о? И сколько?
— Много, бабы. Все мои похоронные деньги украл!
Этих денег я будто бы у них переворовал столько, что мог бы, пожалуй, дворец на них купить. Вот могу перекреститься, что не воровал я. Я честно говорю, не воровал. И стал я побираться. Но Ваня Мальдин и Федя Лагута — конкуренты они, нищие, они тоже собирали, так меня избили, что я долго кровью харкал. Это так меня Федя Лагута костылем огрел. Это тебе, говорит, Бог милостыню подал!
Чего делать? Пошел я вон из села нашего; и стал ходить я по Журавлям, по Соколовкам, по Нечаявкам — это соседние села и деревни наши, где мало меня знают; но и там, когда прознали, что я сын Туберкулезных, — так моих родителей прозвали, хотя у отца и действительно был туберкулез, — стали меня травить там, на стороне-то, собаками. И когда у меня совсем стало положение безвыходное, я однажды сел на крыльцо у бабы Маши.
— Ты чего сидишь? А, мальчик?
— Ноги у меня, баба, отказали.
— А почему?
— Третий день я ничего не ел.
— Идем, — говорит, — я тебя покормлю.
Она налила мне литровую кружку козьего молока. Еще она мне дала большой ломоть хлеба. Еще потом она мне два яйца сварила. Это все — она глядит — мгновенно исчезло. Она говорит мне:
— В печи у меня еще есть картошка жареная… вчерашняя… будешь?
— Бу…ду, — говорю я с полным ртом. И она мне, когда я наелся, сказала:
— Отдохнешь? Иди, милок, на печь. Отдохни там часок.
Но я как залез на печь, заснул, и проспал я до следующего дня: вечером, уже темно стало в избе, когда она меня разбудила.
— Уже ты поесть, чай, хочешь? А, сынок?
И все повторилось: я снова принялся есть. Ел, ел. И я снова, опять задремал за столом. Опять она мне говорит: полезай, Сереженька, на печь. И слышу, к ней старухи идут. Они говорят ей, что я обворую ее. Будешь, говорят, знать! Когда он их, похоронные-то деньги, найдет!
— Ну, ну. Если найдет!
— Ай нету?
— Есть. Но пусть сперва найдет?!
— Найдет! Сколько у тебя денег?
— Сколько есть — все мои. Да, если он украдет, я его сразу выгоню!
— А если он не сразу украдет?
— Я его оставлю жить, бабы, если не сразу он украдет!
Я как услышал все это такое, вдруг — не помню даже как, как это у меня получилось — перекрестился я. Я заговорил с Богом: “Господи, помоги! Помоги мне, Господи, остаться жить здесь, у бабушки Маши”.
И услышали на небе мою просьбу. Я у ней прожил, представьте такое, шесть лет, целых шесть лет, пока она не померла. Это было в моей жизни самое счастливое время! Но она умерла. И я снова оказался на улице. Но, правда, уже тогда Шурик пришел из тюрьмы, мой кореш. Ему давали два года, но он хорошо провел их, эти два года в тюрьме. Он там получил специальность шофера. Но ему тяжело было устроиться на работу. Пока он председателю колхоза, хотя нет, колхоз уже переименовали на кооператив, — он пригрозил, что спалит дом у него; ты, говорит, Иван Григорич, меня знаешь — я слов на ветер не бросаю! И тот дал ему машину; она была старенькая, но мы ее починили и стали на ней “работать”. Я говорю так потому, что мы воровали: в лесу — дрова; и, конечно, старушкам по домам ночью возили, тем самым старушкам, которые про меня нехорошо говорили, что я воровал у них деньги; а теперь, когда мы предлагали им ворованное, скажем, еще и зерно им с зерносклада: “А, баба, возьмешь?” А та вдруг даже сядет, говоря:
— Да, конечно! Чего за это хотите?
— Бутылку.
— Белую? Красную?
— Белую.
— Нет, робята, у меня тока бутылка красной в сундуке.
— А натурой? Давай натурой!
— Да, чай, я уж старая.
— Сколько тебе?
— Пийсят с хвостиком.
— Сорок лет — бабий век, сорок пять — баба ягодка опять.
И так вот, весело, мы жили. Пока я не полюбил, действительно, одну такую “ягодку”; но она жила с нами с обоими. И у ней однажды пропали деньги. Кто взял?
— Не я, — сказал я. И, захохотав, выбежал на двор. И опять столкнулся я с Санькой Гитлером. Эта “ягодка” его родственница. И он меня избил за нее, да так сильно, что я еле-еле дополз, по тропе огорода — до реки. Там на травке, под луной отлежался, умылся, и пошел я по течению реки. Так дошел я до самых Журавлей. А там была ферма Микулы Селяниновича, который меня звал к себе на работу. Он мне купил права и я стал у него работать на его машине, но платил он мне самый мизер, потому — говорил — у него и самого денег нет. А земли у него было много, тыща гектаров, но восемььдесят процентов урожая — это мзда, говорил он, председателя сельсовета, а тот, говорит, отдает в район, а район — в область, а область — в Центр, так что — получается — все мы, практически, повязаны были рабски.
— Привези мне бабу, — говорит Микула.
— А где я ее возьму?
— Я уже с ней договорился. Она учительница русского языка и литературы. Знаешь ее?
— Это Рема Николавна?
— Да. Вот, — говорит. — Подъедешь к школе и жди, когда она после уроков выйдет из школы. Открой дверцу, и она сама к тебе подойдет. Скажет: от Микулы? Ты: да. И ты привези мне ее целую, смотри не изнасилуй! Хотя, признаться, я был не уверен. Она очень даже блудная кошка. Кошка да еще и какая; пожила она у нас только один месяц и стали к ней приезжать из района: сам начальник милиции и ветврач; особенно зачастил к нам начальник милиции, так что когда Микула увидит пыль на дороге, он выбежит на дорогу и, сделав руки рупором, кричит:
— Прости-ту-утка!
И она нас, как дешевых фраеров, кинула, благо ей предложили место на колбасном заводе. А завод там — не далеко от Журавлей, его построил бывший первый секретарь райкома; он построил свой завод, конечно, на деньги, которые платили коммунисты в качестве членских взносов; да завод какой он построил — все оборудование там немецкое. Его собирали немцы из Австрии.
— Курт, гут? — Так я обращался к немцу. Сытый такой был немец, но красивый и добрый.
— Я, я, — отвечал мне немец Курт, а одет он до чего же ладно: чистенький комбинезон рабочий, а в комбинезоне у него сколько карманов и карманчиков, что и я тоже цокал языком, от восхищения ему говоря:
— Гут! Курт!
Рема Николавна меня тоже на завод переманила. Я ее возил на машине по хозяйствам и фермам, надо вам сказать, для чего? Мы делали уколы скоту и забирали его, скот этот, как бы сказать, ящуром заболевший. Понимаете? Опять я ввязался в аферу, но теперь это потому только, что она мне, Рема, так понравилась. Так понравилась, что однажды я ей прямо сказал:
— Не хотите ли, Рема Николаевна, пособирать земляничку?
— Греховодник! — засмеялась она.
Услышав это, я машину остановил в лесу. И мы…
Пошли собирать земляничку!
Вот теперь вы считайте, сколько поклонников у ней. Я, Микула, ветврач, начальник районной милиции, директор колбасного завода, Курт и еще один Соколовский фермер. Это она мне сама предложила: “Кто если захочет меня — пятьсот долларов за сеанс. Понял?”
Он, Соколовский фермер, попросил меня:
— Привези мне ее в баню, — у него финская баня, — а дальше я уж сам разберусь.
— Пятьсот долларов, — сказал я, — за сеанс.
— Чего? — говорит он прищуриваясь. — Какой орел! Давно ли ты собирал милостыню. Говори настоящую цену.
— Я и Курту, — говорю, — за столько ее продал!
— За сколько?
— За пятьсот долларов.
И мильтону я тоже такую же цену назвал. А мильтон, мне тоже прищурившись:
— Черт, туберкулезный! А охо-хо не хо-хо-хо?! Видишь, вон машина?
— Ну, вижу.
— Отгони ее на Красный яр.
— А с чем она?
— С водкой. Понял?
Я хорошо его понял. Отогнал. И в тот день, — была суббота, — мильтоны шоферов забирали, без исключения. Подъезжают они, скажем, к Володьке Пузнецову, заходят в дом, видят — на столе бутылка и закусь хорошая. Если хозяева в бане, они тут же выпивают. Идут они скоренько в баню. В предбаннике спрашивают:
— Владимир?
— Я. Чего надо?
— Выходи.
Тот выходит, они велят ему собираться, и отводят его в машину. А два-три милиционера остаются, чтобы домывать его супругу. Не за пятьсот долларов — а так, бесплатно. Да. И набрали они так, мильтоны, полную машину; даже Курта они забрали. Поехали они на колбасный завод и там, увидев его, Курта, спросили:
— Ты машину водишь?
— Конэшно.
— Садись.
И забрали его, и повезли в милицию: с шоферами его вместе; они пели песню “Ехал Ванька в поле”, — да так громко, хорошо пели, что Курт им аплодировал. Но в кабинете у начальника милиции он по мобильному телефону связался со своей фирмой, говоря:
— В России “Ехал Ванька по полю”. Это мушики так гуляют здесь. Я не знаю, что мне делать?
— У вас, — спрашивают, — проблемы?
— Да! Меня забрала милиция.
— Хорошо, — говорят. — Мы сейчас свяжемся с Москвой. Наш посол передаст ноту протеста самому президенту Ельцину.
— Е…е…ель, — говорит начальник милиции трясучими губами, — цин? Господи, спаси! Спаси и помилуй!
А на Красном яру в это время что делалось? Там шел сенокос. И кто-то из мужиков обнаружил машину за кустами. Она была полна ящиками с водкой. И вот как муравьи, знаете, собираются кучами на остатки пищи. Вот и мужики наши так. И бабы все там наши. И все старухи наши. Все, абсолютно все набросились на водку.
Там и Рема была. Вот она-то и связалась с ним, с Куртом, по мобильному телефону. Они, начальник милиции и Курт, приехали туда срочно на машине. Я слышу: начальник милиции интересуется.
— А кто машину сюда пригнал?
— Я. — Я сразу в этом признался. Потому что, — говорю, глядя на Рему и Курта, — меня заставили они.
— Кто?
— Мильтоны.
— Ха-ха-ха! — захохотал Курт, говоря: — Вот это охрана… Ха-ха-ха!
А начальник милиции, услышав такое, говорит про меня:
— Он, сукин сын, с ума сошел?! Его надо исследовать в психиатрической больнице. Срочно!
И меня отвезли срочно в Казанскую Психиатрическую Больницу. А Рема вышла за Курта замуж. И, пожалуй, они живут теперь в Австрии.
ИСЧЕЗАЮЩИЕ ДЕНЬГИ
В палате у нас появился новенький больной, и каждое утро, поднимаясь раньше всех, поет он песенку:
Ни мамаши, ни папаши,
Дома нету никого.
Дома нету никого,
Полезай, милый, в окно.
Он рассказал нам про беса Баламута, которого он сам лично видел и с которым разговаривал он, знаете, так запросто, точно он, этот бес Баламут, человек. Бес этот только как бы принял вид человеческий. И поскольку среднего достатка человек ныне все более где — в торговле? Вот и Баламут поступил, говорит он, также: бес этот открыл магазин и торгует себе на здоровье.
А мамаша у меня, — рассказывает нам он, — женщина с чутьем, прямо-таки с собачьим чутьем; она сразу поняла, что хозяин магазина бес. Баламут. Мы зашли тогда в магазин, чтобы ей купить костюм, какой-нибудь костюмчик хороший. Она, как всегда, начала товар смотреть, щупать, выяснять цену.
— Ты мне дай, — говорит она ему, — губернаторский. Есть у тебя такой костюм?
— Есть. — И он нам подает костюм, хороший, дорогой.
— Сколько стоит?
— Семь тысяч.
— А за две, — говорит ему она, не моргнувши глазом, — не отдашь?
— Нет. И, женщина, ты со мной не торгуйся, — говорит он прищуриваясь. — Там ценник есть? Вот и покупай за ту цену, какая указана в ценнике.
— У меня денег таких нет.
— На, — говорит он ей, — тебе за две. — И подает ей с вешалки костюм. Но она, покрутив этот его костюм так и эдак, говорит:
— Да что это за костюм? Его только на работу одевать. И какая ему цена?
— Две тысячи.
— Да он ничего не стоит: две! За две-то ты мне вот какой продай: губернаторский!
— Нет, — сказал он решительно.
— А сколько тебе надо за него?
— Я же уже сказал: семь.
— Нет, — отвечала ему моя матушка также решительно. — Ты нам снисходительную цену давай говори.
— Да черт тебя возьми, — вдруг он осерчал. — Тебе тут что? Магазин или балаган?
— Ну, давай, — говорит она ему уже миролюбиво, — его примерю сперва я.
Он дал костюм ей не “губернаторский”, а тот, который она долго щупала и которому цена две тысячи. Но она ему теперь сказывает:
— Ты чего мне даешь?
— Костюм, который стоит две тысячи.
— Не нужен он мне. Носи его сам!
— Ну, покупатель. Чего ж, милая, тебе надо… а?
— Костюм. Хороший. Но в цене чтобы не более две тысячи стоил.
Он дал ей костюм получше, но стоит он две с половиной.
— Отдашь за две?
— Отдаю, отдаю, — он говорит ей так, как говорят человеку, который не отстанет, не отвяжется, если не отдашь ему “подешевше”, — бери, бери… за две я отдаю тебе его.
— Погоди, — говорит она, снова его нюхая. — Его надо еще померить!
Пошли в примерочную мерить; костюм оказался маловат. — Маловат, — с сожалением сказывает она ему. — Дай мне, дружочек, побольше. Вот еще и этот я померию.
— Этот стоит три с половиной…
— Отдашь и за две.
— Да ты чё, — говорит он уже ей сердито. — Я тебе дам сейчас за две…
— Нет, мне такой не надо. Ты скостил мне сколько — тыщу?
— Не тыщу, а пятьсот, — уточнил он. Потому что тот костюм, который стоил две с половиной, он уступил его за две тысячи. И вот теперь, он и этот костюм, который стоит три тысячи, тоже уступает ей: — Хорошо, — говорит он уже ей со злостью, — бери за две с половиной.
Но она ему сказывает:
— У меня, дружочек, нет таких денег! У меня — ровно две. Да и то, — его надо еще мерить.
— Иди, — говорит он, уже дыша как зверь, — в примерочную.
Пошли мы мерить. Но костюм ей оказался великоват.
— Великоват, — мама говорит. — Дай губернаторский мне.
— Он семь стоит.
— Нет. Ты скостил мне сколько? Полторы? Это уже он пять с половиной. Так?
— Ну.
— Еще скости.
— Сколько?
— Три с половиной.
— Чего?
— Скости, говорю я, еще мне!
Вдруг он расхохотался, говоря:
— Вот покупатель! Черт, — говорит, — а не баба. Сатана, а не женщина!
А она ему:
— Ну, нет; кто из нас черт — так это ты, баламут!
И пошла опять в примерочную.
Вышла из примерочной.
