Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2007
Почтовый роман1
1 Рассказ взят из книги «Итальянское каприччо», которая выходит в издательстве «Алетейя» в 2007 г.
Когда я каждое утро толкаю стеклянную дверь и проваливаюсь в лоно почты, притулившейся в уголке университетского вестибюля с мраморным полом пепельно-сизого цвета, с вздымающимися до заоблачного потолка гранеными окнами с аляповатой мозаикой, с тушами бронзовых в хрустальную крапинку люстр, свисающих с блекло-лазурной тверди в россыпях тусклых звездочек, то обреченно вижу, как из служебного отделения, отсеченного от посетителей прозрачной перегородкой с тремя окошками-амбразурами, мне машет изящной ручкой и приветливо улыбается одна из почтовых служащих — тщедушная белобрысенькая мадемуазель в жгуче-горчичной кофте с зеленой кляксой в предместьях левой груди.
Я занимаю очередь, которая струится быстрым единым потоком до пограничного столбика с медной табличкой: “Attendez ici, s.v.p.”. Посетитель, достигший заветного столбика, просто ждет, когда освободится любое из трех окошек. Стоя в очереди, я машинально читаю небрежно налепленные на перегородку рекламки Tiercé Magazine и Loto France, а поравнявшись со столбиком, пропускаю вперед стоявшую за мной студентку, чтобы попасть к окошку дружелюбной, неказистой блондинки.
Несмотря на отсутствие какой-либо в этом потребности — никакой симпатии я к ней не испытываю, разве что легкую жалость с чуть заметным оттенком брезгливости, — я вновь и вновь исполняю бессмысленный ритуальный танец: нелепое следствие болезненной своей мягкотелости и склонности к беспорядочным социальным связям. Помните: “Прежде чем поздороваться с человеком впервые, хорошенько подумайте, а не придется ли вам здороваться с ним всю остальную жизнь?” Или нет, в моем случае это, скорее, Уайльд: “Я всегда очень дружески отношусь к тем, до кого мне нет никакого дела”.
Она продолжает мило мне улыбаться, и мы перекидываемся парой непритязательных шуток. “Как всегда, заказные, месье Рюсс?” — говорит она резким, чуть дребезжащим голосом. “Как всегда, заказные, мисс Франс”, — откликаюсь я вялым невнятным эхом. “Я встаю в семь, а просыпаюсь в девять”, как говаривал когда-то мой старший брат. Ее знаки внимания очевидны и даже слегка назойливы. По давним университетским традициям джентльменским моим ответом на это “подмигивание” как недвусмысленное проявление симпатии должно было быть хотя бы разовое приглашение почтальонши на утренний кофе — ни к чему не обязывающую, формальную процедуру взаимообнюхивания и обмена выдохшимися любезностями. Но джентльмена во мне хватает лишь на вымученный комплимент в форме неуклюжего каламбура. Возможно, я не делаю ей кофейного приглашения потому, что подсознательно избегаю или боюсь продолжения этой истории в виде таких же назойливо-неустанных попыток вынудить меня зазвать ее и на послеобеденный кофе, что, согласно все тем же традициям, могло быть чревато ответными приглашениями или иными покуда неведомыми мне посягательствами на мою независимость. К чему мне раскачивать этот противоестественный маятник, заранее обещающий мучительно долгое затухание амплитуды?
Кофе в шестнадцать ноль-ноль разительно отличается от невинных утренних посиделок и полуденного коллективного чавканья в факультетской столовой прежде всего потому, что в три часа пополудни истекает негласный запрет на потребление легких спиртных напитков. На студентов это, естественно, не распространяется, хотя им и горя мало, ходят под вечер веселые и отрешенные, попыхивая подозрительными сигаретками. Послеполуденное кофейное общение — это уже как бы полуинтим, вербальное закрепление легкой взаимной симпатии не только под кофе, но и под “панаше” или пиво, доверительно-равноценный обмен факультетскими сплетнями и ненавязчиво-осторожная вербовка соратников и союзников для ведения изнурительных партизанских войн с недругами и конкурентами.
