Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2007
…Это страшно — всю жизнь ускользать, Уходить, убегать от ответа. Быть единственным — а написать Совершенно другого поэта. В. Соколов, 1976 |
А теперь, не успев еще и начать, сразу предлагаю сговориться об одной вещи: то, что мы будем говорить здесь о поэте Владимире Соколове, мы будем говорить о поэте Владимире Соколове, а не о том, каким бы кому-то хотелось видеть поэта Владимира Соколова — даже из самых благих побуждений. Иными словами, предлагается (для некоторого разнообразия) поговорить честно и серьезно о поэте, о поэтах, о поэзии… Классик при жизни, лауреат Государственных премий, — если это греет душу — так! И в мысли не заберем отрицать очевидные факты! Однако надобно отметить, что деятельность, направленная на побронзовение при жизни, — это одно; стать же классиком после жизни — это совсем другое. И классиком не того рода, когда ты олицетворяешь определенную идеологию, тенденцию и после своей безвременной кончины продолжаешь быть нужен оставшимся у ветрил проводникам в жизнь этой идеологии (как в случае с Маяковским), выпуклолобым филологам, защищающим на тебе свои проворные диссертации, да мучить детишек в школах, с тихой ненавистью вынужденных заучивать твои блистательные опусы “by heart”. С чем ассоциируется у современного человека, совокупно восприявшего русскоязычную культуру последних десятилетий, такой всецело замечательный совецький (я уже и забыл, как пишется это слово…) поэт, как Михаил Светлов? Увы, боюсь, что исключительно с пароходом из фильма “Бриллиантовая рука”. “Хоть так бы!” — скажет кто-нибудь. Ну, если разве что вот только так…
…И, может, к старости тебе настанет срок
Пять-шесть произнести как бы случайных строк,
Чтоб их в полубреду потом твердил влюбленный,
Растерянно шептал на казнь приговоренный,
И чтобы музыкой глухой они прошли
По странам и морям тоскующей земли.
В этих словах Адамовича — сколько от правды, столько и от трепетной поэтической мечты. От мечты, ибо как поэтов в каждое столетие рождается (слава Богу) несколько лишь человек, так и людей, способных чувствовать поэзию, — не намного, не принципиально больше (Господь ведь заботится о жизнеспособности вида); по-настоящему поэзия никому не нужна: коли подслушать, что там на деле шепчут влюбленные и приговоренные в своем полубреду, вылезут вещи, упованиям Георгия Викторовича ни в малейшей степени не отвечающие. Ну а от правды… поскольку это — частью и правда, какой бы она ни казалась странной и никчемной (бывает ли никчемная правда?!)… Впрочем, “питайте отвращение к плохой музыке, но не презирайте ее, — мечты и слезы людей ее пропитали; уважайте ее за это”. Вот так вот! Имейте мудрость исполниться уважения и к скверной музыке, и к великому пиитическому Чернильному морю, а заодно к тем, кто это море совместными ритмическими усилиями налил!..
Начинал свою “творческую карьеру” Владимир Соколов в обстоятельствах очень удобных для человека, обладающего от природы немудрящей способностью к версификации и вместе с тем не чуждого здорового честолюбия; для человека же, желающего быть и во что бы то ни стало оставаться поэтом, эти обстоятельства были напротив чрезвычайно неудобны. В итоге сказалось и то, и другое: и лаурьятство вкупе с некогда вожделенным членством в Союзе писателей было достигнуто, и, как и другим совецьким деятелям культуры, простите за штамп, бессмертной душой приторгнуть довелось. По словам поэта Игоря Болычева, “что такое официальная советская поэзия 60-х и далее годов? Что-то вроде детского сада. Вот вам, дети, книжки-раскраски и давайте — раскрашивайте. Ты раскрась картинку про электрификацию, а ты — про дедушку Ленина. Только, смотри, аккуратней. Бесконечные сочинения на заданные темы…” Сущая правда, к которой можно лишь добавить, что все это было не очень-то “детский сад”: от этого детского сада люди и стрелялись, и из окон кидались…
Довелось пораскрашивать сии детские ужастики и Владимиру Соколову. В 1947 году он поступает в Литературный институт и “прикрепляется” к семинару поэта В.В. Казина. Общеизвестный факт биографии Соколова; а вот вы читали ли когда-нибудь поэта Казина? Нет? Извольте полюбопытствовать:
…Я в то мгновенье острой мукой
Глубоко сердце занозил
И после тихою разлукой
Тебя глубоко запылил.