— Беру, — так она говорит ему. — Мал, я не хотела его брать, но — так уж и быть! — беру.
— Плати деньги, — он почему-то даже этому рад стал.
Она с ним рассчитывается: дает ему две бумажки, тысячерублевые, замечу. Но он уже почему-то побледнел и шатается.
— Ты это, — говорит он, — издеваешься, что ли, надо мной?!
— Нет, — говорит она, — это ты издеваешься! Тебе чего: или мало… а?
— Чего?
— Черт, — она даже сплюнула. — Ты зачем свой магазин открыл?
— А какое твое дело… а?
— На! — она ему по блатному отвечала. — Ты где и как такие деньги заработал… а?
— Вот покупатель! Бери за две, — заорал он. — И что б духу твоего здесь не было.
Она пошла в примерочную, надела губернаторский костюм на себя и выходит.
— Великоват, — говорит она, довольным, однако, голосом.
— Ушьешь, — говорит он тоже довольный, вероятно, думая, что она, наконец, сейчас купит и уйдет.
— Такие вещи, — говорит она ему уже теперь другим, опять строгим голосом, — не ушивают. Дай мне костюм — такой же, но только размером поменьше.
— Нет у меня такого, — и он пытается у нее взять его, этот губернаторский костюм. Но она не отдает. Она говорит ему;
— Не трожь меня! Ты сперва мне дай.
— Чего?
— Такой же костюм… хороший… губернаторский.
— Женщина, я тебя прошу Христом Богом… уходи!
— Это почему ж так? Я пришла купить себе вещь — “уходи”. Ишь, какой выискался!
Он вдруг упал на колени перед ней, говоря:
— Я прошу. Я тебя умоляю. Уходи! Иначе, — он говорит уже теперь слезным голосом, — я не за что не отвечаю!
— Вот, зараза, какой! — говорит она мне удивленно. — Ну, ладно. Беру я за полторы.
— Бери хоть и за тыщу, — говорит он, — только уходи!
Она подала ему тысячу. И мы пошли на выход. Но на выходе она вдруг говорит:
— Деньги пропали! Тыща, сынок, исчезла! Стой здесь, — говорит она мне, — и жди меня!..
Но я, однако, пошел вместе с ней. Мне тоже стало интересно: куда делась тысяча? И как она будет сейчас с ним разговаривать.
— Деньги пропали, — говорит она ему сердито.
— Ну, а я здесь причем… а?
— Верни мне мою тыщу! — говорит она ему снова решительно и сердитая.
Он, ни слова не говоря, показал ей на глазах тысячу. И положил ее ей в карман.
И вдруг он расхохотался:
— Ну, покупатель! Это вот, — хохочет он, — действительно черт? Сатана! Дьявол! Забесплатно, считай, приобрела себе — хо-хо-хо! — костюм, “губернаторский”.
Но она ему отвечала:
— Это почему ж бесплатно? За тыщу рублей…
— Иди, Христом Богом я тебя прошу, иди!
Мы пошли на выход. Но на выходе она опять остановилась, говоря:
— Вот они, его деньги? Обе тыщи в кармане, сынок, вот они у меня!
И она опять пошла к нему.
— Нашлись деньги… На, мужик, тыщу твою.
Она полезла в карман. И вдруг, взвизгнув, говорит:
— Ой! Опять они пропали, твои деньги? Опять они исчезли! — говорит она, шаря по карманам.
— Тебе дать еще тыщу?
— Не надо. Я тебе должна возвратить тыщу… Но деньги, — говорит она удивленно, — исчезли? Опять они исчезли!
Он смеется:
— Исчезающие деньги… Да-а?
— Да! — говорит она ему снова сердито, снова решительная. — Теперь ты мне сказывай: кто из нас двоих черт? Ты или я?
— Иди… Христом Богом я тебя прошу… иди!
— Батюшки! — вдруг она восклицает. — Опять они появились!..
И она вытащила из кармана их, две ассигнации достоинством в одну тысячу рублей. И — представьте такое! — обе ассигнации в руках у ней снова исчезли. В руках они у ней опять исчезли!
— Ну? — спрашивает она. — Кто из нас черт? Ты или я?
Он снова показал ей две тысячи. И сунул их в карман ей, говоря:
— Иди, но за эти деньги, — говорит он теперь очень сердитый, — ответишь… женщина. За них в аду, — говорит, — бесы будут тебя мучить!
— Так, так, — говорит она ему теперь еще более решительно, — на! Забери-ка его, костюм свой! И ты отдай мне мои деньги, деляга!
— Сколько? Тебе, — выругался он матом, — сколько надо еще денег?
— Две мои тыщы… отдай!
Он теперь даже, от злости, сел на стул. И захохотал, теперь он уже как сумасшедший:
— Меня, можно сказать, тертого мужика, сделала баба! Все, — говорит он, все еще хохоча, — больше я не торгую. Магазин закрывается!
Мы вышли из магазина. И она мне говорит:
— Ну? Я что тебе сказывала? Он — бес. Он — не человек, он — сатана.
— Да ладно тебе, мам. Спасибо скажи ему за такую покупку.
— А я тебе сказываю, сынок. Они все, кто в торговой сети работают — бесы. Душу свою они сатане продали! Окаянные, жулики!
Достала деньги из кармана, — их уже оказалось у ней три и четыре тысячи, — поправила на себе губернаторский костюм и сказывает: вот эти деньги, сынок, не хорошие? Они скоро у нас исчезнут!..
А у нашего больного в палате Кашпировского уши опять исчезли.
— Ы-ы-ы! — заплакал, завопил он.
— Что, — спрашиваю я. — Исчезли?
— Да, — говорит он плача, горько-прегорько.
Я бегом за лечащим врачом. Вот мы уже с ним, с Александром Николаевичем, в палате.
— На, — он подает таблетку ему, больному, у которого исчезают то и дело уши, — глотай ее. Ну? — он показывает ему зеркальце. — Появились?
— Да, — отвечает больной и улыбается.
А наш атеист, открыв тумбочку, кричит:
— Исчезли! Тараканы исчезли! Чем будем мы питаться?!
Сел на кровать и задумался. И, почесав затылок, теперь сказывает:
— Говорят, что на земле останутся одни тараканы… Какая ахинея! Нет, не бывать такому! Мы вас всех пожрем, да-с, господа тараканы! Всех до одного пожрем!.. Дайте мне сухарик, Александр Николаевич.
ОЛЬГА ИВАНОВНА
Она и внешне женщина очень старая, вся измучена. Она такая старая, что кажется: ей сто лет, а может и более; еще до войны, до Великой Отечественной войны, она говорит, имела мужа и от него, от любимого своего “Митеньки”, пятерых детей: двух дочерей и трех сыновей — “оболтусов”. Понятно, она, конечно, думает о смерти. Уже ей снятся предсмертные сны. Будто ее встречают на мытарствах бесы. Они “страшные, как эфиопы”; они говорят ей:
— Милости просим, грешница! Матерщинница!
Она отвечает:
— Матерщинница? Да, пожалуй. Иначе как я воспитала бы пятерых? Без мужа, который не пришел с войны… а?
Бесы на это ей ничего не отвечают.
— Нет, вы скажите, пожалуй: как без мата, можно ли заставить детей работать? Летом, когда на огороде пора уже картошку мотыжить. Я приду домой-то из колхоза, пойду я на огород посмотреть — много ли борозд там обделано. Ни одной! И знаете ли вы, — обращается она к эфиопам, — почему? Потому что в селе у нас, за нашей Слободкой, переправа. А паромщиком работал Микула, с войны он безногий калека. Но это был калека тот еще, вокруг него народ собирался. Знаете, как? Пацаны летели туда, на переправу, как мухи на мед.
Переправа. Сперва, когда идешь туда, тебе кажется: это где-то в небе поют ангела:
— Раз-два с маху — любили сваху!..
Да. Они, эти “ангельские” припевки, кажется вам: не на реке, а будто как на небе. Такой высокий здесь берег: река далеко внизу видна. Крутобережье. Паром вон плывет. Его мальчишки перегоняют через реку. А парни, которые постарше — эти уже поздоровее; они забивают сваи; поэтому они и поют их, хулиганские припевки; а те, кто помоложе и не могут так хорошо петь, их, хулиганские-то припевки, они работают на пароме; их там человек пять — они дружно тянут стальной канат, перекинутый всегда здесь через реку. Они перевозят людей, тачки с травой и телеги с сеном… А вон там, на другом берегу, лежат “туристы”. Им хорошо лежать после холодной воды на горячем песке. Это все тоже наши, слободские парни. Они сваи забивали и устали. И они будут теперь отдыхать долго, целые полчаса. Но надо же чем-то и занять себя. Поэтому они мерят спичкой у дурочка Бородули “третью ногу”. А сам паромщик ловит рыбу; и вон на берегу там у него дымится костер. Здесь, на переправе, всегда готовая уха есть. И какая уха? Он даже стерлядей ловит. А это, знаете, какая рыба? Царская рыба. Понимаете, почему вокруг него всегда народа много… Но жить, спрашивается, как, если огород будет не обработан? Картофель, ведь, “сгорит” под лучами палящего солнца. Я вас спрашиваю, — обращается она к бесам, — как мне тогда было матом не ругаться?
Бесы ей ничего не отвечают.
— Да и зимой их домой не загонишь. Ведь мы ткали рогожи. А знаете ли вы, какая это работа? Какая она нудная?! Вставали мы с первыми петухами. Это еще только полтретьего. Еще сонные, они по моей команде и после матерных слов, только после матерных слов, все встают работать. Дочь старшая Валька и я — мы ткать (я с билом, она пока еще с иглой), Сергей встает делить основу, Нина и Генок — уток, а самый меньшой, ему еще только три годика — этот садится за берда, чтобы их надеть основой. Понимаете? Знаете, чтоб выткать за день десять рогож, мне надо затратить сколько слов? И каких слов! И так вся Слободка. Я, бывало, иду вдоль изб на колодец. Мат… Но они, эти такие слова, — это все-таки, знаете, самые теплые, нежные слова. Ведь я мать пятерых детей и всех я любила. Так любила, что когда отпущу их на улицу поиграть, благо слышно хорошо на крыльце у нас: какое идет веселье, на лыжах, на коньках, на ледянках катаются с горы высокой. Поповой. Мне и самой побежать охота. Конечно, я побегу. Но когда: уже когда напою я скотину, задам я корове и овцам сена, еще и еще раз на колодец схожу, и в избе я заготовлю все для печи. Чтоб на утро легче было мне ее затоплять. И зажгу керосиновую я лампу. И начну я одна работать. Да. Только уже когда заготовлю я на пять рогож утку и основы. Вот только когда я побегу — с палкой в руке и с матом в глотке на Попову гору.
Спрашивается, как было еще мне загнать детей домой?!
Бесы ей ничего не отвечают. Они только переглядываются, точно задают друг другу вопросы: как, мол, что делать? Станем ли мы еще ее слушать?
— А старшая дочь, — продолжает она оправдываться, — когда исполнилось ей пятнадцать, она забеременела. Сука, проститутка. И с кем забеременела? С Шуркой Грининым. А он еще даже не был в армии. И будет служить он три года. Знаете, какой это срок? Сколько матерных слов я ей сказала, пока она не родила. Мальчишку. Он родился весь вылитый отец. Так что, бывало, Гринины увидят его на улице и заулыбаются. Так им приятно видеть “своего”. Но, спрашивается, каково мне, матери? Но и это еще ничего, если бы не такая насмешка. Он когда пришел из армии, ведь даже и не пришел он к нам. Он гулял неделю, целую неделю ходил по кельям (то есть по посиделкам) с гармонью. Молодой солдат. На такого парня девки вешаются сами. А она, дочь-то моя Валюха, каково ей? Я на двор выйду и мне слышно: “Господи Иисусе Христе! Пошли его мне! Я, — говорит она слезно, — еще сутки буду ждать. Не придет — повешусь”. — Ах ты, такая-секая! Закричала я на нее. А кто вот его будет воспитывать? Я? Мне, я чаю, и пятерых вас хватит… а? Что делать? Взяла я в руки полено. Я иду его искать. Он был в келье. Пьяный. Он сразу пришел в себя, как только увидел меня. “Ты чего, чего? Теть Оль, ты чего?” — “Иди за мной, солдат”. Он встает с кровати. Он идет за мной. Я — впереди, он — сзади. Идем мы молча; но я знаю твердо, что теперь он не убежит от меня. Так я его отчитала! Пришли мы к нам. Он увидел сына. И ну его целовать. А она, дочь-то Валюха, вдруг опять завыла. А я… ну как было мне не заругаться. А? — спрашивает Ольга Ивановна у бесов.
— Я — да, матерщинница. Ну, если бы не такие мои слова, спрашивается, как он на ней бы женился? Когда на него, повторяю, девки вешались сами. Да и не девки только: уже и бабы его стали зазывать к себе, а лучше сказать — на себя. Ну? Спрашивается, как мне было жить тогда без мата?
Но далее о жизни её нам расскажет Мария Владимировна. Она скоро появится в главе этого романа “Легенда о любви”.
ЛЕГЕНДА О ЛЮБВИ
1
Если вы смотрели спектакль “Легенда о любви”, то сперва я расскажу вам, какая там любовь. Младшая дочь султана лежит в летаргическом сне. Разбудить ее нельзя, ведь это все так устроил колдун. Он играет на чувствах старшей сестры; она любит свою младшую сестру Ширин; младшая сестра, повторяю, впала в долгий летаргический сон это, опять же, потому, что колдун все так устроил.
— Нужна жертва, — говорит колдун старшей сестре. — Если отдашь мне свою красоту, то твоя сестра проснется.
— А если нет: если я не отдам?
— Она будет спать вечно.
В спектакле момент этот обыгран прекрасно. Когда старшая сестра видит свою младшую сестру спящей, она горюет, так что даже не видит колдуна, который по пятам за ней ходит.
Так и ходит!
Так и ходит!
Он буквально ее преследует, а зритель, видя все это, пожалуй, думает про себя так.
“За всеми людьми ходят колдуны! Ведь им нужна человеческая жертва!”
Но, наконец, старшая сестра Мехменэ Бану соглашается отдать свою красоту. Но что значит отдать свою красоту? Это легко сказать только. А на деле, чтó на деле-то у нас получается? Но царица Мехменэ Бану очень страшно начинает жалеть свою красоту. Она начинает стонать и плакать. А колдун ее желает теперь даже утешить. Она говорит колдуну (в танце, все это в танце):
— Не утешай меня! Ты сейчас никак не можешь меня понять!
А колдун над ней издевается, он точно бы говорит ей:
“Сберегший душу свою, потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня, сбережет ее”.
Если хотите, мы потом (об этом евангельском изречении) поговорим еще подробней. А теперь уже мне пора вам сказать, судари, что старая балерина (но, правда, тогда она была юная, ей не было еще и двадцати) на сцене Большого театра лежала в летаргическом сне, но, конечно, она все видела, а именно — что? Плисецкая металась по сцене, так она ломала себе руки в мнимом горе, что публика награждала ее овациями.
Что не выход ее, то и овация!