Следующая ступень — вечерний поход в маленький ресторанчик неподалеку от Пантеона. Согласие женщины на предложение отметиться после работы у Макса — так зовут хозяина ресторана — означает, что, в принципе, она готова на все, но с реализацией этого принципа, естественно, могут возникнуть определенные трудности, обусловленные взбрыками алогично-иррациональной гендерной составляющей. Впрочем, стандартные “западоидки”, при всем их жеманно-улыбчивом лицемерии, достаточно предсказуемы, незатейливы и неприхотливы. Иное дело представительницы славянских народов: вот они-то точно непредсказуемы, затейливы и прихотливы, хотя так же, как и “западоидки”, нередко впадают в грех лицемерия, но уже не жеманно-улыбчивого, а сумрачно-агрессивного со щемящей фальшивой нотой. Именно с ними возможны столь редкие аберрации и проколы, ибо им абсолютно чуждо сакральное отношение университетских аборигенов к освященным веками традициям куртуазности и жантильности. После ужина в ресторане “Ше Макс” или, пуще того, продолжения вечера в “буат де нюи” где-нибудь в районе Пигаля, залетная стажерка из солнечной Варны или угрюмой Москвы позволит тебе без особых хлопот затащить ее в твое постылое холостяцкое логово, а потом вдруг взбрыкнет, лягнет тебя пребольно и пренеожиданно шпилькой испуга, растерянности или высокомерия, расплачется от придуманной наспех обиды, обзовет тебя хамом и наглецом или же, что, на мой взгляд, гораздо хуже, будет смирно сидеть на просторном салонном диванчике, хищно потягивая через соломинку виски или мартини, преданно пялиться тебе в глаза и с оглядкой делиться с тобой якобы наболевшим и сокровенным. В общем, скука неимоверная и смертельный позор для мужчины, вовлеченного вместо бодрящего душу флирта в транссексуальный обряд присвоения звания лучшей подруги. А на попытки склонить ее хотя бы к невинным забавам и поцелуйчикам будет мягко, но неуклонно отводить твои загребущие руки и, заглядывая проникновенно в твои глаза, вещать с доронинским придыханьем: “А ты знаешь, у меня в Москве-Софии-Варшаве есть муж-любимый-жених, от которого я просто торчу”. В общем, как поется-сказывается в старинной английской балладе: “I once had a girl, or should I say she once had me”.
Я часто думал о том, чем же я так понравился улыбчивой жрице галльского филиала суетливо-крылатого божества. Я неприметен и неказист, блекл и белес или, скорее, сер: мелкий стареющий перепел в тучной ржи над раскисшим оврагом. Однажды, как мне кажется, понял. Она неосознанно воспринимает меня как свое отражение: мера нашей с нею белесости, блеклости и неказистости приблизительно одинакова. Но отчего же тогда тот же самый психологический эффект абсолютно не действует на меня? Ее на меня похожесть вовсе меня не прельщает, не порождает во мне ответной позитивной реакции сексуального или хотя бы духовно-платонического разряда. Годом ранее мне строила глазки горбоносая мадьярка из курьерской службы, тоже блеклая и неказистая, но поразительно толстая, до искреннего всеобщего сострадания. Однако все это не более чем исключения, подтверждающие печальное правило. Несмотря на мою неизбывную тягу к общению, особой любви ко мне никто не испытывает. Временами я ощущаю себя жалкой тенью Грегора Замзы во второй его ипостаси, видимо, уступая покусываниям и наскокам своих многочисленных комплексов, вычурно реагирующих на постное равнодушие окружающих, но чаще всего я самохвастливо сравниваю себя с ростановским Сирано. Субстанционно-физическое мое воплощение, хлипкая, кашеобразная лужица, — слабое, узкое мое место, виртуальное же — обладает огромной силой. Мое опосредованно-дистанционное, с помощью почты, компьютера и телефона, гипнотическое воздействие на людей, и в особенности на женщин, можно сравнить с мощным лучом гаринского гиперболоида. В какой-то мере я виртуальный магнетизер. Недаром на факультете я считаюсь непревзойденным составителем меморандумов, приглашений, поздравлений и всевозможных деликатно-любезных посланий частного и официального свойства. Но стоит мне, тусклому и несимметричному, выскочить из-за ширмочки с куклой профессора-джентльмена и покорителя дамских сердец на тонкой бледной руке, как все мое виртуальное обаяние слизывает шершавым своим языком корова суровой реальности.