И вот сегодня шум свиданья —
И ты, кудрявясь второпях,
Взвиваешь теплые воспоминанья
О тех возлюбленных кудрях.
Живей, рубанок, шибче шаркай,
Шушукай, пой за верстаком,
Чеши тесину сталью жаркой,
Стальным и жарким гребешком.
Василий Васильевич написал это в 1920 году, и без малого три десятилетия спустя это, верно, уже успело стать классикой и подавалось, по обычаю литвузовских семинаров, как образец для подражания… Словом, взвивая теплые воспоминанья, условий для того, чтобы студенты не поворотились в сторону такой же кудрявой поэзии, почти что и не было… Существовали и другие злободневные темы. “Студентами 1-го курса были недавние фронтовики, — вспоминает сам Соколов. — Поэтому мысль о том, что делал я тогда? — ставшая постоянной, привела меня к стихотворению “Памяти товарища”, которое оказалось моим поэтическим паспортом и первым моим опубликованным стихотворением. Появилось оно летом 1948 года в “Комсомольской правде” на полосе, посвященной творчеству поэтов Литинститута. Мне объяснили, что я открыл новую тему — военное детство (Соколов родился в 1928-м) и что я должен ее форсировать. Но это было бы чересчур сознательным отношением к творчеству. И если я написал затем еще несколько стихотворений о детстве военном, то написал я их так же непреднамеренно, как и все остальные стихи того времени”. То есть мысль, “ставшая постоянной”, была, но в стихах она воплощалась непреднамеренно…
Позднее, в стихотворении “Шипка”, Соколов скажет:
Текла весенняя вода.
Шумела южная природа
О том, что это навсегда.
И шли в душе дожди косые
И начинался листопад…
Вдали от пристальной России
Любой березке был я рад…
А в это время в действительной дали “от пристальной России” жили другие — не совецькие, — но тоже русские люди, и в их душах тоже шли “дожди косые”, и некоторые из них по странному совпадению тоже писали стихи, и у некоторых из них получалось даже не хуже, чем у Владимира Соколова и его товарищей по совецькому поэтическому цеху… Коли речь зашла о листопаде, вспомним Ивана Алексеевича Бунина.
“…Но Бунин резко отстраняет помощников широким жестом — не мешайте, сам могу! — и уже легко поднимается на крыльцо, хмурясь и брезгливо морщась.
— Дрянь погода! Черт знает что. Я говорил, не стоило приезжать, — произносит он сквозь зубы. Увидя меня и Георгия Иванова: — А, и вы здесь? Пррриехали! Ну здррравствуйте! Здррравствуйте! — передразнивая меня. — И вы — болгарин — здравствуйте. Наверное, тоже жалеете, что приехали сюда? Чертовски скучаете, а?..”