А та лежит, бывало, на сцене в своем гробу и думает: “Господи! За что такое мне наказание?! Кто-то ест сдобные булочки с маком. А кто-то и черному хлебу рад”.
А что она так думала, это она сама мне потом говорила, — потом, уже когда стала она старая, уже вышла она на пенсию и, бывало, мне рассказывала, когда я нарочно наводил ее на мысль о спектакле “Легенда о любви”.
— Каково вам было лежать в летаргическом сне? Представляю!
— Не сказывай, мой друг! Как в гробу я лежала!
— А почему так?
— Потому что после спектакля ей (Плисецкой) подают специально прямо к подъезду театра такси. А я, представь, еду домой на трамвае.
— Представляю!
— Нет, ты не представляешь! Ты этого понять не можешь. Да. Потому что для этого надо отучиться в балетной школе много-много лет. И все эти годы, пока учишься, бывало, ка-ак мечтаешь. Да, сударь, непременно мечтаешь получить хорошую роль. Ну, хотя бы пусть если не черного лебедя (в этой роли опять же, Плисецкая блистала!), то хотя бы маленького лебедя, лебеденочка какого-нибудь, что ли, станцевать дали. Нет, совсем, совершенно никакой роли мне не давали. И вдруг однажды предлагают: “Маша! Хочешь получить хорошую роль в спектакле “Легенда о любви”?” Я соглашаюсь, конечно. А сама в обморок чуть не падаю. Это, конечно, от счастья. Я, однако, подумала: “Видно, Плисецкая заболела!” О чем я, опять же сказать, даже Богу молилась. И Бог меня наказал за это. Мне дали роль, но какую? Совершенно пустую. Надо на сцене только лежать. Ну, будто я в летаргическом сне. Но! Надо лежать тихо, знаете, даже в полную грудь дышать не разрешается. Нельзя! А ведь грудь у меня была молодой женщины. Я ведь уже тогда была женщина, — и она не должна высоко подниматься. Мне так и сказали: “Лежи, Маша, как мертвая!”
А мысли в голове, создатель, какие мысли в голове!
Ах, сударь! Что не выход ее, то и овация! А я, бывало, думаю: “Господи, я согласна!”
— Чего? — слышу, Господь спрашивает.
— Я потерять согласна, — говорю, — ради Тебя!
— Чего хочешь за это, дочь моя?
— Господи, сделай так, чтобы Плисецкая заболела!
— Зачем?
— Мне, — говорю, — может быть, дадут ее роль?
— Едва ли.
— Почему? — спрашиваю я слезно.
— Да, ведь, она так себя поставила в театре. Это — ее роль! И чтобы ее роль никому не отдавать!
— Господи! И сколько такое продолжаться будет?
— До самой смерти, Маша, пока не умрет!
— Господи, — завыла я, — это же не справедливо!
Я расплакалась. Я разревелась в голос. Хотя, сударь, я лежу на сцене, думая: “Ой, глупая! Уже тебя, считай, из театра уволили! Потому и действительно, надо такую уволить. Ведь, сударь, ты можешь такое представить: в Большом? В Бо-о-оль-шо-ом теа-атре! Спящая Ширин завыла в голос. А? Каково!
Но как раз дирижировал маэстро, может быть, от него это я забеременела. Он души во мне не чаял. Он мне ночью так говорил: “Маша! Я готов за тебя умереть!”
Сударь! Понимаешь ты это?!
Он — поднял палочку дирижерскую. Он поднял ее так, что я увидела даже ее из своего саркофага. Барабан: тра-та-та! — такие звуки в оркестровой яме. Это вот и спасло меня. Так что ночью я его целовала, говоря:
— Ты сберег мою душу! А теперь сделай так, чтобы ее я потеряла?!
И он сделал так, как я его просила.
И все те месяцы, пока я работала до декретного отпуска, я всегда в спектакле “Легенда о любви” играла Ширин.
Скажем так, играла!
Потому что тут игры-то нет никакой, залезай в свой гроб и лежи. Но каково лежать? Когда: что не выход ее, то и овация! Понимаешь ли ты меня теперь, почему я так возревновала ее, Плисецкую?!
Нет, сударь, ты меня понять не сможешь. Ведь ты не колдун, который ходит за ней.
Так и ходит!
Так и ходит!
Он ее преследует так, что я, видя все это из своего саркофага, мысленно ему приказываю: “Сведи, сведи с ума ее!” И что же? Она, точно, сходит с ума. Она отдает ему свою красоту. И — сходит с ума.
Но как она это танцует?
Это надо видеть, сударь! Она мало сказать танцует здорово. Ей кричат из зала:
— Гениально!
— Брависсимо!
Причем, сударь, это кричат не те купленные “суки” (так в театре называют людей, которых нанимает она — или он! — за свои деньги); но нанимают их бездарные артисты, ибо в театре все жаждут славы. Хотя бы пусть славы такой, купленной!
Но я-то, ведь, знаю, когда кричат они, театральные “суки”? Нет, это кричат ей из зала зрители. Они приходят в такое восхищение, что буквально сходят от нее с ума. А она, конечно, сходит понарошку с ума, это — как у Пушкина: от вымысла слезами обольюсь! Словом, она сходит с ума по роли, а ее обожатели сходят с ума по правде. Я видела, как ее обожатели плачут, обливаясь слезами восхищения! А мне каково лежать в своем гробу и слышать:
— Бис!
— Браво!
Наконец, я родила. Прямо на сцене родила. От чего я родила? Какая причина моим преждевременным родам? Да, конечно, этому причина крики из зала:
— Гениально!
— Браво!
— Брависсимо!
И вот, когда новорожденный мой ребенок закричал. Взметнулась дирижерская палочка в оркестровой яме. Да. Так взметнулась, что барабанные звуки заглушили совершенно крики его — новорожденного! — человека, ради которого маэстро руководил так оркестром, что моя “сестра” ему сказала:
— Маэстро! Вы были сегодня в ударе. Спасибо.
— За что?
— Я под вашу гениальную музыку танцевала, — говорит, — так, что мне, пожалуй, черти щекотали пятки!?
Истинный Бог все это так. Она именно танцевала так, что все черти, во главе с самим дьяволом, ей щекотали пятки!
А мне каково? Мне, молодой балерине, которая родила на сцене!
Да. Я услышала восторженные крики из зала. И чуть слышно сказала колдуну, который как раз в это время пробегал мимо меня, мимо моего гроба, саркофага на носилках.
— Подойди сюда! Хочешь жертву?
— Да!
— Забери ее! Она подо мной!
Но! В гробу-то лежал мой ребенок. Но не это его удивило. И не то даже, что я родила во время спектакля.
— Чей ребенок? — спросил он шепотом.
— Твой, — сказала я ему тоже шепотом.
— Врешь, подлая, — сказал он бледными трясучими губами.
Понимаешь, почему он удивился:
— Змея! Алименты с меня получать хочешь?!
О, Боже мой! — сказала я. Ведь, сударь, был для меня он бог. Я его так любила, что изменяла с ним даже своему мужу. И кто отец ребенка — он или мой муж? конечно, я этого не знаю. Да и как бы я могла знать, когда в театре, бывало, едешь на лифте, тебя и в лифте изнасилуют. Идешь ли в артуборную по коридору, вдруг — чувствуешь — чья-то рука тебя поймала и тащит в отдельный кабинет. Как же, в этом случае, можно сказать: чей ребенок?
Он ничей: он дитя разврата!
2
— Но, ведь, за это и посадить могли?
— За что?
— А за то, что ребенка вы задушили… так?
— Так. Я как раз и сидела за это.
— Сколько?
— Пять лет — на Колыме, и еще пять — в Мордовии. Сколько получается?
— Десять. Это — интересно!
— Нет, сударь, в этом мало интересного.
— Нет, я хочу сказать, интересно — за что? За что так много дали? Неужели столько — за ребенка?
— Да нет, конечно. Я еще и отца его убила.
— Кого?
— Колдуна.
— А его за что? За то, что он отказался признать себя отцом?
— Я его убила за то, что он на суде говорил, что в театре не место разврату.
— А где ж еще и место разврату? Что за лицемерие!?
— Я за это его и убила. Зачем лицемерить!
— Тогда все нормально. Тут, выходит, все нормально.
— Все да не все.
— А именно?
— “Бис — браво — брависсимо — гениально” — звучало у меня в голове, когда начальник лагеря на Колыме приказал мне почистить нужник. Я чищу его, а в голове-то — где-то в затылке — у меня черти кричат: “Бис — браво — брависсимо — гениально!” Это нормально?
— Это не нормально.
— А это нормально, когда вокруг одни бабы, сиповки, блин, и все настолько продажные, что я среди них была, сударь, как Дюймовочка. Дюймовочку жаба украла из квартиры, теплой и культурной. А меня, я чаю, тоже какая-то жаба украла из театра! А что есть театр, если его сравнить с бараком на Колыме? Вот уж, действительно, можно сказать: Большой театр — это теплый культурный дом! В сказке Андерсена жаба украла Дюймовочку за чем? А чтобы замуж ее выдать — за сыночка, который мог только квакать:
— Коакс, коакс, брекке-ке-кекс! — только и мог сказать ее сыночек.
— “Падлы”, “мазурики”, “суки”, — только и могли говорить на Колыме они, наши барачные жабы. Они меня преследовали круглые сутки везде: в бараке на нарах, где они играли в карты и занимались онанизмом. В уборной, где они — опять же — занимались онанизмом. В лесу на лесоповале, где они опять же занимались онанизмом. Пусть мысленно, но на уме у них всегда оно, это такое приятное наслаждение!
Эти жабы стали сватать меня, чтобы танцевала я перед начальством. А они за это получать паек будут усиленный; пайку хлеба — не четыреста граммов, а полный паек, то есть все шестьсот граммов. А за чем это им надо? Да опять же для него, для любимого онанизма!
Так что, когда мы находились в лесу, эти “милые птички” мне пели:
— Какая хорошенькая девочка!
Прелестный конвоир, усатый, как майский жук, так и крутился вокруг меня — уж очень ему нравилась я! А Дюймовочка ужасно радовалась: гадкие жабы не могли приставать к ней, при таком кавалере! Но и он, когда удовлетворился, почему-то решил, что изящная Дюймовочка — это не для него! Да и что ему одна, когда нас много! Когда ему стоит только намекнуть на то, что в кустах он приготовил пайку хлеба и пачку чая — как они все ему предлагают себя в любовницы.
А я до того в него влюбилась, что и во сне его видела: он будто усами шевелит бабьи, блин, большие груди. И хохочет. А на меня он не смотрит уже, так что когда ему скажут:
— Балеринка по тебе вся высохла!
— Чересчур худа! Мине такие не ндравятся! — отвечал он, со смехом глядя в мою сторону.
Так миновали лето и осень; но вот дело дошло к зиме, длинной, холодной зима. Жабы, заразив многих конвоиров триппером (самая невинная болезнь в лагере) и сифилисом, уже отдали и сами концы. Ведь наш лагерь — это не пионерский лагерь, но — лагерь строгого режима. Дюймовочка пожелтела, вся пожухла, стала как трава сухая.
Такая, конечно, усатому конвоиру стала не нужна!
“Ах, за кого бы выйти замуж!” — уж и думать я так перестала — хоть бы ноги таскать. Ночью, прикрыв тело, я в холодном бараке лежу. Я открою глаза — Боже, какой ужас! Я в холодном бараке лежу. А валенки, в которых и работать хорошо и спать было тепло, — их давно у меня украли. Спасла меня Мышь — крутая женщина! — так звали бабу деревенскую, которая со мной спала рядом на нарах. Мышь жила в тепле и довольстве, благо у нее на ногах были теплые онучи и лапти. Ах, до чего же эта обувка хорошая. Кто придумал сапоги и валенки — ведь, вот какая глупость, право! Господи у иных баб даже сережки в ушах! На пальцах колечки медные и оловянные, а на шее — посмотришь — цепочка от часов ходиков, однако, она под солнцем блестит, как золотая! Создатель, зачем сотворил ты бабу. Ей детей надо рожать в деревне, а она тут — на Колыме — занимается онанизмом!
Мышь — за что ей дали такую кличку? — это потому, конечно, что она нигде не пропадет: и в поле для нее жизнь, может быть самая лучшая, благо она питается картофелем, пшеном, пшеницей, но и в лесу она не пропадет, хотя бы и на Колыме. На двадцать лет ее осудили в лагерь строгого режима. История эта настолько киношная, что может стать украшением русского кинематографа. Рассказать?
— Да. Расскажите, Мария Владимировна, пожалуйста.
— Как у тебя, — говорит, — глаза загорелись сразу. Прямо как у кота ночью, когда поджидает он любимую свою кошку.
— А что, — спрашиваю я, — у котов есть тоже свои любимые кошки?
— А то нет! Вот слушай, Сережа, я тебе сейчас расскажу именно, как раз про такого кота, у которого были — да! — именно такие любимые кошки. Этот кот — Митенька; это был любимый ее муж. Он, представь себе такое, оказался в Париже. Сперва он был у немцев в плену, но, пожалуй, и там он не бедствовал. Потому что, так рассказывала Мышь, Ольга Ивановна настоящее имя ее, он работал садовником у Гитлера. “Не может быть такого! — говорю я ей. — Не может такого быть, чтобы русский мужик работал садовником у Гитлера”. “Вот истинный Бог, — говорила Ольга Ивановна, — я не вру!” И какие цветы, говорит, выращивал?! Потому что удобрял их пеплом, который оставался в печах Освенцима, где сжигали евреев. Гитлер приходил от таких цветов в неописуемый восторг. Но когда сжигали коммунистов и этим пеплом подкармливали почву под розы, то почему-то розы чернели. Так что сам Гитлер говорил Дмитрию: “Вот какой в России коммунизм! От него даже красные розы чернеют!”
Да. Когда Дмитрия освободили американцы, он оказался в Париже. Но и в Париже он не пропал, с писателями там сошелся, он даже дружил с Сартром, помогал ему ставить пьесы на сцене, потому что там у него раскрылся талант режиссера. И, казалось бы, зачем ему надо было возвращаться в Россию? Чтобы спать с русской бабой? Ой, можно себе представить, какая это была трагедия! Он преподавал французский язык в школе. И какой он был любезный, как и все французы! Он в сельском клубе, представь себе это, поставил “Гамлета” с идеей Сартра. А именно: для того, Сережа, чтобы человеку обрести свободу, надобно убить в себе все жалостливые чувства. Понимаешь ты, почему шекспировский Гамлет убивает так жестоко короля, Офелию сводит с ума, отца ее Полония убивает он даже ни как человека, а как крысу вонючую, наконец, даже мать свою родную убивает словами… Словом, Гамлет — это научное пособие по убийству в душе человеческой всех чувств, данных ему от Бога. Он — как и весь Запад — отходит от Бога так, что обретает Свободу. Свободу с большой буквы, потому что мечта человечества есть именно такое обретение независимости человека от Бога. “Да будет воля моя!” — вот, сударь, какая итоговая цель человечества.