Я “подружился” с почтальоншей с первого взгляда, на почве забавного недоразумения. Отправляя когда-то давным-давно заказное письмо в Каир, я впервые попал в окошечко к улыбчивой белобрыске, которую я раньше ни разу не видел. Странные ассоциации она у меня вызвала, напомнив сибирско-стройбатовского друга — Порошина Сержа из Зеленограда. Эльзаска, наверное, подумалось мне: худощавое личико с квадратненьким подбородком, вангоговская солома модно нечесаных и немытых волос и ни единой веснушки, несмотря на блондинистость. Да, я совсем забыл про очки, овальные чистые стеклышки в тонкой золоченой оправе, не оправдавшийся намек-притязание на породистость и интеллигентность — ну, право, студенточка-замарашка с филфака. Я совал ей деньги по тарифу за Африку, а она упорно сдавала мне сдачу по европейским расценкам, утверждая, что это где-то на юге Европы.
Я заставил ее взять справочник, и она с некоторым удивлением согласилась со мной, сказала “спасибо” и одарила меня искренней дружелюбной улыбкой. Через несколько дней, когда я снова попал к ее окошку, она спросила меня про мой акцент, и потом всегда шутливо мне говорила: “Как всегда, заказные, месье Рюсс? — “Как всегда, мисс Франс”, — отвечал в том же тоне я. Ее имени я не знал и не спрашивал, мне было довольно и этого обмена натужными каламбурами. Хотя как-то раз я попросил одного своего коллегу с кафедры германской филологии со звучной фамилией Лутцельшваб составить мне на немецком фразу “Как всегда заказные”. Когда при очередном запуске почтовых голубей в разноцветные дали я произнес старательно: “Eingeschrieben wie immer, bitte!”, она тихо прыснула и сказала мне что-то на бойком немецком. Тут же сознавшись в своем мнимом германофильстве, я спросил ее по-французски, не из Эльзаса ли она. “Йа, йа, натюрлих”, — ответила она мне по-немецки. С тех самых пор и начались ее дружелюбные ужимки и настойчивые взгляды с чуть обиженно выпяченной нижней челюстью — пригласить почтальоншу на утренний кофе мне мешало легкое чувство брезгливости, порождаемое вечно немытыми ее волосами, а вовсе не ее принадлежностью к более низкой социальной касте. У одного моего приятеля, известного профессора истории Пьера Дюпона, тонкого, умного и образованнейшего человека, самой любимой любовницей была смазливая продавщица из ближайшей булочной, почти точная копия известной телеведущей Анны Санклер. Я часто по-детски дразнил его дассэновской строчкой: “Tous les matins il achetait son p’tit pain au chocolat-ya-ya-ya-ya-ya!”
Я выкладываю перед ней пачку писем.
— Погода сегодня замечательная, месье Рюсс, правда?
— О, да! Хотя после обеда обещают небольшой дождик. Зонтик не забыли с собой захватить?
Выглядит она сегодня несколько странно. Бледное ее личико расцвечено игривыми пятнами аллергического румянца. Она смотрит на меня исподлобья, будто хочет сказать что-то важное, но не решается. Я смотрю на нее вопросительно и слегка настороженно. Она прытко клеит на письма марки и корешки с надписью “Recomandé”, отбивает штемпельным молотком короткую прощальную дробь — “Летите, голуби, летите!” — и вдруг роняет скороговоркой тренькающим своим голоском:
— У меня сегодня маленький праздник, и я приглашаю вас на ужин. Ради Бога, не отказывайтесь, я вас умоляю!
Я холодею и теряю дар речи. Что за мелодраматическая мистерия разворачивается: какая-то саганятина золотом на голубом или стендальщина с черно-кровавым подбоем.
— Вы принимаете мое приглашение? — ее маленькие голубые глазки буравят меня трогательно и наивно.
Я припадаю к окошку вплотную и говорю вполголоса:
— Знаете, у меня сегодня лекции допоздна. Я — преподаватель.
Никаких лекций у меня сегодня нет. Как не будет их и завтра. И вообще мое шаткое положение “вакатера” (временного преподавателя) в последнее время еще более пошатнулось. Если раньше я роскошествовал на солидном кожаном кресле мэтра-де-конферанс, то теперь скукожился на маленьком приставном стульчике профессора-агреже, у которого безжалостная администрация семестр за семестром отщипывает по кусочку от его некогда пышного лекционного пирога. Я даже начал уже подрабатывать в одном частном коллеже уроками русского, занялся переводами, уцепившись за малознакомого переводчика из ЮНЕСКО, и разослал по почте и “Минителю” кучу заявлений во всевозможные профильные учебные заведения, но никакого ответа пока не получил. Позвонил, правда, друг из Лиона и радостно сообщил, что в третьем университете там открылась вакансия преподавателя русского языка. “Станислас Волкофф — помнишь его, мы с ним к тебе приезжали, когда ты еще в Лилле жил? — загремел в больницу с жутким инфарктом, так что даже если и выкрутится, то наверняка уйдет на досрочную пенсию”. Еще он сказал, что сделает все, чтобы протащить меня туда “вакатером”, но честно предупредил, что шансов у меня не так много: уже три кандидата на это место заявления подали, да с такими, “мерд”, волосатыми лапами, что “о-ля-ля”!