Это из воспоминаний Ирины Одоевцевой. По еще одному странному совпадению, “болгарином” Бунин звал Георгия Иванова. Не по национальной принадлежности, скорее иронически, — просто отец Иванова какое-то время служил кем-то вроде флигель-адъютанта при болгарском короле (правильнее князе) Александре Баттенберге. Конечно, не был болгарином и Соколов, но страну эту он любил, — родом из Болгарии его жена, Хенриэтта Попова. А вот тут начинаются какие-то страшные параллели: отец Георгия Иванова покончил жизнь самоубийством, выбросившись на ходу из поезда; выбросилась из окна жена Соколова Хенриэтта, оставив ему двоих маленьких детей… “Я был болгарином полгода…”
…Талант поэта в корне отличен от таланта прозаика или, допустим, драматурга. Или салонного, светского художника. Талант поэта — в полном отсутствии таланта как его обычно понимают. Стереотипное представление о таланте — это самобытность, своеобычие, “самость” со всеми прилагающимися, несомненно, полезными качествами: фантазией, живостью (пера, резца, кисти и т. д.), легко приходящим и долго не покидающим вдохновением и проч., и проч. Для поэта — ежели только он не придворный или какой-то в таком роде поэт — все это не годится.
Помните, у Чехова, в рассказе “Святою ночью”? — умер человек, у которого был странный, никому не нужный и не любопытный, раздражающий даже своею никчемностью дар: он мог писать акафисты. “— А разве акафисты трудно писать? — спросил я. — Большая трудность… — покрутил головой Иероним”. Конечно же, акафист здесь у Чехова — метафора поэзии как высшего рода творчества. Поэзия ведь совсем не то, за что ее принимают сейчас, — не холодное виршеслагательство, не конструирование стихосодержащих текстов на основе вполне рациональной теории и многосотлетней практики версификации.
Поэзия — это истинная вера, любовь и сострадание, томление по Господу. Она, как жизнь, — мучительно-сладкий “недуг бытия” (Боратынский), ежеминутная необъяснимая боль, с коей постепенно сживаешься, но которую так никогда и не научаешься ни терпеть, ни победить, поэзия — страх за тех, кого любишь, великая ответственность перед ними, перед совестью и Господом, поэзия — ослепительный свет благодати Господней, затмевающий бренные очеса и дарующий духовное прозрение.
Как на дне колодца — самом дне —
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него…
и понимаю,
Что глядят соседи по трамваю
Странными глазами на меня.
Это Георгий Иванов… Зададимся теперь вопросом: что есть икона зримая? Св. Дионисий Ареопагит учит: иконы суть “видимые изображения тайных и сверхъестественных зрелищ”. Икона — окно в иной мир. “Иконостас, — писал Павел Флоренский, — есть сами святые. И если бы все молящиеся в храме были достаточно одухотворены, если бы зрение всех молящихся всегда было видящим, то никакого другого иконостаса, кроме предстоящих самому Богу свидетелей Его, своими ликами и своими словами возвещающих Его страшное и славное присутствие, в храме и не было бы… Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже и не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: ”Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог””.
Настоящая, неподдельная поэзия есть Божиим словом творимая икона. Каждое талантливое лирическое стихотворение — новое свидетельство бытия Господня. Не каждому дарована чудесная способность услышать сию икону, только нецинический, доверчивый, наивный, верящий, верующий человек, человек с незамутненной душою, чутко вслушивающийся незачерствелым сердцем в слова, идущие от другого сопереживающего сердца, — следственно, от Господа, — способен к этому. И выходит, что для поэта, как и для иконописца, важно строгое, неукоснительное следование духовному канону, который — в его сердце, а не фантазии, подсказываемой ему его разумом. Это объясняет, почему графомания всегда чрезвычайно разнообразна и многолика, хорошие же стихи кажутся написанными одним и тем же автором. Это же объясняет и то, почему в нашу “фельетонную эпоху” (Гессе), эпоху замаранных сердец, скукоженных душ и изощренного разума поэзия никому не нужна…
В Святом Писании сказано: “Молящеся же не лишше глаголите, якоже язычницы: мнят бо, яко во многоглаголании своем услышани будут: не подобитеся убо им: весть бо Отец ваш, ихже требуете, прежде прошения вашего”. Обратиться к Богу, чтобы быть Им услышанным, равно и к сердцу человеческому, — чтоб услышало оно, услышало и защемило и через боль стало хоть немного чище, — великое искусство. Тут не пособны ни напористость витии, ни многоглаголание, тут надобны особые слова. То есть слова-то самые обычные, человеческие, но вот как их расставить, как зажечь в них тот, незримый, огнь — великая тайна… Сим тайным искусством врачевания недугующих (вечно, всегда недугующих!) душ владеет поэт.