И Дмитрий, когда ставил в сельском клубе “Гамлета”, своего добился. А именно — село преобразилось. Учителя в школе, среди них было много присланных после окончания института на три года, так тогда делалось, для учебы не городских детей, а сельских, деревенских оболтусов. Однако ее, тогдашнюю безотцовщину, учили хорошо. Были все пионеры и комсомольцы, и, конечно, “Гамлет” шекспировский имел у них успех колоссальный. Они буквально все были влюблены в него, а уж про молодых тогдашних учителей и говорить нечего; они смотрели ему в рот, когда он говорил по-французски. Но представь себе, Сережа, каково было спать ему с простой русской бабой, и каково было спать ей с ним рядом, когда ей каждый божий день доносили, что в него влюблены все школьницы и молодые учительницы, и что он с ними ходит в лес “ландыши собирать”; и что они в лесу гуляют, он их учит петь по-французски, и они пьют с твоим французом вино. Но, конечно, такое не могло продолжаться долго.
Ой, какая беда случилась. Он купил мотоцикл “Урал” с люлькой. И вот однажды, они, сам Дмитрий, его дочь красавица Нина, за которой ухаживал первый секретарь райкома, благо она сыграла Офелию, так, что от нее он сошел с ума, да еще сели на мотоцикл три его сына, уже тогда взрослые женихи, влюбленные в отца до безумия, они на мотоцикл сели, кто сзади, кто спереди — и орали какую-то французскую песню, когда мчались по дороге. Геннадий, сын его спрыгнул — руль вильнуло, так что встречная машина налетела на них. И вот, ведь, что интересно. Все остались живы, кроме красавицы Нины с ребенком, — она была беременна от первого секретаря райкома, — они погибли.
Кто виноват? Гамлет. Но мотоцикл вел не он, не Дмитрий, а первый секретарь райкома, который был к тому же пьяненький, но он тут же протрезвел. Он заговорил совершенно трезво:
— Если меня снимут с работы, то никто от этого не выиграет. Поэтому, Геннадий, обратился он к сыну Дмитрия, говори следователю, что за рулем сидел ты. А я тебе куплю новый костюм. И всех вас отправлю в Париж. Вы, говорит, туда поедете, чтобы всех парижан удивить ей, совершенно потрясающей постановкой “Гамлета”.
Но когда хоронили Нину, Ольга Ивановна завыла, так закричала, руки подняв к Небу, что сердце русское и у Дмитрия заплакало, так заплакало, что он, упав перед гробом дочери, заголосил:
— Будь ты проклят, Гамлет! Это ты убил мою дочь!
И захохотав:
— Свобода! Вот какая ты, Западная Свобода!
Так ее и похоронили, с сознаньем того, Сережа, что убийца ее Гамлет; он, конечно, имеет отношение к смерти ее, красавицы-то Нины. Все село выло. Это даже было какое-то покаяние, даже перед Богом. Покаяние в том, что русский человек должен оставаться русским и ему надо очиститься. Так что когда сели за поминальный стол, и Дмитрий снова расплакался, говоря:
— Париж! Будь проклят ты, со своей свободой!
А она, Ольга Ивановна, встала. И говорит решительно:
— Идите за мной! Прежде, чем садиться за поминальный стол, вам надо очиститься!
И все пошли за ней, первый секретарь райкома, Дмитрий и его дети. Она для них натопила баню. Они зашли в баню, а она заперла ее на замок. Облила ее со всех углов керосином — и подожгла.
Они, однако, выбежали. Дмитрий с сыновьями выбежали, благо там доски предбанника полыхали, они вышибли стену — и выбежали. Прямо они в голом виде — и, обгорелые, как есть побежали к болоту, в котором лежали свиньи и были очень недовольны, когда блаженство их — в грязи-то! — заняли гамлетовские сыновья. Ну и сам, конечно, Гамлет — Дмитрий. Хотя, впрочем, Гамлетом скорее можно назвать Ольгу, Ольгу Ивановну. Вот она-то, сказать можно, действительно Гамлет. Так безжалостно наказать мужа и своих детей — это, уж вот действительно, Гамлет!
Но двадцать лет строгого режима ей дали не за них, а за первого секретаря райкома. Он сгорел в бане, которая топилось у нее по-черному. Он наглотался угарного дыма и не смог выбежать из горящей бани.
Но я сказала, что эта баба меня спасла? Это все так и есть. Наверняка меня той зимою унесли бы и бросили в братскую могилу. Но так как их, могилы, копала Мышь, и ей нужны были помощники, — она была старшая, даже можно сказать начальница по рытью могил, а ведь, повторяю, мы лежали в бараке на нарах рядом. Вот однажды она мне и говорит:
— Балетка! На-коси вот! И, — говорит — идем со мной копать могилу!
Она, гляжу, подает мне телогрейку. Ватные брюки и лапти. Все это она сняла, конечно, с трупа. Она, короче, этим спасла меня от смерти. И я опять, можно сказать, ожила. Благо при ней у меня перестали воровать, даже баланду стала я выпивать всю, сударь, из литровой алюминиевой кружки. А когда если какая-нибудь волчица подойдет, чтобы чего-нибудь отнять, она на нее только рыкнет; но та ей:
— Мне не нужна твоя балетка! У меня своя есть!
— Кто?
— Монашка.
Монашка — это, разумеется, тоже прозвище. Ее так звали за то, что она молилась перед сном шепотом. Я подошла к ней однажды и сказываю:
— Я тоже умею молиться. — И помолилась. Она глаза вытаращила. Потому, конечно, чего-чего, но от меня она никак не ожидала такого.
— Бале-е-тка! — говорит мне дрожащими губами. — Кто тебя научил?
— Мать Тереза…
Она посмотрела направо, налево — никого нет, никто не подслушивает? И говорит шепотом:
— И я знала ее. Это она меня научила молиться.
А что значит уметь молиться? Молитва среди уголовников, это — все равно, что в подземелье у крота луч дневного света! И что значит “молиться вдвоем”? “Где двое или трое собраны во имя Мое”. И вот уже стало нас трое: Мать Тереза, Монашка и я. Я говорю “Мать Тереза” — потому что мы ее теперь то и дело поминаем, считай, она всегда в сердцах наших. Вот, сударь, слушай. Я не дам соврать: она, Мать Тереза, перед нами явилась.
Ну, я не знаю, как тебе выразить это еще ясней, но факт тот, что Монашка стала чувствовать “присутствие Матери Терезы”. Это, сударь, не ночью во сне. Это — наяву, когда нас гонят в лес на работу. А мороз — за сорок. А я почти что босая, потому они, мои лапти, которые у меня были и которые я могла бы, по крайности, обменять на табак, ведь мне предлагали, но я тогда по глупости не сделала его, такой обмен, и теперь вот я падаю на снегу, потому что какие-то обмотки мне дали, но разве они могут согреть ноги — на таком морозе! — И вдруг слышу:
— Мать Тереза, — моя Монашка ее зовет шепотом, — ты здесь?
— Здесь, дочка, здесь… Карман пощупай.
Монашка щупает, лезет в карман. И там находит хлеб. Причем, какой этот хлеб, — она тихо теперь начинает творить молитву. Молитву, в которой слова такие есть — “И хлеб наш насущный”, но кто из нас, грешников, понимает это слово — “насущный” — так: это пища слаще всякой земной пищи, ведь такой хлеб потому над “сутью”, что земля — это суть, а небо над землей — это “хлеб наш насущный”, который уж до того сладок, уж до того он питательный, что его достаточно съесть только одну крошку. Да. Она и подала мне только одну крошку. Я проглотила ее, святую эту крошку. И свои чувствую я ноги. Совсем закоченевшие, стали они согреваться!
— Чтоб всем! Чтоб всем хватило! — Монашка раздает всем по крошке.
И вот это такое “преломление хлеба”, оно, конечно, похоже на то евангельское “преломление”, которое делал Господь с учениками, когда Он накормил пять тысяч, а потом еще и семь тысяч людей, которые шли за Ним в пустыне и устали!
Вот и здесь: когда все наработаются и так устанут, что уже многим кажется — не дойти до барака, в котором хорошо, сударь, упасть и тут же уснуть. Хоть стреляй, не поднять в бараке спящего человека!
Но после такого хлеба — “насущного” — и на морозе и в бараке люди чувствуют, что дошли, дошли, таки, по лютому морозу не сами, конечно, а с Божией помощью. Во всяком случае, когда Монашка говорит так:
— Дойдем, бабы, как-нибудь, с Божьей помощью!
— Дойдем! — отвечают ей бабы. — Ей Господи, Монашка!
Понимаешь, сударь, понимаешь ты! Что это значит: “Где двое или трое собраны во имя Мое”?!
3
Вот тогда-то Мария Владимировна и поняла, что был у неё литургический сон: не летаргический, а именно литургический, потому что человек, если он живет сам по себе, без Бога, то вот этот человек такой, можно сказать, всегда пребывает в литургическом сне.
Но, пожалуй, мне могут и возразить: тогда и мы все находимся, пребываем в литургическом сне?
Конечно, друзья мои, конечно. Я вам больше скажу: даже и те люди, которые постоянно ходят в православные храмы и, кажется, слушают ее — литургию! — но, практически, они, ведь, в ней не участвуют, они — отсутствуют; они далеки от литургии, то есть от христианского соучастия в такой службе; мы должны участвовать так в ней, что во время службы нас ничто не должно отвлекать, благо в это время мы слушаем — слышим! — Бога; так что, сами понимаете, какие тут могут быть в голове земные, бытовые и прочие мысли личного характера — нет! — человек не должен себе позволять решительно ничего такого, что отвлекает и его и другого человека от разговора с Богом, — ну, например, вас толкают то и дело в спину, чтоб вы передали свечку “Николаю Угоднику”, — ничего такого в православном храме быть не должно во время литургии, но когда такое случается, — а это случается почти со всеми, так что нет в храме человека такого, который во время службы не думает о чем-то своем, личном, но именно это вот и является доказательством того, что мы все спим — хотя и бодрствуем! — потому что мы все, как я уже сказал, находимся в литургическом сне.
И значит: есть и еще что-то более важное, чем земная красота, которая поглощает всего человека, как змея лягушку. Да, в жизни и такая есть красота, которая поглощает всего человека и такой человек, конечно, уже не принадлежит себе, потому что им управляет кто-то. Человек! У тебя все не свое: и богатство, и дар речи, и самая душа; ибо и она от Господа. И вот тогда, наконец, Мария Владимировна подумала о красоте, которой так много придают значения в Большом театре, так много, что в спектакле “Легенда о любви” специально мобилизовали они человека, гениального человека — Майю Плисецкую! — для создания культа красоте телесной; а это, конечно, не главное в жизни. А что главное? Душа. Не зря же говорят так: душа больше вселенной.
И вот тогда Маше приснился сон, будто она вопрошает Монашку: “Что значит гневаться на человека всуе?” Она отвечала Маше: “Суетным (неправильным и неправедным) признается гнев за всякую обиду, какой бы ни обидел тебя человек, даже если бы он выколол у тебя правый глаз или отсек у тебя правую руку, и ты на него прогневалась, то прогневалась бы всуе. На того имеешь право разгневаться, кто захочет отлучить тебя от бога”.
— Вот оно как! — восклицала Маша, когда она проснулась ото сна. — А наша Майя, Плисецкая-то, как в Большом театре танцует? Ведь если бы ей директор театра выколол правый глаз или отсек правую руку, и она на него прогневалась, то прогневалась бы всуе. Да что глаз и рука, если бы ей он сказал, директор-то театра, что она более не работает в Большом театре, она бы завизжала от обиды, бросилась бы на него и глаза ему выцарапала. Да! Понимаешь, сударь, какая в театре жизнь. Совершенно не христианская. Там все живут не по заповеди: “Блаженны нищие духом”. Нет! Там жизнь сатанинская: “Да будет воля моя”. Майя! На того имеешь право разгневаться, кто захочет отлучить тебя от Бога!
А поэтому представь себе такое: директор Большого театра говорит, высказывает Плисецкой свое мнение: “Мы — не согласны с вами Майя Михайловна!” Она прищуривается и всегда его, непременно спрашивала так: “Мы? Это кого вы имеете в виду? Мы — это вы; а еще кто? Покажите мне их?” А он только хлопает глазами, про себя думая: “Черт меня дернул за язык! Уж лучше с ней не связываться”. И всегда, бывало, говорил ей: — дорогая Майя Михайловна, я с вами всегда согласен! — И он, держа руками пузо, раскланивался перед ней.
Но что есть у Плисецкой, так это улыбка. Она ей, улыбкой своей, даже еще большего достигает, чем Гамлет шпагой. Хотя именно за это — за улыбку свою! — в Большом театре прозвали ее так: “Улыбка Гамлета” идет! И те, кто ей подражали, достигали в жизни хороших результатов.
Но вот как мне Мария Владимировна рассказывала о Монашке:
— Маленький человечек, губы которого все время чего-то шепчут. (Господню молитву: “Господи, Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй меня грешную”.) Истопница. Не понятно, как ей удавалось дрова заготовить для печки. Ведь, чтобы обогреть в сорокоградусные дни такой большой барак, сколько ж дров надо?! А топора, конечно, не было. Ну что вы, это в лагере строгого режима не положено. Но как, спрашивается, деревянным клином расколоть чурбаки?
— Улыбкой, — отвечала ей истопница. — Я, говорит, когда у меня даже рукавиц нету (их воровали у ней блатарки). Но стоит мне улыбнуться, и — представьте такое! — все мерзлые чурбаки сами раскалываются.
А главное — вот что удивительно! — как можно от такой небольшой пайки черного хлеба (а белого нам вообще не давали), как можно от этой пайки, которая и так всего только четыреста граммов, она отдавала половину больным, которые оставались в бараке, только когда если температура у больной бабы сорок и более. За такими больными уже не ухаживали медработники в лагере, все только ждали одного конца — смерти. Уж на крайний случай, если придут они, медработники, то бросят на нары аспирин. Но причина, конечно, одна: медработники боялись заразиться тифом, который уносил по пяти и более человек только за одну ночь. За что говорили спасибо гробокопатели: они всю ночь обогревались возле костра и прогревали мерзлую землю под общую “братскую” могилу. “Спасибо” — потому что в этот день они не работали в лесу на морозе лютом: сорок градусов — это еще, знаете, не предел, работали и при сорока пяти и пятидесяти градусах.
Монашка, однако, выходила тех двоих арестанток, между прочим, очень знаменитых арестанток: одна была знаменита тем, что, изнасиловав мужика, зарезала его с ребенком, а вторая была очень грамотная ворюга, с высшим институтским образованием, такой расчет производила в уме своем, что они брали — даже было такое и в сталинское время! — крупные магазины (по мелочи они не работали!) и “чистили” государственные даже банки. Так что, когда они стали поправляться, первая блатарка ей сказала:
— Все равно, гнида, я тебя прирежу!
А вторая, та, что грабила банки, говорит ей с улыбкой:
— Не бойся, Монашка! Я саму ее зарежу скоро! Вот поправлюсь и прирежу!