— С вас сорок франков. А когда у вас последняя лекция кончается?
— В половине восьмого, — опять вру я, выуживая из кошелька толстенькие десятифранковые блинчики.
— Так это прекрасно! Или потом у вас есть какие-то дела? Поверьте, я не могла вас заранее пригласить. Все получилось так неожиданно. — Она смотрит на меня умоляюще-трогательно водянистыми голубыми глазами. Так когда-то смотрела на меня моя дочка, обитающая теперь в далеком Брюсселе с моей бывшей женой и ее новым бельгийским мужем.
— Или у вас потом есть какие-то дела? — повторяет она.
— В принципе, нет, — неожиданно для себя отвечаю я.
— Тогда встречаемся у метро “Камбронн”, — тихо, но очень быстро говорит почтальонша. “Странное место”, — успеваю подумать я. — Там почти сразу на выходе есть маленькая гостиница. “Ферст класс отель” называется. Ровно в девять вечера прямо у входа в эту гостиницу, чтобы не заблудиться. Са ва?
“Уж не в эту ли гостиницу она меня тащит”, — тюкает меня в голову безумная мысль. — “Ах, гостиница моя, ах, гостиница, на кровать присяду я, ты подвинешься”, — тихо нашептывает мне ехидное подсознание.
— Са ва, — машинально отвечаю я и выкладываю перед ней на розовый мрамор четыре белых колесика с желтыми шинами.
— Приходите обязательно! Или вы думаете, что это глупая шутка? Честное слово, я вас приглашаю! Придете?
— Как штык, — отвечаю я по-русски.
— Что?
— Приду, приду, — успокаиваю я ее по-французски.
— Честно?
— Честное пионерское.
“Пионье” по-французски — это прежде всего солдат строительного подразделения, так что саркастическая моя клятва попала в самую точку, всколыхнув в обескураженном странною просьбою сердце гулкое сибирское эхо, отголосок далекой и жутковатой стройбатовской жизни.
Вот так, наплевав на традиции и условности, сиганув через промежуточные барьеры ритуальных кофейных встреч, эта мышка-норушка в потасканной соломенной шляпке, младший сержант Порошин, мисс Паганель, суперкрасотка “а ля Франсуаза Саган” и прочая и прочая напрягла и использовала меня как последнюю интеллигентскую тряпку. Я не желаю с ней ужинать, отмечать ее нелепые праздники, созерцать близ себя ее серо-розовую физиономию, припорошенную небрежно или неумело — пятнами вся вот пошла — лунной пылью какой-то дешевой английской пудры. Я представляю, как буду вести нудный бессмысленный разговор, с тоской ожидая мышиных подкопов под мою обветшавшую крепость-мораль или такого, скажем, маразматического сюрприза: “Я пригласила вас потому, что вспомнила вдруг, что сегодня исполнилось ровно десять лет с тех пор, как я приехала в Париж из крохотного Сен-Жюльена. По этому поводу родители прислали мне вчера посылку — огромного плюшевого слона. Он такой милый, этот слон! И он чем-то похож на вас”.
Я почти вне себя. “В Москву, непременно в Москву!” — суровым набатом гудит в моей голове. Я быстрым спортивным шагом покидаю помещение почты, плавно скольжу по сизо-пепельному катку, огибая естественные и неестественные препятствия в виде чопорных преподавателей и неопрятных студентов, улыбаюсь знакомому “гарду”, толкаю плечом массивную дубовую дверь и сбегаю по раскатистой каменной лестнице на шумную рю Суфло. Помнится, первые годы я путал начертанные на дверях общественных учреждений заклинания “пуссе” и “тире” — “толкайте” или “тяните”, и часто вместо “пуссе” тянул упрямую дверь на себя, а вместо “тире” давил на нее всем телом. Разница между “пуссе” и “тире” вошла в меня окончательно и бесповоротно только во время родов жены в “матерните” Лилльского университетского госпиталя. Роды проходили тяжко, молоденькая акушерка кричала жене в красно-распухшее, словно распаренное, очумелое лицо: “Пуссе, анкор, пуссе! Пуссе тре фор!”.