Та школа, которую проходил сызмала Владимир Соколов, вряд ли располагала к осознанию, к пониманию этих вещей. Да и “понимать — худший исход, когда нельзя уже непосредственно воспринимать”. Государственный атеизм, порушенные храмы, единственно верная и все на свете объясняющая идеология, опаленное войною детство, старшие друзья-фронтовики, несшие свою страшную, выстраданную правду и, безусловно, имевшие право на то, чтобы их правда — правда народа — стала определяющей во всем. Но поэзия — не всё, она вне всего, надо всем, — над правдой и ложью, над миром, над людьми, над народами, над временем и судьбой, над поэтом, — “смутная, чудная музыка, слышная только ему”; и чтобы уметь почувствовать это, расслышать эту музыку, требуются годы. Не зря Варлам Шаламов говорил, что “поэзия — дело седых”.
Что ты единственное чудо,
Что ты душа, а не причуда,
Что для кого-то ты ничто…
И все же, видит Бог, Владимир Соколов все, что нужно, чувствовал изначально, — пускай смутною, едва-едва слышною приходила к нему эта несуществующая музыка, — и все же слышал он ее изначально. Вот смотрите: 1945 год, ликование, пафос великой Победы; и что же он пишет?
А особенно осенью в дождь,
Когда небо темнеет и хмурится,
Пробегает деревьями дрожь.
А по крышам блестящим и мокрым
Дождик каплями крупными бьёт.
По мутнеющим, плачущим стёклам
За слезинкой слезинка ползёт.
Пляшут капли на крышах блестящих,
И струятся ручьи и журчат.
На деревьях, стволами скрипящих,
Бледно-жёлтые листья шумят…
Это хорошо, это печально и не умно, это чудесно и… необъяснимо, чудесно трогает! Это поэзия.
…Про Владимира Соколова можно сказать то же, что и про некоторых других замечательных, огромных русских поэтов — про Анненского, например, про Гумилева, — и звучать это будет отнюдь не как порицание: это недоразвившийся, недораскрывшийся поэт.
Что друзья забыли обо мне,
Что луна задумчиво и строго
На меня глядит, застыв в окне.
Это правда. В рощах листья тают,
Сыплет дождь на поздние стога.
День уже заметно убывает.
Каждая минута дорога.
Здесь Соколову двадцать девять лет. Вся еще жизнь, Бог даст, впереди. Но у поэта иное ощущение времени. И его, времени, всегда не хватает, — не смиренно, не так, что: ну, сколько Господь отмерил, и на том спасибо, — а катастрофически, издевательски не хватает. Это, верно, успел почувствовать Иннокентий Анненский, “в бобрах и накрахмаленном пластроне падая с тупою болью на грязные ступени Царскосельского вокзала”; этот хохочущий в лицо абсурд сполна познал в последние дни жизни Николай Гумилев, накануне ареста намеревавшийся жить “непременно до девяноста лет, уж никак не меньше”… Ты можешь тихо и незаметно идти своею общественнозначимой стезей, принося людям маленькую, но ощутимую пользу, а себе — маленькое, уютное счастье, — печь хлеба, тачать одежу, строить мосты, мастерить компьютеры и межпланетные летательные аппараты; что же в итоге? — “швы расползутся, рухнет дом”, а счастье? счастье такая же иллюзия, как и дома и хлеба и эти глупые межпланетные скорлупки. Ты можешь всю жизнь ровно ничего не делать, мучиться и тосковать — по родине, по женщине, по небывалой жизни, — созерцать, и скучать, и писать стихи — вот как Соколов, или Георгий Иванов:
И ветер шелестит дыханьем влажным.