Но ее, Монашку, блатарки не зарезали вот почему. Придя с работы, как уже сказано, в теплом бараке чувствовали все себя настолько хорошо, что даже начинали мирно беседовать. О чем? О чем угодно. Благо среди них были и профессора и разные ученые, знаменитые актрисы даже. Но блатарки не принимали участие в таких беседах. Они не могли участвовать уже и потому, конечно, что уровень грамотности не позволял им и они, обособившись, играли в карты на живых людей…
Но об этом чуть позже, сейчас самое время сказать вам, сударь, откуда в те годы (это были годы хрущевской оттепели) в лагерях строгого режима были и профессора и академики, знаменитые актрисы и прочие одаренные личности. Все дело, вероятно, в том, что какая бы “оттепель” не случалась, она непременно влечет за собой ожесточение, знаете, как в семье бывает: если вы позволите детям делать все что они хотят, — включать им самим телевизор и позволять им смотреть все программы без исключения, давать им деньги на мелкие свои личные нужды, тогда вы ждите нонсенса: в семье вашей начнутся разные всякие неожиданные нелепости, и при такой ненормальной жизни в семье, конечно, вы скоро поймете, что будет гораздо разумней и полезнее установить опять прежние строгости.
В нашем советском обществе это и случилось после хрущевской оттепели!
И вот, когда наша Монашка пробегала мимо интеллигенток, среди которых, повторяю, были доктора наук и знаменитые актрисы, и одна из них ей говорит:
— Монашка! Ты не могла бы нам ответить на вопрос.
— На какой?
— Чем Западная цивилизация отличается от Русской цивилизации?
— Погодите. Вот сначала, — говорит, — я вынесу парашу. Вернусь. И я буду к вашим услугам.
Она вынесла парашу, пришла обратно и говорит мне (это, признаюсь, я задала ей такой вопрос, благо я была совершенно уверена, что она, конечно же, не сможет нам сказать ничего умного, грамотного):
— Давайте, — говорит она с улыбкой, — обратимся мы к Гамлету Шекспира. Что есть принц Гамлет? Гамлет есть носитель новой цивилизации Свободы; Гамлет есть именно такая новая цивилизация, которая никому не отдаст свою свободу; Гамлет есть, повторяю, Европейская цивилизация Свободы; но никак не Русская цивилизация, которая ныне называется Союз Советских Социалистических республик; но не она русская цивилизация, могущая отдать за Христа все; знаете, как Достоевский по этому поводу сказал, что если бы ему предложили выбрать: либо Христа, либо Россию, то он выбрал бы, конечно, Христа. Но, однако, если вы предложите Западной цивилизации выбрать: либо Христа, либо Свободу, — то западный человек, конечно, выберет Свободу. Вот Гамлет и есть такой человек, он, можно сказать, образец ее, такой новой цивилизации, цивилизации которой и противны и не нужны совершенно, решительно даже не нужна: и такая королева Гертруда, которая вышла замуж за короля Клавдия, когда, кажется, еще Гамлета отца и мужа ее не помянули как следует, то есть еще не кончились траурные дни, а они уже спали, — так принц Гамлет говорит, — вместе. Причем, надо сказать, этот такой король со своей пресловутой свободой (лучше сказать, свободой разврата!) так влияет — практически! — на все королевство, что конечно и все подданные ведут такой же греховный образ жизни. И потому-то вот, благородный принц Гамлет объявил войну, — это он объявил войну греху, считайте, во всей Европе!
— Оля, — закричала я. — Да ты ли это?
— Маша, — отвечала она мне тоже участливо и также горячо. — Да ты ли это?
Оля. Она балерина Большого театра. Прима-балерина, потому что на высоту такую можно подняться после того только, как убьешь улыбкой главного режиссера театра. А я не стала прима-балериной, потому что я убила своей улыбкой одного только колдуна, или, лучше сказать, сатану театра. Но, однако, как много у нас общего, уже и потому, знаете, что ей, как и мне, дали за убийство десять лет строгого режима. Надо ли говорить, что мы с ней стали жить душа в душу. Так что, бывало, когда профессорши заведут умный разговор о каком-нибудь гениальном русском философе Николае Федоровиче Федорове, который хотел оживить всех людей на планете; но мы, однако, говорим с улыбкой:
— Еретик!
— Почему?
— Скажем, — говорит она улыбаясь, — главный режиссер Большого театра? Его надо оживить?
— Никак, — я отвечаю ей с улыбкой. — Гитлера лучше оживить, который сжигал людей в печах Освенцима!
— А того артиста, который танцевал колдуна в спектакле “Легенда о любви”?
— Никак, — отвечаю я, как и она улыбаясь. — Сталина лучше оживить, который принес зла на планете не меньше людям, чем Гитлер!
И, видя нашу “улыбку Гамлета”, стали с нами дружить многие блатные бабы. Они стали обращать внимание даже на больных и голодных. Так, однажды, когда пригнали новую партию арестанток ночью, уже ни о какой столовой не могло быть и речи. Оля обратилась к нам с просьбой:
— Давайте уступим наши теплые места и накормим их. У кого что есть, — говорит она с улыбкой, — несите и кладите вот сюда, на нары.
Ночь была холодная, и те места на нарах, которые далеко отстояли от печки, были покрыты инеем. Как там спать уставшим, насмерть измученным арестанткам? И что же. Наши доктора наук и прочие знаменитости, они уступили свои теплые места им, вновь прибывшим. Что у кого было в заначках, они отдали голодным, уже совсем замерзшим и больным бабам. Но больше, впрочем, жертвовали только те наши бабы, за которыми ухаживала Монашка, когда они болели зимой здесь, в теплом бараке. Но, конечно, кроме блатарок — эти, суки, как играли в карты, так и продолжали играть; они уже играли на вещи новоприбывших арестанток, среди которых была одна красавица. Она была хорошо одета: в добротных валенках, добротном полушубке и в меховой шапке-ушанке. Эта убьет и глазом не моргнет. Блатарка подошла к ней и говорит:
— Скидавай, милая, валенки.
— Че-го-о, — прищурилась красавица.
— Скидавай! — закричала блатарка. — а то перо щас получишь!
— А ну-ка попробуй, — говорит ей, бледнея, красавица.
Все отвернулись от них. Ну, чтобы не видеть то, как прольется кровь сейчас. И ни одна баба (из интеллигенток) ни встала с нар, чтобы помешать этому вопиющему безобразию. Как вдруг:
— Именем Господа приказываю, прекратите избиение!
Это так закричала Монашка. А я так испугалась, что даже нутро у меня все задрожало.
— Сука! — закричала я матом.
Блатарка вынула нож из тайника. И она уже замахнулась, говоря: “Ах ты, балетка!” Но она сама поднялась на воздух и висит. Это ее схватила Мышь за волосы. Сильная баба. Подняла блатарку, ту, сволочную, за волосы на воздух и, улыбаясь, говорит:
— Проси пощады, милая!
— Простите, — завыла блатарка, — я больше не буду!
А сама, однако, гадючая какая. Она настучала на Монашку. Настучала про нее, что-де она плохо говорила про Русскую цивилизацию. Что Западная цивилизация гораздо лучше Русской. И пришли за ней. И увели ее. И мы ее больше не видели. Потому что дали ей двое суток ареста в карцере. А в таком карцере, да при таком лютом морозе, в карцере-то, обитом железом, человек может выдержать только один час. Ну, два. Не больше.
4
Когда я вышла на свободу, во мне была злоба — такая злоба, что она меня всю сотрясала, она кипела в сердце моем, пожалуй, как вода кипит в котле, — клокотала, да и как ей не клокотать, когда в нашем лагере пайка хлеба была драгоценностью, а тут — на свободе! — валяются, гляжу, булки. И даже на батон колбасы я наступила в подъезде! И я увидела ее, свободу, совершенно иными глазами, какими-то даже религиозными глазами. Я увидела и нонсенс и Богом сотворенную жизнь. Я увидела ее, сударь ты мой, как бы изнутри.
— Пример, — сказал я.
— Почему куры несут яйца, а петухи кричат “кукареку”? Потому что они так созданы природой: им от Бога дана такая заповедь. Да. Чтобы куры несли яйца, но не кукарекали. Когда же я приехала в деревню. Как странно! Там куры кричали “кукареку”, а петухи стали нести яйца.
— Да бросьте вы. Такого быть не может.
— Слушай. Нюра Мальдина сделала такую пьяную бражку, она ее называла “рыженькая”. Выпив ее, эту всю свою флягу, она остатки — как бы это, понимаешь, ради экономии — выбросила во двор. Там, наклевавшись этих вот пьяных остатков, куры — представь себе такое, сударь, стали кричать “кукареку”, как петухи. Это мне она, Нюра, так рассказывала. Я этого сама не видела, но я верю ей, потому что она русская и честная баба, но глуповатая. “Я, говорит, вышла на двор. И слышу: “Кукареку!” — поет курица. Залезаю я на сушилы, говорит, чтобы гнезда проверить. В первом же гнезде, видит она сидит петух. “Ты яйца, что ли, несешь?” — спрашивает Нюра. А он даже и глаза свои спьяну не мог открыть. Он спал на яйцах. Причем, говорит Нюра, сколько яиц нанес? Она набрала целый подол. Штук десять, сатана, снес яиц! Нюра матерщинница страшная. Но особенно она разразилась на дворе руганью, когда увидела, что все куры ее, накричавшись на дворе “кукареку”, днем на земле улеглись спать. Так она подумала, Мальда. Но когда она стала их будить, они не просыпались. Даже палкой она стучала, а они не просыпаются. Может, думает, сдохли? Глаза у них, точно, закрыты пленкой, как — Господи, помилуй! — у покойниц. Что делать? Она всех скорей их общипала, дабы хоть перо сохранить. И свезла на тачке в овраг. А утром раненько, когда скотину с дворов выгоняют в стадо, они — общипанные ее куры — возвращались домой покачиваясь. Как люди с похмелья…
— Это нонсенс, — сказал я.
— Нет, сударь, — возразила мне Мария Владимировна — это есть именно то, что называется свободой.
Она запела тюремную песню: “Свобода, блин, свобода”. А я ей говорю:
— А именно? Что вы, Мария Владимировна, хотите сказать?
— Я хочу сказать: свобода понятие есть такое. Это — как святой евангелист Лука ее толкует. Притча о блудном сыне? Младший сын удалился (от своего Отца) и ушел в страну, далеко сущую, “Идеже расточи”, — говорится — “имение свое, живый блудно”. Каким же образом он расточил имение свое? — Прежде всего наше имение и богатство это — врожденный наш ум. До тех пор, пока мы держимся спасительного пути, мы имеем его сосредоточенным в отношении самого себя и в отношении Первого и Высочайшего Ума — Бога; когда же откроем двери страстям, тогда немедленно он расточается, блуждая вокруг плотских и земных вещей, вокруг многовидных услаждений и связанных с ними страстных помыслов. Его богатство это — здравый смысл, который до тех пор пребывает в нем и проводит различие между добром и злом, доколе он сам пребывает в заповедях и единении с Богом, повинуясь Высочайшему Отцу.
— Но. Мария Владимировна, — говорю я ей, несколько удивленный ее религиозной проповедью, — причем здесь пьяные куры?
— А при том, сударь, что они ведь тоже, как и люди, должны подчиняться Высочайшему Отцу. Именно: вот на таком примере, я как раз и увидела то, что есть свобода. Свобода есть то, что называется сбросить узду, тогда человек расточается на блуд и безрассудство, расточается по частям на то и другое зло.
— Но куры, куры-то здесь причем?
— Сатана какой! — выругалась она опять матом, — ничего он не хочет понимать! Живет, прямо как воробей. Ему лишь бы чирикать!
— Но ведь и чирикать, — говорю я, — это тоже от Бога?
— Да, правильно. Воробьи в той деревне, помню, сидели на деревьях и мирно чирикали. Но когда наклевались с курами теми пьяными остатками от “рыженькой”, они так расшумелись, что люди про них подумали: они, видно, свое колхозное собрание проводят. Драться они стали, перья полетели от них в воздухе. Витька Додонов в это время проходил под ветлой, на которой они сидели. Как вдруг, он чувствует, за шиворот ему упал воробей. Он его достал и видит: у воробья рот открыт и чем-то пахнет. Он понюхал — это бражкой воняет.
— От воробья?
— Да. А сам он, надо сказать, тоже накормил свою свинью остатками от “рыженькой”. Приходит он домой и что же видит? Свинья его сдохла, может быть, от непосильной работы? Потому что она огромную кучу навозную разворотила. И улезла в нору так, что на поверхности остались только ее копыта. Он ухватился за них и, мужик он сильный, выволок он ее из той норы. А свинья лежит без движенья. И хотя ворона каркала на дворе, пытаясь взлететь, а безрезультатно. Пьяная. Каркает она, как дурочка. Точно говорит: “Эх, почему я такая?” А он уже зарезал свинью, думая, что ее можно сдать в сельпо. И только когда увидел, что и ворона тоже пьяная, как и воробьи, как и куры у Нюрки Мальдиной, он понял…
— Чего? Пожалуй, ничего он не понял.
— Да, пожалуй, ничего он не понял. Потому что, сударь, чтобы понять это: почему Бог сотворил животных такими, чтобы они не нарушали заповедь одну, но неукоснительно. А именно: воробьям надобно чирикать смирно, любя друг друга, а курам надо нести яйца, но не в коем случае не кричать “кукареку”, как кричали куры в той деревне; а свинье тоже надобно подчиняться природе своей, то есть — как и вороне — не должно ей переходить грань недозволенного; а людям, конечно, тоже следует жить с Богом и не удаляться в страну, далеко сущую, “идеже расточити”, — говорится, — “имение свое живый блудно”. Как в той деревне, в которой я жила после освобождения, там жила-была соседка. Она, надо сказать, учительница. Учительница иностранного языка. Она преподавала в школе немецкий язык. Но какая она блудница? У нее ухажеров было страшно сколько много: и зоотехник, и преподаватель математики, и физрук, и киномеханик, и еще два колхозных бригадира. Но она жила с зоотехником, так она сама мне говорила, он, де, ее муж. Этот ее муж ревновал. Так, что напивался как сапожник. И с топором за ней бегал по деревне. “Спрячь меня куда-нибудь подальше”. Она забежит, говорит Мария Владимировна, в наш дом и меня просит: “Миленькая! Спрячь меня куда-нибудь подальше”. Я ее прятала и в подполе, и в погребе, и в сеннике. И везде он ее находил. С топором орет: “Ирка-дырка! Выходи, сука! Все равно я тебе отрублю голову. Но зато она отрубила у него головку. У сонного. Совершенно потерявшего ум в отношении самого себя и в отношении Первого и Высочайшего Ума — Бога. Так что, — я сделала вывод такой, — это она отрубила ему головку по приказу, хотя и сатаны, но и по повелению Первого и Высочайшего Ума.
— Да? — спросил я, совершенно с ней согласный.
— Да, конечно. А почему Брежнев, этот блудный сын расточил имение свое — ум, данный ему от Бога? Почему он, оказавшись в стране бесовской… СССР — это ли не страна бесов?
— Вы, Мария Владимировна, и Брежнева знали? — перебил я ее.
— Конечно, знала. Я поехала тогда в Москву и опять устроилась в Большой театр. Но, конечно, не балериной. Меня взяли на работу уборщицей. Благо идти тогда на такую работу желающих было мало. Да и платили очень мало. Да. Однажды я убирала правительственную ложу. И вдруг заходит он.
— Брежнев!