Небо сеет обещанный мелкий дождик. Я перебегаю через дорогу, едва увернувшись от кузнечика-мопедиста. “Эспес де сало!” — летит мне вслед его энергичный привет вместе с чахоточным харканьем тяжко больного мотора. “Моску” — машинально читаю красные вихлястые буквы на белой вывеске крошечного пивбара и влетаю в его раскрытую дверь в поисках утраченного хорошего настроения.
— Бонжур, Катья! — улыбаюсь я молоденькой миловидной француженке с русским именем Катя. — Коман са ва? Барон “Амстеля”, пожалуйста.
— Бонжур, месье профессор. Секундочку.
“Бароном” в Париже почтительно величают пол-литровую кружку пива. Я наскоро выдуваю кружку блондинистого “Амстеля” и покидаю гостеприимную “Москву”.
Сегодня на факультете делать мне особенно нечего. По плану у меня работа в библиотеке. Тем не менее, я возвращаюсь на факультет и поднимаюсь в лифте на кафедру. Отдельного кабинета у меня нет. Персональная моя собственность — только двухтумбовый письменный стол с компьютером и монитором да пара старых шкафов в придачу. Настроение медленно выправляется. Проделанная в нем брешь постепенно затягивается плотной ряской алкогольного благодушия. На кафедре я пишу пару коротких писем: одно, неформально-личное, профессору Бронскому в нью-йоркскую “Гредьюэйт скул оф артс энд сайенс”, другое, формально-безличное, в “Универчита дельи студи ди Милано”, а затем немного треплюсь со стажером Феликсом Симонеску, угодливо-льстивым молодым человеком из таинственной Трансильвании. Я дал ему кличку Дракула, но она, по-моему, не прижилась. Феликс старателен и активен. Он неутомимо занимается взращиванием, возделыванием и мелиорацией нужных знакомств и дружеских связей. Цель проста и ясна — любым способом зацепиться во Франции. “В Румынии — полный бардак” — причитает он почти ежедневно. Он неизменно вежлив, исполнителен и предупредителен, но из-под асфальтовой корочки обходительности и подобострастия там и сям пробиваются коряво-коричневые ростки хамства, подлости и цинизма. Ох, и попьет же когда-то кровушки у коллег и студентов этот пронырливый, как коростель, трансильванец. Феликс явно меня недолюбливает, но, как ему кажется, тщательно это скрывает. Его интерес ко мне минимален, поскольку инстинктами прирожденного карьериста он почти сразу же понял, что я для него человек не просто бессмысленный и бесполезный, но и в какой-то мере опасный.
— Вот ты скажи, Феликс. Тебя настоятельно приглашает в ресторан отужинать молодая женщина, которую ты почти совсем не знаешь и которая тебе абсолютно не нравится. Как бы ты поступил? Отказал бы ей или принял ее приглашение?
Феликс озабоченно впивается маслиновыми своими глазами в мое лицо, выискивая там скрытую подсказку, позволяющую сконструировать обтекаемый, необидный или желательный мне ответ. Ничегошеньки не нащупав телепатическими своими усиками, спрашивает:
— А женщина красивая?
— Страшная, вернее, очень неказистая. — Я не хочу вдаваться в подробности, а то еще догадается, о ком идет речь.
— А фигурка?
Этот вопрос ставит меня в тупик.
— Да я ее ниже пояса никогда не видел.
— Как это? — удивляется Феликс.
— Разные бывают в жизни ситуации — уклончиво отвечаю я. — Ну, худенькая, грудь очень маленькая.
— Ноги-то у нее хоть есть?
— Должны быть.