— Поговорим с тобой о самом важном,
О самом страшном и о самом нежном,
Поговорим с тобой о неизбежном:
Ты прожил жизнь, ее не замечая,
Бессмысленно мечтая и скучая, —
Вот, наконец, кончается и это…
Я слушаю его, не отвечая,
Да он, конечно, и не ждет ответа.
И от этого ничего не изменится: и Земля не возьмет в обычай вертеться в другую сторону, и вокруг будет “всё то же, что и было, и будет бесконечно…” И жизнь, однажды данная, будет бессмысленно и неизбежно тянуться до срока, от времени до времени обрываясь зачем-то, — во сне, конечно, не наяву, — может быть затем, чтобы побольше насолить… И всей этой бессмыслице надобно дать какое-то объяснение, уже по определению не могущее быть более осмысленным, чем сам вопрос.
Кто же способен дать такое объяснение? Религия? Нет, она — в разных ипостасях — много раз пыталась, она не может; религия научает вере — сиречь способу земного существования, и точка… Наука? Даже никогда и не ставила такой цели. Эзотерика? “Мистический путь духовного познания”? Я умоляю!.. Может это только Тот, Кто все это устроил однажды, устроил с какою-то одному Ему ведомою целью. И сколь неприглядна, мучительна земная жизнь, столько непостижима и прекрасна эта цель: она есть истина. Ее нельзя понять, но можно услышать — не ушами, конечно, а духовным слухом, — отрешившись от этого мира и настойчиво вслушиваясь в себя, ибо душа человека предстоит Господу и весь мир объемлет. Прикосновение к истине, уловление едва слышной “музыки сфер”, печальной и прекрасной, — не цель, не задача поэзии (нет у поэзии ни этой, ни какой-либо другой цели!), — но сама поэзия, ее тело и ее душа…
Совецький поэтический официоз — помимо идеологических вывертов — битком набит вещами, с поэзией никак не соотносящимися: демагогией, плакатными штампами, патриотической патетикой, пространными и витиеватыми декларациями, плебейской иронией, совдеповским юморком, природным хроническим безвкусием (часто выдающим себя за “глубинный народный язык”), глупостью и элементарным невежеством. Соколов никак уж не относился к “андеграунду” — это был член Союза писателей, лояльный власти печатаемый поэт; и всех вышепоименованных прелестей (за исключением решительно не свойственных ему глупости и невежества), к сожалению, в его “творческом наследии” хватает с избытком. Не хочется приводить очевидных примеров, лучше, наоборот, возьмем стихотворение из разряда обреченных на похвалу, “правильных”, прочитав которые… вспоминаешь Щедрина: “Так! — отвечали головотяпы”.
Оставит женщина? Пускай.
Она уйдет недалеко.
Ей превратиться невзначай
В другую женщину легко.
Оставит самый лучший друг?
В лютейшую из всех годин?
Других друзей не счесть вокруг,
Хоть лучший друг всегда один.
И от кончины в трёх верстах
Не затрепещешь — ничего!
Но есть один страшнейший страх,
Поэты знают суть его.
Как перед кладбищем ночным
Страх у мальчонки-пастуха,
Как — умереть и быть живым,
Страх перед жизнью вне стиха.
Страх, до чего скверное стихотворение… Нужно объяснять? Как говаривала Зинаида Гиппиус: “Если надо объяснять, то не надо объяснять”… Когда читаешь у Осипа Мандельштама: “…Прошелестит спелой грозой Ленин, и на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин”, или у Ахматовой: “…Мы пришли сказать: где Сталин — там свобода, мир и величие земли”, не стыдно ни за Мандельштама, ни за Ахматову. Напротив, больно и горько, и чувствуешь бесконечную нежность к этим великим и наивным людям — великим во всем, даже в унижении, — пытающимся выручить из беды себя, своих любимых при помощи этой нарочитой чепухи, не умеющей никого обмануть. И совсем другое — ничем извне не мотивированная пошлость, банальщина, прекраснодушная демагогия в вышеприведенном стихотворении Соколова — в самых худших традициях совдеповской пустопорожней риторики, — вот это по-настоящему гадко и стыдно!