— Да. Я бросилась к нему в ноги, говоря: “Спасибо, Леонид Ильич!” Он спрашивает: за что спасибо. А у меня уже в голове легенда готова. Я ему говорю, что меня помиловали. Потому что вы, Леонид Ильич, бумагу, мое прошение о помиловании подписали. И хотя я отсидела весь срок, пять лет — на Колыме, а пять — в Мордовии. Я ему этого не говорю, что я писала и писала на его имя бумаги о помиловании и никакого результата. Но вот теперь во мне бес, а может быть, и сам сатана во мне заговорил: “Спасибо, Леонид Ильич! Ой, как вас мне благодарить?” А он так обрадовался этому, что даже работу мне предложил: “Мне нужны преданные люди, говорит, меня окружают, пожалуй, не те люди”. А я как услышала это и ну ему целовать ноги. Он их убирает от моих поцелуев, говоря: “Ну, зачем же ноги целовать?” “Леонид Ильич, — говорю я, — давайте я вам их помою”. Он расхохотался. Потому что был пьяный и ему хотелось еще выпить. Он меня послал за выпивкой, которая была у него в машине. Вот какая странная машина! Метров десять она в длину и чего только в ней нет. Даже душ имеется. Даже спальные кровати. А поскольку их надо заправлять бельем, конечно, требуется такой человек, как я. Он мне даже поручал девочек найти из кордебалета (это его словечко), говорит, если Плисецкая согласна, то и она пусть с нами поедет на “рандеву”.
— Старый козел! — сказала она мне, когда я ей передала его приглашение. — Дошел в разврате своем до предела!
— Что мне ему сказать? — я Плисецкой это говорю.
— Так ему и скажи, Маша, что он — старый развратный козел!
Я ему так и сказала.
— Я ее в бараний рог согну! — говорил он с негодованием. — Я ее выброшу из Большого театра!
— Мне ей это передать? — спросила я, дрожа как осиновый лист.
— Так и передай!
Я ей так и передала.
— От такого старого, вонючего козла, — она так реагировала, — я и не ждала ничего другого!
— Что мне ему передать?
— Скажи ему, что советская власть при таком правителе долго не продержится!
Да и как ей было продержаться, когда, бывало, смотрю я на них, на членов Политбюро и на кандидатов в члены Политбюро, когда они гуляли у Брежнева на даче: картина такая, что она мне напоминала то, как Нюра Мальдина, сперва кур своих накормила пьяной бражкой, а потом она свезла их в овраг, а утром раненько они, уже ощипанные, возвращались домой, все покачиваясь с похмелья, — вот и здесь, на даче у Брежнева, точно такая же картина: сперва он их накачивает своей пьяной “бражкой”, которая, впрочем, стоит очень дорого, потому что это, знаете, коньяк “Наполеон”, а какой стол — даже подавались соловьиные язычки, которые стоят страшных денег, но суть, однако же, все та же, что и у Нюры Мальдиной: он, во имя своей выгоды и своего престижа, быть во всем первым, Первым Генеральным Секретарем, накачивал их так, что мы, кто их обслуживали, как и Нюра Мальдина, увозили на специальных медицинских тележках, хотя и блестящих никелем, но мы их, членов Политбюро, сваливали в приготовленных для отдыха комнатах на даче, знаете, как мертвецов, они, однако же, рано утром, как и общипанные куры, шли, покачиваясь, в тот же ресторанный зал, где они надирались, — так напивались, что мы, весь обслуживающий персонал практически все, что после них оставалось, доедали и допивали, непременно, обязательно при этом ругаясь из-за какой-нибудь ерунды, кто-то, видишь ли, выпил, сука, целый стакан коньяка — того, который называется “Наполеон”, а кому-то досталась только одна столичная водка, — и мы, как воробьи пьяные дерутся, так что перья летают в воздухе, так и у нас: гляжу, бывало, официант Петруша тузит коллегу своего, так рвет у него на голове волосы, что они клоками летают в воздухе, а я тоже пьяная, как точно ворона каркая, хочу я взлететь и не могу. Никак. Сколько я не просила его, Леонида Ильича Брежнева, сказать обо мне директору Большого театра, чтобы мне дали или, вернее, отдали их, все роли Плисецкой. Увы, я, будучи уже блудной, Господи, совсем потерянной дочерью, даже если бы и дали мне, ведь, я не смогла бы танцевать на сцене Большого театра. Мой поезд, как говорится, ушел. Вот тоже самое можно сказать и про коммунизм в нашей стране: смотрю я, бывало, на лозунги, которые призывали нас еще и еще прибавить наши гражданские силы и старания для построения его, коммунизма-то, но — увы! — уже и мне стало видно, что это притча, притча о блудном сыне, хотя, впрочем, есть и разница: блудный сын вернулся к Отцу, а мы? Увы, сударь мой, увы. Я хочу сказать, от нашего общества уже смердит, как от Лазаря.
— Между прочим, — говорю — у меня в рассказе тоже об этом речь идет. Что от нашего общества уже смердит, как от Лазаря. Хотите, прочитаю?
— Ну, прочитай.
И я ей прочитал следующее:
5. Воскресение
Так рассказывала мама: заболев, я почему-то стал чернеть. Позвала она ветврача, — докторов, которые лечат людей, тогда у нас не было, ведь было это в далекой глубинке, тогда война великая Отечественная(1941–1945) уже приближалась к Победе, — но ветврач сказал, что это тиф у меня. И уже, — маме говорит, — надо готовить гроб из горбылей, потому, де, хорошие-то доски можно потратить на человека более почтенного, например, на изготовление гроба для моей бабушки Арины Михайловны, которая все это время молилась, пока мама с ветврачом обсуждали такую важную тему: зачем хорошие-то доски тратить на ребенка, благо никаких заслуг за мной не замечали, кроме одной, пожалуй, заслуги: сны мне снились забавные, которые я пересказывал, бывало, очень красочно, но решительно всё преувеличивая, — и вся деревня собиралась меня слушать.
А собственно говоря: это не я, а печь у нас такая. Русская печь. Пока она горячая, во сне непременно, вижу я лето, бывало. Жарко. А я бегу бегом вдоль улицы. Тропинка. Какая она теплая! С босыми ногами по такой тропинке бежать приятно. А потом, как станет печь остывать, проснусь я, и гляжу: окна не отошли еще от инея.
Я собираюсь на улицу: валенки сбрасываю с печи. И сам я по-шустрому соскакиваю на пол. Запрыгиваю ловко в валенки, — и прямо так, налегке, в одной рубахе бегом бегу я через улицу. Там возле избы на завалинке сидит бабка Стрижова. Стрижиха.
— И-и, — говорит она. — Как ты прытко бегаешь. Вот, Сережа, послушай: сон какой мне ноне привиделся. Я будто еще девка. И такая я молодая, что голова, соколик, индо у меня кружится. И мы пошли в пойму за диким луком. Рвем его мы в болоте. Вода тепленька, ногам гоже.
— Уж! Уж! — закричали девки.
Я бягом. Ух, как я поняслася. Сроду боюсь я их.
— Кого?
— Чай, ужей. Но! Когда я выбежала из болота — наш тятя.
— Ты, девка, куда бежишь? — спрашивает.
— Ой, тятя! — говорю я. — Ты это откуда?
— Издалека, — говорит. — Но лучше будет для тебя, Акуля, не знать этого!
А он, Сережа, умер еще в самом начале войны. От поноса. Кровяной был у него понос. Потому что он был уже старый. И он думал, что его на войну не возьмут. Но ему принесли повестку. А он так испугался, что даже запоносил с кровью.
А в избе у нас, — я хорошо слышу, — мама с бабаней переговариваются.
— Ой, мама, — говорит моя мама бабане, — чего делать? Ведь, если схороним ноня, то завтра бригадир скажет: “Сударыня! На работу. Конопли возить”.
— А мы, чай, вот чего давай сделаем, — сказывает ей бабаня. — Давай мы не станем торопиться. Зачем? Чай, мол, скажешь, ты Миките-Фиките, — так звали колхозного бригадира, — он еще живой. Только в тифу лежит он. Он и в избу не зайдет.
Так он, Микита-то Фикита, боялся тифозных!
Положили меня в гроб и засунули его под кровать.
— Не пахнет? — говорила мама в избе. — Совсем не пахнет!
— А чего ему пахнуть? — отвечала бабаня. — Голодный ребенок. Такой ребенок и неделю пролежит без запаха!
Но тут пришла Дуня Федотова, мамина подруга. И они стали ткать рогожи.
— Вот, подруга, — рассказывала ей мама, — слушай. Мы ждали тятю домой с Германской. Или, уж вот я забыла, с Гражданской?
— С Германской? — спрашивает подруга. — Или с Гражданской?
— На обеих он был. Какая те разница! И всю зиму мы берегли кусок мяса. Дай вон ту уточину.
— Эту?
— Не эту, а вон ту.
— Эту?
— Нет. Да етит твою да с твоей “Германской”! Какая ты…
— Чово?
— Уточину подай мне, сказываю.
— Эту?
— Тьфу!..
— Ну, чего ты злишься? Нервная вся какая-то…
— Станешь тут нервной… Он грозился штрафом.
— Эка, чего испугалась! Он мне всю зиму грозит. Моего Семена как взяли на фронт, так и начались угрозы… Ну и чего?
— Чего?
— Вы ждали, говоришь, тятю с Гражданской? И чего дальше? Подай вон ту уточину.
— На. И чего дальше?
— Кошка нехорошая у нас была. Мы замечали за ней раньше, что она воровка. И у нас пропал кусок мяса из кадушки. Кто взял?
— Она?
— Слушай.
— Пристукни хорошенько… Так! Еще!
— Кошку мы…
— Да какую кошку! Билом пристукни еще уточину. Ну и чего?
— Погоди, — говорит мама. — Водички я попью. Что-то, мне кажется, нагрянут нынче они скоро.
— Уполномоченные с понятыми?
— Да… И ждали мы тятю.
— Это уже ты сказывала.
— Нет мяса в кадушке! Какой вор украл?
— Кошка?
— Она. Мы стали следить. Три ночи не спали. Сами едим мы пустые щи, ну и ей тоже наливаем. Глядим, она лакает. Трудно такую кошку заподозрить в воровстве! — сказала мама. Они остались тогда без мужиков, потому и были все злые страшно. — Она, Дунька, хитрит! Как человек хитрит! Ест она с нами пустые щи, да с такой жадностью, что можно подумать — она голодная. Но наша Арина Михайловна говорит, что ничего еще это не значит. Нет хитрей на свете зверя, чем наша кошка! Да. Не спим мы три ночи. Как вдруг будят меня: “Дочка! Иди-ка, послушай. Зачавкала!” — “Но? — спрашиваю я спросонку. Выхожу я в сени. И слышу: наша кошка зачавкала.
Это — наша кошка жрет мясо! Что делать? Мы, конечно, ее поймали. И на семейном совете проголосовали единогласно: “Повесить!”
А у ней, Дуня, были котятки. Повесили. Она лежала три дня на погребице. И, Дунька, ожила.
— Эх, чай, она кошка!
— Нет, Дунька, не поэтому.
— А почему?
— Были у ней котятки. Понимаешь? Почему она ожила?!
— Батюшки! — вдруг сказала ее подруга. — Погляди-ка!
По проулку шли четыре человека: трое понятых и уполномоченный. Заходят они в избу. Точнее, не заходят, а стучат:
— Мо-ожно?
— Можно, — отвечала бабаня. Ведь она в избе находится. Просто так она умела тихо сидеть, знаете, где-нибудь в чулане в уголочке, что ее как бы и в избе нет. — Заходите, гости дорогие!
А мама не могла отвечать. Она вдруг села. Или, точнее, осела. Как осела она на лавку, так и сидит.
— Иванова Мария Ивановна? — спрашивает уполномоченный.
— Да, — отвечала бабаня.
А мама что делает? Она пьет воду из кружки. Жадно пьет. Только почему-то зубы у нее стучат так, что даже мне — мертвому! — слышно.
— Фу! — сдунул понятой мужик с табуретки сор. — Садитесь, — говорит он услужливо уполномоченному.
Тот садится. Поправляет очки на носу. Сморкается в платочек. Не в платок, а в платочек. Он даже, блин, у него надушен. Знаете, как у кисейной барышни. Но, однако, эта такая барышня, что всем барышням барышня.
— Начнем? — спрашивает он понятых.
Как спрашивает он культурно. Чиновник! Однако его вопрос-то звучит, пожалуй, как военная команда:
— Обыскать! В сундуке, за божницей! И в потайных местах самой женщины!
— Караул! — закричала она. — Насилуют!
— Не кричи, — сказал уполномоченный, между прочим, наш родственник, троюродным братом он доводился маме, — никто тебя не насилует! Не пори дурочку!
— Му-у-у! — замычала на дворе корова.
— Вот оно что, — сказал уполномоченный и засмеялся. — Как это, — говорит, — кстати!
Он велел понятым корову выводить со двора. Они выскочили во двор, смотрят, а корова наша отелилась. Но даже и это их не остановило. Они привязали к рогам веревочку, которая у них лежала уже заранее в кармане. И — молодцы какие! Повели ее. А теленочек поднялся и, качаясь из стороны в сторону, как холодец, — упал. Шагнет и упадет. Шагнет — упадет. Шагнет — упадет.
Наша мама на что материться, знаете, мастерица, но и она от матерных слов на дворе падала, как теленок. Впрочем, она падала еще и потому, что босая была. Они отняли лапти ее, разули ее, прямо силком сняли с живых ног ее онучи и лапти. А она, ведь, непривычная ходить зимой по снегу. И вот, значит, поэтому и падала!
То теленок упадет, то она!
А бабаня наша, глядя на свою дочь, такую, сказала слова грозные тоже:
— Тронулась дочь моя! Господи, верни ей разум!
И мама каталась по снегу и хохотала. Он нагнулся и поцеловал ее. Представьте такое! Стал говорить ей ласково:
— Маша! Я и дров тебе привезу… целый воз.
— Ха-ха-ха! — хохотала она. — Дров. Ха-ха-ха!
— Сухих дров. Сами будут в печи гореть. И светить в избе.
— Ха-ха-ха!.. Сами будут гореть!.. И светить в избе!
— Бесстыдник! — стыдил его бригадир Микита. — Ты, брат, бесстыдник!
— А я причем, — отвечал ему уполномоченный, родственник наш, но я, кажется, говорил, что он маме троюродным братом доводился. Понимаете, почему он “бесстыдник”? Нельзя, это грех целовать в губы свою сестру. И он оправдывался, говоря народу, который собрался у нас на дворе, знаете, как на собрание. Мать выла и бабы все, кто из ее колхозного звена, выли, плакали они в голос.
— А я причем, — оправдывался чиновник. — С меня, ведь, тоже спрашивают!
— Кто с тебя спрашивает?
— Сталин! — вдруг опять закричал он. — Вот кто с меня спрашивает!
— А Бог с тебя не спрашивает? — ругал его матерно Микита-Фикита.
— Не пори хреновину! Как с меня будет Бог спрашивать? Бога нет — Бог умер!
А в это время бабаня достала гроб из-под кровати, и, перекрестив по-христиански, с молитвой, поставила его на стол. Упала она перед иконами и стала просить, даже требовать у Бога, чтобы Он меня оживил.
— Ты, — говорит, — Лазаря оживил, от которого уже смердело. А этот ребенок лежит совсем без запаха!
Как вдруг лицо мое, говорят, стало оживать. Оно засветилось, как за лесом солнышко утром.
— Идите сюда! Все идите! — Это мама моя закричала.
Это она так закричала, во-первых, потому, что наконец она пришла в свой разум, когда увидела меня в гробу румяным и уже с открытыми глазами, — а, во-вторых, она кричала так потому, что хотела теперь пристыдить чиновника, который ранил ее в самое сердце, сказав народу, что Бога нет, что Бог умер.
— Сынок! Ты живой? Скажи! Скажи нам чего-нибудь!
— Я есть хочу, — сказал я. — Чего ты кричишь?
— Вот теперь и я вижу, — сказал чиновник, — что Бог не умер!
6
— Тогда и я тебе сейчас расскажу, — говорит Мария Владимировна, закуривая. — Ведь я тебе не всю правду рассказала. Нас всех троих — Монашку, Мышь и меня — тогда поместили в карцер. Но там с нами творились такие фантастические дела, что в это, пожалуй, никто не поверит. И вот, зная, что ты можешь про это написать, я решила тебе солгать. Сказала, что только одну Монашку поместили в карцер.
— Ну, что значит фантастика, — говорю я ей, — это, знаете, как написать. Даже и фантастические дела можно преподнести читателю правдиво.
— Да?
— Конечно.
— Ну, тогда слушай. Монашка стала молиться, нам говоря: “Молитесь со мной вместе”. Она говорит громко молитву, а мы за ней повторяем. И вдруг я вижу себя в Большом театре, сударь. И носом даже чувствую: почему-то смердит. Хожу я по Большому театру — и везде смердит. Это о чем говорит?
— Что там Бога нет?
— Правильно. И что надо делать?
— А черт его знает. Может быть, окропить его?
— Правильно. И я так подумала: надо окропить весь Большой театр святой водой. И только я так подумала, как подлетает ко мне ангел с большой бутылью воды. На ней написано: “святая вода”. Я ею начинаю кропить: и зрительный зал, и оркестровую яму, и даже по артуборным я прошлась, — в которых меня насиловали, — я по ним тоже прошлась. Я везде покропила святой водой. И думаю: “Эх, повесить бы здесь на стены святые иконы”. И что же? Мой ангел подает мне икону Владимирской Божией Матери. Я гляжу: мы в кабинете директора театра. Вонь стоит жуткая. Но когда мы повесили икону на то место, где висел портрет Ленина, — и, сударь, сразу запах дурной исчез. О чем это говорит?
— Что надо так и делать!
— Как?
— Портреты Ленина во всех кабинетах директоров снять, а на их место — повесить святые иконы.
— Правильно! Я говорю тебе так, потому что, сударь ты мой, когда мы с моим ангелом-хранителем повесили их, святые иконы — везде, по всем кабинетам: и в зрительном зале, и в оркестровой яме, воздух в театре стал чище. Там перестало смердеть. Но стали появляться заслуженные и народные артисты Советского Союза. А мы, я и мой ангел, подходим к ним и начинаем их крестить. Так, помню, появился Козловский. Я его перекрестила, и он исчез. И так же было с Лемешевым: я его перекрестила, и он исчез. Я не стану перечислять их всех. Ясно, что они все были безбожники. Перекрещу — и он (или она) исчезает. Наконец появилась Плисецкая. Я ей говорю:
— Вас, Майя Михайловна перекрестить?
— Нет, нет, — говорит, — этого не нужно делать!
— Почему?
— Потому что я не христианка.
— Ну, вы станете ей.
— Нет, нет, — говорит, — я не хочу.
— И все-таки, — говорю я ей, — я вас перекрещу.
Перекрестила и она исчезла.
— Ну, хоть кто-нибудь, — спрашиваю я Марию Владимировну, — там есть?
— Чего?
— Христиане?
— Есть. Архипова Ирина Константиновна. Она когда появилась, и я ее перекрестила. Она, помню, так обрадовалась, что даже запела. Мощным своим голосом запела: “Го-о-споди! Пусть будет весь наш Большой театр православным театром”. А уж нам, мне и моему ангелу, как было приятно такое слышать! Мы, однако, попросили ее объяснить нам: можно ли ее причислить к паханам. “А что это такое?” — спросила она. — “Паханы, — пояснила я ей, — руководят всем. Так, начиная от политики в государстве и кончая искусством, в обществе наших советских граждан присутствуют начальники — паханы. Это особенно хорошо видно на “суках” и блатарях, когда они воюют. Знаете, когда они воевали в годы нашей Великой Отечественной войны? Ведь даже сам маршал Рокоссовский докладывал товарищу Сталину, что во всех гулагах, когда началась вторая Мировая война, собирались паханы для решения такого важнейшего вопроса, что делать с уставом. А он, устав ихний, паханский, гласил: воры в законе не должны работать практически. И получалось: когда маршал призвал зэков на службу в ряды советской армии, чтобы они так же, как и солдаты, призванные на службу из народа, стали тоже на защиту своего Отечества. Как быть? Что делать в этой непростой ситуации? Мнения паханов разделились: паханы, которые выступали от “сук”, говорили, что да, конечно, надо защищать свое Отечество, а паханы, которые возглавляли партию блатарей, эти категорически были против. Потому что — говорили они — воры в законе потеряют свое лицо, если они станут служить и работать. То есть все поменяется в корне.
— Но я-то, — сказала Ирина Константиновна, — не пахан?
— Пардон, — сказал мой ангел. — А кто же вы? Вы, практически, есть именно пахан. Потому что вы, когда стоял вопрос в Большом театре о “суках” — могут ли они работать и в других театрах? — сказали, что надо их посадить на зарплату, на законную зарплату. И пусть они не бегают из одного театра в другой. Так?
— Ну, — отвечала ему Ирина Константиновна, — было такое. Но ведь это, в некотором роде, безнравственно? Нанимать “сук” — это, по-моему, безнравственно? Это, пожалуй, вне всякого закона!
— А почему же вы нанимаете их? — спросил мой ангел. — Вы русская женщина, верующая в Бога?!
— Потому что так поступают все. И Козловский. И Лемешев. Да что говорить на эту тему, когда стало это уже в законе. Какой народный артист в Большом театре не нанимает “сук”?
— Правильно. Но если начнется перестройка, — а она скоро начнется и в Советском Союзе, то начинать надо именно с этого.
— С чего? — спрашивала Ирина Константиновна несколько удивленно. — С “сук”?
— Конечно. Ведь это не мелочь?
— Не мелочь, — согласилась Ирина Константиновна. — Потому что “суки” есть лицо нашего государства. Весь наш народ аплодирует именно так, как аплодируют “суки”.
И расхохоталась, говоря: при Сталине, когда он выступал, мы аплодировали ему в зале все стоя и как долго, иногда по полчаса, все заранее купленные, то есть совершенно так же, как аплодируют “суки”. Я с вами согласна, — говорит она нам, — нам надо начать перестраиваться!
Я ее перекрестила и она исчезла.
7
— А мне тоже, — говорю, — приснился такой сон. Будто я учу детей: “Дети! Знаете ли вы, кто такой Ленин?” Они слушают меня, как глупенькие, ничего не понимают. Так что когда я им говорю: “Это он вас создал, пионеров. Пионеры — это были его дети и внуки!” Они слушают, хлопают глазами, говоря: “А разве у Ленина были дети? Он был не детородный?!” Я им отвечаю: глупые вы какие! У него были дети: десятки, сотни, тысячи детей! Миллионы детей и все они, просыпаясь рано, утром пели:
— Пусть всегда будет солнце! Пусть всегда будет Ленин!
Вот это нонсенс, сударыня, над которым надо задуматься.
ТРИ АНГЕЛА
Мы сидели за круглым столом и беседовали. О чем? О том, как реставрировали икону Рублева “Троица”, которая ныне находится — все еще она там находится — в Третьяковской галерее, хотя ей место, конечно, в храме. Но вот что интересно: эту икону открыли реставраторы в двадцатом веке, а до того времени, как ее открыть реставраторам, она была совершенно вся записана, так что им казалось, это — сам сатана над ней надругался. Представьте, на той деревянной доске была изображена картина, и вот с каким содержанием: Петр первый женит своего любимца негра, по имени Ганнибал, а его невеста, это — наша русская дворянка, она вся обливается горькими слезами.
Сам сатана, повторяю, надругался над иконой!
— Но, однако, — говорили реставраторы, — не жени царь Петр того негра на русской дворянке, ведь, и Пушкина бы не было?!
Так говорил Павел Дмитриевич Корин. А художник Нестеров ему отвечал:
— Но согласись, коллега, от такого царя за версту несет развратом — Содомом и Гоморрой?!
И этот первый слой — картину, на которой был прекрасно, однако, изображен царь Петр с огромным негром и его низенькой невестой, но наши советские реставраторы, сняв этот первый слой, говорили:
— Это сам сатана ее написал! — Это, повторяю, говорили реставраторы, — именно такого мнения придерживался наш Павел Дмитриевич Корин. С иконы еще один сняли слой (какая талантливая живопись, черт возьми!), и теперь они увидели Минина и Пожарского. Нижегородский простолюдин и князь Дмитрий Михайлович Пожарский, говорили о том, каким должно быть народное ополчение.
— Во-первых, все ополченцы должны покаяться в грехах своих. Согласен, князь? — спрашивал Кузьма Минин князя Пожарского.
— Согласен, — отвечал ему князь Пожарский. — И вот, говорит, я жертвую на дела наши, ополченские. Пуд золота. И два пуда серебра. И еще пять пудов меди.
Между прочим, я хочу задать вам вопрос, вот такой вопрос. А ныне, хотя кто-нибудь из наших олигархов, способен ли на такую жертву? А тогда, при той русской первой смуте, если даже просился в ополчение бедный (сравнительно с князем!) крестьянин, то и его принимали после своей посильной жертвы, равной третьей части его имущества.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил Атеист.
— Из справочника Максимова, сэр.
— Но вы же не знаете английского языка?
— Максимов, сэр, издает двуязычные справочники, — сказал я.
И все за круглым столом засмеялись.
Но вот что странно: когда я проснулся, почему-то я стремительно стал записывать стихи Карла Маркса:
Мне не осталось ничего, кроме мести,
Я высоко воздвигну мой престол,
Холодной и ужасной будет его вершина,
Основание его — суеверная дрожь.
Церемониймейстер! Самая черная агония!
Кто посмотрит здравым смыслом —
Отвернется, смертельно побледнев и онемев,
Охваченный слепой и холодной смертью.
Слова “я воздвигну себе престол” и признание, что “от сидящего на престоле будут исходить только страх и агония” напоминает гордую похвальбу Люцифера: “Взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой”. Это мы узнаём из пророчества Исаии (гл.14 ст.13).
Разгадка этой ненависти к Богу — в мало известной поэме, написанной Марксом также в студенческие годы. Поэма называется “Оуланем”. Характерно, что “Оуланем” — это искажение священного имени, анаграмма Еммануил, библейского имени Иисуса Христа, означающего по-еврейски “с нами Бог”. Подобное искажение имен считается весьма эффективными в черной магии. Понять драму “Оуланем” можно лишь познакомившись с еще одним странным произведением Маркса, которое он сделал в раннем стихотворении “Скрипач”: “Адские испарения поднимаются и наполняют мой мозг до тех пор, пока не сойду с ума, и сердце в корне не переменится. Видишь этот меч? Князь тьмы продал его мне”.
Эти строки приобретают особое значение, если знать, что в ритуалах высшего посвящения в сатанинский культ кандидату продается заколдованный меч, обеспечивающий ему успех. Он платит за него, подписываясь кровью, взятой из его вен; договор, по которому его душа будет принадлежать сатане после его смерти. Теперь обратимся к содержанию поэмы “Оуланем”:
Все сильнее и смелее я играю танец смерти,
И он тоже, Оуланем, Оуланем, — это имя звучит как смерть.
Звучит, пока не замрет в жалких корчах.
Скоро я прижму вечность к моей груди
И диким воплем изреку проклятие всему человечеству.
А поскольку во сне спрашивал я Ангелов — что значит пассивный Иуда? — они отвечали мне:
— Маркс — это и есть пассивный Иуда.
— Да-а? — удивлялся я.
— Да. Его настоящее имя — Мардохей Леви. Ради выгод общественного положения юный Мардохей Леви, несколько поколений предков которого по мужской линии были раввины, был крещен и получил имя Карл Генрих Маркс. В ранней юности Маркс стал христианином. Первая из известных нам работ Маркса называется: “Единение верующих со Христом” по Евангелию от Иоанна. Мы находим в ней следующие прекрасные слова: “Сочетание со Христом состоит в самом тесном и живом общении с Ним. В том, что мы всегда имеем Его перед глазами и сердце своем. И, проникнутые величайшей любовью к Нему, обращаем в то же самое время сердца наши к нашим братьям, которых Он теснее связал с нами, за которых Он также принес себя в жертву”.
— Боже мой, какой он лицемер! — сказал я с негодованием.
А мне Ангела продолжали отвечать на мой вопрос, что значит пассивный Иуда:
— Да и мы сами, — говорят мне они, на меня внимательно посматривая, — разве не предаем часто Христа?! Каждый раз, когда, нося имя христианина, мы поступаем не по-христиански; каждый раз, когда наружно преклоняясь перед Христом и оказывая Ему внешнее богопочитание, мы своим недостойным поведением даем неверующим повод указывать на нас пальцами и говорить: “Смотрите, каковы эти христиане! Хуже язычников и безбожников! Чему научил их Христос? Их религия — сплошное лицемерие”; каждый раз, когда ради нас, как написано, имя Божие хулится у язычников (Рим.11,24), — мы, строго говоря, совершаем грех Иуды, грех предательства, быть может, не в такой явно выраженной форма, но, несомненно, обнаруживая то же лицемерие и внутреннюю лживость души. Мы предаем Христа на позор и укоризну внешним.
И мне стало так стыдно, что я даже во сне покраснел, говоря: — Вот почему Майя Михайловна Плисецкая так говорила Марии Владимировне! — когда та хотела ее перекрестить в Большом театре: “Нет, нет — я не хочу!” Потому ведь, — наверняка это так! — что она видела в русских людях лицемерие и лживость души… Боже, как мне стыдно!
— Хочешь ли видеть их, — Ангела говорят мне, — эти лживые души?
И вдруг я увидел нас — трех Ангелов и себя — в церкви. Шла литургия. И все присутствующие в церкви молились. И как молились? Так, что у меня никакого сомнения не возникало в их искренности веры во Христа. Но Ангела, когда верующие молились и не замечали их, как, впрочем, и меня; но Ангела обратили мое внимание на их мысли, которые во время литургии были не видны мне, конечно, но которые ангела мне транслировали прямо в голову. Какой ужас! Человек молится, а сам в это время думает о всяких своих делишках, нередко связанных с такой грязью и грехами, что я мысленно воскликнул:
— Вот они какие, пассивные Иуды!