Однако поэта неправильно оценивать по его неудачам, эстетическим и иным просчетам, — все это может быть интересно лишь критику, настроенному предвзято. Поэт раскрывается в редких, пусть единичных, но удачных стихах. У Соколова есть немало крепких, безусловно, достойных произведений, скроенных, что называется, “в уровень” — но не более того. И есть всего несколько стихотворений, ради которых стоило прожить эту жизнь. Всего несколько, но на их фоне все остальное им созданное определено смотрится этаким пиитическим чистописанием, аккуратным салонным бумагомаранием…
Заигранной…
Должен быть сад,
В акациях так шелестящий,
Как лет восемнадцать назад.
Должны быть большие сирени —
Султаны, туманы, дымки.
Со станции из-за деревьев
Должны доноситься гудки.
И чья-то настольная книга
Должна трепетать на земле,
Как будто в предчувствии мига,
Что всё это канет во мгле.
Чудесные стихи!.. Когда Георгий Иванов увидал одно стихотворение Игоря Чиннова — это было “А помнишь детство, синий сумрак, юг…”, он в восхищении воскликнул: “Так и я мог бы сказать!” Приведу полностью эти строки:
Бессонницу и тишину — часами —
Когда казалось, будто понял вдруг,
Почти умея выразить словами —
О чём звезда мерцает до утра,
О чём вода трепещет ключевая,
О чём синеют небо и гора,
О чём шиповник пахнет, расцветая…
А кто же сказал: “Пластинка должна быть шипящей, заигранной. Должен быть сад, в акациях так шелестящий, как лет восемнадцать назад…”? Владимир Соколов? Но это мог сказать почти любой хороший поэт — Серебряного века и позже, вплоть до наших дней — почти вне зависимости от поэтических —измов, направлений и школ — и Георгий Иванов, и Адамович, и Ходасевич, и Поплавский, и Штейгер, и Кедрин, и Чиннов, и Осип (а заодно и Юрий, и Роальд) Мандельштам, и Арсений Тарковский, и Заболоцкий, и Борис Рыжий, и…
“Пластинка” Владимира Соколова в этом смысле совершенно универсальна: это не стихотворение, но воплощение совершенства — платоновская идея стихотворения, материализовавшаяся и попавшая на землю, при этом чудесным образом ничуть не поступившись своею идеальностью. Не верите? А вот смотрите — это написал Дмитрий Кедрин в 1939 году, за двадцать восемь лет до Соколова:
Я оставлю мой голос
На чёрном кружке.
Заведи патефон.
И вот, под иголочкой,
Тонкой, как волос,
От гибкой пластинки
Отделится он.
Немножко глухой
И немножко картавый,
Мой голос тебе
Прочитает стихи,
Окликнет по имени,
Спросит: “Устала?”,
Наскажет немало
Смешной чепухи.
И сколько бы ни было
Злого, дурного,
Печалей, обид, —
Ты забудешь о них.
Тебе померещится,
Будто бы снова
Мы ходим в кино,
Разбиваем цветник.
Лицо твоё тронет
Волненья румянец.
Забывшись, ты тихо
Шепнёшь: “Покажись!..”
Пластинка хрипнёт
И окончит свой танец —
Короткий, такой же
Недолгий, как жизнь.
Трудно не заметить близкое родство этих стихотворений — не тематическое, но надсмысленное, надчувственное, вышнее. Чья же “Пластинка” лучше? А ничья не лучше: оба стихотворения идеальны; такое ощущение, что авторы их имели возможность — в волшебном сне, быть может, одним глазком — подсмотреть то, что не дано, не положено видеть и знать человеку… И разница между, например, Георгием Ивановым и Владимиром Соколовым в том, что первый был милостиво допущен лицезреть “тайные и сверхъестественные зрелища”, может быть, чуть не еженощно, запоминать и приносить в наш мир их точные словесные копии, а второй — второй допускался туда лишь изредка, вероятно, по большим лишь праздникам… Вот хороший пример. Помните, у Блока? —
Я пьян давно. Мне всё — равно.