Так что даже я вспомнил нашего русского Ренана, графа Льва Николаевича Толстого, который все время говорил о Боге, как будто глубоко он в него верует, и вместе с тем вместо подлинного Евангелия подсовывает читателю свое евангелие, грубое, мелкое, лживое. Опять-таки, говорю я, как это напоминает “поцелуй Иуды”!
— Господи, Боже мой, я читал даже Ницше, — говорил я Ангелам во сне, — однако не сомневаясь, что он есть великий, даже величайший философ. И Фромма читал. И Фрейда я читал. Да и кого ж я только не читал, из таких ученых и философов, которые вливают яд в сознание читателям, кажется, настолько умно и тонко, чертовски тонко, говоря: ныне человек настолько самодостаточен, что ему уже и Бог не нужен. Но мне делается стыдно, так что я восклицаю во сне: вот они какие, пассивные Иуды!
Но, однако, я читал их всех потому, что я люблю себя такого — умного. Так люблю себя, что даже спрашивал Ангелов:
— А Бог меня любит?
— Да; потому что Бог есть любовь.
— Докажите мне это!
И они мне доказывают:
— С чего мне начать, чем кончить, чтобы доказать истину, которая имеет более доказательств, чем небо — звезд, песку — берег моря, которую доказывает и вечно будет доказывать все живущее, чувствующее, мыслящее, способное к блаженству, сущее на небе и на земле? Бог есть любовь.
— Бог есть любовь. Он желает добра, и только одного добра всем Своим тварям, хочет, чтобы они были счастливы, радуется об их блаженстве, непрестанно всеми средствами способствует им и в этом находит Свое высочайшее блаженство. Об этом нам говорит вся природа и, в особенности, природа моя, собственная; это говорит мне вера моя и религия.
Открой, человек, глаза свои, воззри на мир твоего Бога, рассмотри все его устройство, всех его обитателей, все его блага: ты повсюду увидишь явственнейшие следы благоволения, отеческой любви и попечения, величайшего учреждения для блаженства всего живущего и, в особенности, для твоего блаженства. Земля, которая тебя носит, ее прекрасный, привлекательный вид, который тебя восхищает; воздух, которым ты дышишь; пища, которая тебя питает и укрепляет; питие, которое тебя оживляет; одежда, которая тебя прикрывает; жилище, которое тебя защищает; великолепие лугов, полей, гор и лесов, которые в каждое время года радуют тебя своей разнообразной красотою; многообразие, красота, польза каждого дерева, каждого растения, каждой травки; благовоние и искуснейшая ткань цветов; веселое пение птиц; живые, рождающиеся, от радости самочувствия движения каждого животного; бесчисленные и неисчерпаемые силы, которые сокрыты во всем одушевленном и неодушевленном мире, которые раскрываются и обнаруживаются в нем бесконечно; всеобщая, всегдашняя наклонность всей твари к взаимному сближению и соединению между собою, ее взаимная зависимость и связь; постоянное сохранение и распространение каждого рода; непрерывное умножение жизни и деятельности как между человеками, так и между животными; бесчисленные виды удовольствия и радости, к которым все одушевленное творение способно, и к удовлетворению которых все оно знает и находит источники и средства, и которыми все оно более или менее, так или иначе, наслаждения; веселая толпа, радующаяся о своем бытие чувствующих существ в воздухе и в пыли, на холмах и долинах, над водою и под водою, на листке папоротника и на вершине самого высокого дерева: всюду, всюду или радость или блаженство, или явно выраженная способность к нему — о чем тебе говорит все это, о чем возвещает? Все это говорит об одном, — что Бог есть любовь. Он повсюду творит, сохраняет повсюду жизнь, радость и блаженство.
— Ах, еще: взгляни, человек, на солнце, которое тебя освещает и греет, оплодотворяет и благословляет твое поле; взгляни на луну, которая таинственным и тихим светом своим сопутствует тебе в часы ночного безмолвия; взгляни на бесчисленный сонм небесных звезд, которые возносят дух твой к небу, к твоему Творцу и Богу, и заставляет его теряться в восхитительных предчувствиях и надеждах — о чем тебе все это поет, что славословит?
Все это поет и славословит, что Бог есть любовь и что любовь Его неистощимо богата; пределы ее — пределы беспредельной вселенной; она объемлет все миры; и нет радости, удовольствия, веселья и блаженства, которыми нельзя было бы насладиться неизмеримо и непостижимо в величественном, необъятном царстве этой Божественной любви.
— Как мы любим родную землю, — говорю я им. — Вот слушайте. — И я рассказал им следующее: — Однажды был я в отпуске, в далекой русской глубинке, и наблюдал там это, как деревенский человек свою же губит воду, чистую воду; река Русляй была, как слезинка, чистая, уж позвольте мне повториться, именно — как душа, которую каждому человеку Бог дает изначально; но там, где река Русляй берет свое начало, вытекая из Большого родника, стоит скотоводческий комплекс: не один, а сразу их семь корпусов, в которых выращивают свиней, и еще длинный ряд коровников, — вот эта река мочи, простите, навоза и грязи, в которой — вот что хуже всего! — солярка и горюче-смазочно-тормозные продукты, точнее, отходы от этих нефтяных продуктов — все это течет в речку!
Утром раненько, еще до шести часов, когда на столбе там — на животноводческом комплексе — заговорит радио, начинается жизнь; доярки, у них смена продолжается целые сутки и, стало быть, там же они ходят в туалет, которого, практически, там нету, благо — везде там туалет! — они громко, с благим бабьим матом вычищают корпуса, а трактор-бульдозер все это гребет в реку, так что дожди, которые нам посылает Всевышний Бог, все это растворяет в чистых небесных своих каплях, и река Русляй теперь потечет опоганенная настолько, что когда я вижу машины в реке, а все шофера и трактористы там любят мыть свои трактора и машины, именно, именно почему-то в реке, в самой чистой, в большеродниковской воде! — так что я, когда вижу машину в речке, я чувствую и то даже, как душа моя плачет, как точно Плисецкая, которая в “Легенде о любви” танцует как раз она такую вот человеческую душу, которую ей дал Бог и которую у ней — у старшей сестры Ширин — просит Колдун, как плату за то, что он оживит ее младшую сестру Ширин; она соглашается, потому что любит сестру свою, и, видя такую любовь в танце, мы думаем, — во всяком случае, я про себя так думаю, — а душа моя, повторяю, болит, ведь я матери даже родной при жизни стеснялся сказать ласковое слово, ну, подарок какой-нибудь, знаете, оренбургский пуховый платок, создатель мой, хоть бы раз в жизни чего-нибудь привез ей — не разу! — и вот, когда я смотрел на Плисецкую, которая жертвует не пуховый платок, а красоту! — и заплакал я горько. Ой, Майя Михайловна, простите меня за это такое признание.
Но когда вы метались по сцене, как угорелая, как — простите — точно вам черти щекотали пятки! — я, опять же, вспомнил родную нашу сельскую природу и красоту, благо ее совершенно также мы ее отдаем сатане, дьяволу, злому Колдуну, который, получив у вас ее — красоту! — стал вести себя нахально, так нахально, что даже не было мочи сдержаться, — и вы полетели по сцене Большого театра, как ласточка, сперва — легко, точно небесная птица, а потом — о, потом как вы танцевали! — но это была на сцене уже не ласточка, не птичка — а цунами — стихия, которая переворачивает все на своем пути и на дно морское погребает; людей, животных, здания, даже целые города! — потому что довели воду в морях и океанах! Воду, которую Бог очищает в небесных своих лабораториях, но и там — в небе! — ныне сотни уже тысячи самолетов! — они не только бьют больно лопастями облака, которые накапливают и очищают воду, но и там, уже в чистом небе самолеты из себя в атмосферу выбрасывают тонны горючего, так что если еще проследить нам пути ее, воды, на земле! — о, какая она течет грязная в реки, моря и океаны, грязная не только потому, что на земле — как на небе! — выбрасывают из себя машины и трактора, но еще и люди все мерзости из себя: — исходящее из человека оскверняет человека! Ибо изнутрь, из сердца человеческого исходят злые помыслы. Прелюбодеяния. Любодеяния. Убийства. Кражи. Лихоимства. Злоба. Коварство. Непотребство. Завистливое око. Богохульство. Гордость. Безумства. Все это зло изнутрь исходит и оскверняет человека.
Вот почему душа моя заплакала, когда я увидел в родной моей деревне сперва то, что называется красотой, и, вспоминая слова великого писателя о красоте, которая спасет будто бы мир, я решительно теперь не принимаю их, эти его слова; ибо, когда я увидел, что исходит в Большой родник, я и вас, Майя Плисецкая, увидел тогда снова бегущую по сцене, но уже без красоты! — воистину это так, вы отдали ее Колдуну, злому Колдуну, который, по-хитрому ухмыляясь, наслаждался такой человеческой жертвой, вашей красотой, совершенно теперь он уверенный в том, что красота не спасет мир, даже если она будет добра! — “ах, кабы она была добра!” — нет, эту красоту мира доброта наша не спасет, напротив, если люди останутся добрыми, такими добрыми, что ради своих близких готовы пойти они на всякие любые жертвы, то сатана еще придумает, да, новые сети миродержца! — Именно это и показал колдун на сцене Большого театра. Он танцевал именно так, точно говорил, что вы, люди, какие-то странные! И мне не понятно (так он танцем это выразил!) за что вас любит Бог? Вас надо не любить, а наказывать! Да, чтоб вы, наконец, задумались, когда избираете Президентов, начиная хотя бы и с Ленина в России, который говорил: “Пусть девяносто процентов русского народа погибнет, лишь бы десять процентов дожили до мировой революции.
Вот тут истина. Ибо именно вот этой такой истине виден человек, которого мы называем пассивным Иудой.
— Ничего, — говорю я ангелам, — ученые, эти пассивные Иуды, сделают с планетой Земля то же, что они ныне делают с водами. Они загрязнят ее настолько, что станет Земля пустыней. Да! человечество не остановится на достигнутом; я хочу сказать, несмотря на то, что цивилизация и прогресс скоро всю землю погубят, но, однако, наука будет настолько самодостаточна, что все на планете нашей, что от Бога, ей будет казаться очень примитивным; так, например, что говорят люди про воздух — без него, де, человек может жить только несколько минут; ничего, наука сделает свой воздух! — такой, что человеку будет не нужен воздух, Богом сотворенный; и про пищу, ведь, говорят, что человек не может жить без пищи — без пищи, сотворенной Богом; ничего, наука сделает такую пищу, что человеку будет совершенно не нужна она, Богом-то сотворенная пища; и про солнце тоже говорят: не может земля существовать без солнца; ничего, человеческая наука сделает свое солнце — такое, что оно будет светить и обогревать Землю круглые сутки, так что даже и на полюсах, где солнце не видно бывает долго, по полгода, но солнце, созданное человеками, будет и на полюсах светить круглый год и круглые сутки. Но, однако, эти такие солнца, — их будет много над планетой Земля, так много, что они закроют Богом сотворенное солнце совершенно и, конечно, люди станут себя чувствовать плохо, что большинство (девяносто процентов, как великий наш мыслитель говорил, должны будут умереть, однако, это конечно во имя светлого будущего, коммунизма!), — и раздадутся наконец голоса протестующие, кричащие: “Долой такую науку!” — и, наконец, найдется такой правитель уже всего человечества (Антихрист), он прикажет их, человеческие солнца, снимать с неба, знаете, как слои снимали с иконы “Троица” реставраторы.
И вдруг случится вот что: луна, которая, как известно, сделана была в Гамбурге, покажется на небе. Как это хорошо, — будут говорить люди. — Как это красиво!
— Но где же солнце? Неужели оно исчезло? Неужели оно теперь уже никогда не будет освещать землю?
— Давайте подождем!
— Сколько будем ждать?
— Еще только несколько часов подождем.
— И что будет?
— Утро.
— А что это такое?
— Это было время такое, когда солнце всходило, Богом сотворенное солнце.
И люди дождались утра. И — они видят — на горизонте оно, Богом сотворенное солнце, лоб показало!
— Ура-а! — так кричать будут люди радостно. Так ликовать будет все человечество, которое как сказано, на девяносто девять процентов станет вымершим.
А положительное в этом то, что оставшиеся люди, увидев Богом сотворенное солнце, вдруг совершенно все преобразятся — настолько, что все они, эти оставшиеся люди на Земле, уверуют в Бога.
Это так говорили Ангела святые. И, конечно, я им верю.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Но особенно Они меня удивили, когда я у Них спросил:
— Почему наши трое не погибли, когда их поместили в карцер, обитый железом, при сорока градусах ниже нуля?
— Потому что, — таков был ответ, — мы навели на них внеметрическую оболочку. И там же, в карцере, произвели операцию.
— Какую?
— Операцию по изъятию душ человеческих из тела.
— То есть, — не понял я. — Что это за операция такая? Может, — говорю, — вы вынули из них душу, как вынимают…
У меня в моей голове даже подходящего слова не нашлось, чтобы мысль свою выразить более-менее ясно! Но, однако, Они меня прекрасно поняли:
— Да, конечно, — говорят они, почему-то улыбаясь, — как из кокона бабочку.
Я вытер пот с лица. Платка носового у меня не было, я хорошо это помню, — вытер полой больничного халата.
— Как это, — спрашиваю удивленно. — Может, и я кокон? А бабочка — душа моя! — она давно уже где-то в другом месте летает?
— Конечно, — отвечали Они мне, пожалуй, удивленные только тем, что я задаю Им такие наивные вопросы.
Но, однако, это для Них мои вопросы кажутся наивными, но не для меня. Да! Для меня эти мои вопросы являются главными — да! — и такими мучительно-трудными, что я, достаточно много думая, сошел с ума.
Это, господа вы мои, что же, — спрашивал я, вытирая обильный пот с лица халатом, кстати сказать, давно не стиранным, — выходит, у меня нет души? Я — это только кокон, в котором она созревала и… вылетела.
— Да вы не волнуйтесь, — слышу, говорят Они мне. — Зачем так волноваться! Это вам вредно, — говорят, — настолько, что все разрушится! А вас, — говорят Они спокойно, как высшие разумные существа, — интересует — Мы это знаем! — что собой представляет планета Земля?
— Конечно! — удивился я снова. И спрашиваю со слезами на глазах: — Она тоже кокон?
— Конечно, — отвечали Они спокойно, глядя на меня как на ненормального, как на психа.
— Что же, выходит, планета наша сотворена Господом лишь для того только, чтобы производить на ней Свои опыты?
— Да, — отвечали Они мягко, при этом приятно улыбаясь.
— Земля, — продолжал я вопрошать взволнованно, — кокон?! И в этом коконе, надо полагать, выращиваются самые разные модели государств, начиная от самых примитивных, диких, и кончая такими, как Соединенные Штаты и наша великая Держава, в недавнем прошлом великая Коммунистическая страна?!
— Да.
Таким был ответ. Кратким, но до того сильно меня всего взволновавшим, что я проснулся.
— Сережа, — слышу, говорят мне, — ты чего так задумался?
А я как сел, проснувшись, так и сидел на кровати несколько часов подряд, думая. О чем? — Но об этом, читатель, я буду писать скоро новый роман. До свидания.