Вон счастие моё — на тройке
В сребристый дым унесено…
Летит на тройке, потонуло
В снегу времен, в дали веков…
И только душу захлестнуло
Сребристой мглой из-под подков…
В глухую темень искры мечет,
От искр всю ночь, всю ночь светло…
Бубенчик под дугой лепечет
О том, что счастие прошло…
И только сбруя золотая
Всю ночь видна… Всю ночь слышна.
А ты, душа… душа глухая…
Пьяным пьяна… пьяным пьяна.
Чарующее стихотворение, — будто какое-то заклинание… А теперь сравните с ямбами у Соколова:
Что мокрый жёлтый лист летит
И что с меня очей не сводит
Ночь под мелькание копыт.
С подков, взблеснув, летят ошмётки
Дорожной грязи и времён…
И вдруг — опушка, лес и кроткий
Вздох льном повеявших сторон.
И, множась в мороси тумана,
Конь, взбрыкивающий без нужды, —
Так просто… спутанный… ночной…
И — независимо и чуждо —
Всем небосводом, без обмана,
Глядящий в душу край родной.
Начиналось все хорошо, но в конце второй строфы что-то засбоило, “картинка” стала пропадать (“вдохновение”, как говорят в народе, кончилось) и… пришлось дописывать самому. А что может человек в одиночку? Да ничего, в сущности, не может. Ну, вот может без нужды утащить у Боратынского “без нужды” — с ударением на “у” (уж брать, так целиком, как Георгий Иванов!). Может “без обмана” сочинить чего-нибудь, какую-нибудь историю, — к примеру, про глядящий в душу край родной. Ее мы и имеем. А стихотворение умерло, ни за понюшку табаку пропало. Жаль…
Поэт — он редко когда праведник. Нам не дано понять, кого и почему Господь выбирает на роль святого, — почтенного ли семьянина или совершенного пропойцу, исполненного христианских добродетелей книгочея или какого-нибудь сэра Чаппеллетто, на котором негде ставить креста. Касательно поэтов бывает по-всякому — и так, и так… Как это у Бориса Рыжего: “…Красивое стихотворенье бормочет уродливым ртом. Бормочет, бормочет, бормочет, бормочет и тает как сон, и с жизнью смириться не хочет, и смерти не ведает он”.
Когда случается, что стихи, оставленные нам поэтом, печальны и безумно красивы, а жизнь его — так себе жизнь, so-so, ни то ни сё, биографы пишут посмертное “оправдание жизни” и все прочее, полагающееся в таких случаях. И это правильно, конечно. Но ничего не меняет… “Ты прожил жизнь, ее не замечая, бессмысленно мечтая и скучая…”, и делая еще множество неподобных для здравомыслящего человека вещей. Георгий Иванов, как вспоминает с некоторою женскою обидой Одоевцева, “жил, никогда и нигде не работая, а писал, только когда хотел; хотелось же это ему довольно редко”. Владимир Соколов был, мягко говоря, тоже не подарок… Но ведь зачем-то все это нужно, и что-то ведь остается после, что неизмеримо важнее всех этих здравомыслящих оснований жизни, важнее самой жизни…
За два десятилетия до рождения Соколова Блок запишет: “Двадцатый век… Ещё бездомней, ещё страшнее жизни мгла…” У Бунина от сентября 30-го числа 1917 года читаем:
Свидетелем быть мне дано,
И в сердце моем так могильно,
Как мерзлое это окно.
“Счастлив, кто посетил сей мир…” Соколов же, по молодости, в 1950-м, — в духе типичной для того времени совдеповской метромании, — оптимистически заявляет:
В турбины заключивший воды?
……………………………………
От бед твоих не в стороне,
Я отзовусь, ты лишь покликай.
Ты ошибаешься во мне,
Как и в душе своей великой.
Что же, людям умным свойственно с возрастом умнеть и прозревать, а дар, если это действительно дар, а не случайная прихоть скучающего разума, с возрастом не выдыхается, но крепнет и облагораживается, как старое вино… В 1988 году, в возрасте шестидесяти лет, Соколов создает одно из лучших своих лирических стихотворений:
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
Я давно уже ангел, наверно,
Потому что, печалью томим,
Не прошу, чтоб меня легковерно
От земли, что так выглядит скверно,
Шестикрылый унёс серафим.
Пушкин, Боратынский, Лермонтов, Тютчев, Блок были для Соколова не декларативными, но истинными учителями, — не в школярском, но в высоком смысле: вслушиваясь в неслышную для обычного человека музыку их стихов, он, как по камертону, настраивал душу на нужный лад, на нужную “волну”. И что крайне важно, — в чем великое гуманистическое значение творчества Владимира Соколова: он один из тех немногих больших русских поэтов второй половины XX века, кто сумел стать связующим звеном между культурными традициями Серебряного века, а следовательно — пушкинской России, и России современной, кто обеспечил преемственность русской культуры, не позволил прерваться этой слабой и тонкой нити.
“Я был болгарином полгода…” Поэтическое наследие выдающихся русских поэтов — драгоценное достояние народа, коего неиссякаема любовь к высокому поэтическому слову. Множатся издания поэтических сборников, организуются конференции, поэтические вечера и встречи любителей поэзии, горячих энтузиастов, со своими кумирами. Проводятся семинары, на которых молодые и средних лет поэты оттачивают свое мастерство, почтительно учась у уважаемых мэтров. Не затухает исполненная высокой духовности жизнь в регионах. Периодически глубинные наши таланты, черноземные и подзолистые самородки, съезжаются в столицу, дабы порадовать культурную общественность своими последними находками на поэтической ниве. Продолжаются интереснейшие исследования ведущих отечественных филологов и стиховедов феномена современной поэзии, а также в области теории стиха, его истории. То и дело открываются новые… Господи, да чушь все это собачья! Не нужна никакому народу никакая поэзия, кроме разве что стёба в духе Вишневского или какого-нибудь Лаэртского. Народу нужно, отвкалывав день, в лучшем случае выпить пива и завалиться с детективом на диван — это самая культурная культурная программа, на которую он способен. И все эти поэтические вечера — не что другое, как редкий сплав прохиндеев, тяжелых идиотов и бесповоротных графоманов — невежественных, самодовольных и тщеславных, ревниво внимающих друг другу и заботливо выискивающих друг у друга, подобно как шимпанзе выискивают друг у друга вшей, несуразицу в приготовленных загодя виршах… И вся эта имитация бурной литературной деятельности — не более чем иллюзия. А между тем, быть может, бывают моменты, когда тонкая ниточка этой самой культуры, о которой так любят говорить, не обрывается благодаря лишь одному-двум людям, совершенно не заметным для “культурной общественности”. Наверное, в какие-то моменты таким человеком был и Владимир Соколов. “Я был болгарином полгода…” Константином Философом, Мефодием, Георгием Ивановым… Георгий Иванов болгарином прожил большую часть жизни, Соколов — ну что же, полгода. Целых полгода! Иванов — глыба, гений, что сравнивать; но полгода — ведь это очень много, это бесконечно много; это — непонятный большинству, неприметный подвиг. И хотя — да, Соколову всю дорогу пришлось “ускользать, уходить”, в итоге выпало “написать совершенно другого поэта” — да, это больно и страшно, — но прожить другую жизнь он все равно бы не смог. И кончим на этом…
Москва
24–26 февраля 2007