— Плохо, что точно про ноги не знаешь. Ноги — очень важная часть женского тела. Знающий человек по ним может многое о женщине узнать, вплоть до мельчайших черточек характера. У нас в Маргите один дед на этом деле целое состояние сколотил. Приносит ему, скажем, парень пляжную фотографию своей девушки или невесты, а он по очертаниям и характерным изгибам женских ног за большие деньги определяет, скверный ли у нее характер, будет ли она потом от него гулять, будут ли у них дети. Вплоть до пола определял. Говорил, к примеру: у этой одни девочки будут, так что на сына можешь не рассчитывать…
Я смотрю на него и думаю, может, он не такой уж и простой и дикий, а наоборот, дьявольски хитрый гений интриги и парадокса, и все это — не простодушный полудеревенский бред упрямого карьериста-провинциала, а изощренная издевка над ненавистным и старшим по званию коллегой. “Вот вы здесь все столичные профессора, а я хоть и мелкотравчатый стажер из бедной и презираемой вами страны, но унижаться перед вами не собираюсь, разыгрываю из себя дешевого клоуна, а сам за дураков вас держу, ни за что вы меня, хе-хе, не раскусите”.
— Раньше этим цыганки занимались, да и методы у них проще были. У вас что, цыган нет? В Румынии же их, вроде, полно?
— В нашем городе их не осталось, всех повывели. У нас венгров полно. У меня самого бабушка венгерка. А цыган у нас не любят. За воровство. Да и врут они. А дед Лучан, так он всегда правду говорил. Все потом сбывалось.
— А что, по лицу он не мог характер определять?
— Не мог почему-то.
— Странно.
— Может быть, потому, что лицо переменчиво, а ноги всегда неизменны. Помню, дед Лучан как-то сказал мне: “Запомни раз и навсегда, Фелко: ноги — зеркало души”.
— Ладно. Но ты все-таки пошел бы или не пошел в ресторан?
Феликс долго думает, а потом обтекаемо отвечает:
— Наверное, пошел бы, при определенных обстоятельствах. Для истинного джентльмена желание любой женщины — закон.
Феликс окидывает меня странным амбивалентным взглядом, и я не могу понять: то ли взвизгнет он сейчас по-щенячьи и лизнет меня в нос пропахшим “Житаном” шершаво-слюнявым языком бескорыстного четвероногого друга, то ли, наоборот, клацнет зубами, как пассатижами, и вонзит в мою хрупкую шею клыки начинающего, но подающего большие надежды вампира.
Немного погодя я выуживаю из ящика стола учебник продвинутой испанской грамматики с дарственной надписью автора, профессора мадридского “Комплутенсе”, и принимаюсь небрежно его листать, выискивая наугад удачные примеры и пояснения к хитроумным, неоднозначным правилам. Испанский язык — единственная моя надежда и опора, старинное патентованное средство от неврастении в минуты тягостных сомнений и мрачных раздумий. Филигранные петельки, колечки и заусенцы гласных проносятся перед глазами переливчатой вереницей, накрепко стягиваются-скрепляются серебряными скобами упругих согласных, срастаясь в ладную мифриловую кольчугу, надежно оберегающую сердце и грудь от укусов случайных стрел. Я тихо шепчу давнее свое заклинание, первую выученную на испанском фразу: “La plaza tiene una torre, la torre tiene un balcon”.
Дверь тихонько приоткрывается, и я вижу рыжую курчавую голову и выпученные глаза Ролана Пастори — непролазно тупое, младшее должностное лицо с факультетской курьерской службы. Если бы существовала универсальная табель о рангах, то я разместил бы его, не колеблясь, где-то на уровне второго помощника заместителя коллежского регистратора. Он опускает в пластмассовое корытце входящей документации новую порцию писем и циркуляров и так же тихо исчезает.
— Феликс! Профессор Гаро здесь?
— Он в библиотеке, — немедленно откликается Феликс.
— Спасибо.
Вот и мне тоже нужно быть в библиотеке, но идти туда мне совсем не хочется. Почти так же, как не хочется идти на свидание с назойливой почтальоншей.
— Да не пойду я ни на какой ужин! Дурь это полная! — говорю я сам себе и внезапно чувствую, как из самых недр моей незримой души по ее органным трубочкам-капиллярам начинает медленно воспарять к моей голове фимиам спокойствия и благодушия.
В девять пятнадцать вечера я осторожно спускаюсь по кривым, в оспинах выбоин ступеням и выхожу на бульвар Гарибальди. “Камбронн” нависает надо мной грязно-желтым потрескавшимся пузом гигантской ящерицы. Желтое пузо вихляется и струится меж каньонистой вереницы домов на уровне третьего парижского этажа и пропадает за поворотом у сиреневой в серых заплатах многоэтажки. Можно легко представить себе чуть приподнятую, настороженную голову ящерицы где-то у Монпарнаса. По спине королевской ящерицы время от времени пробегают пыльно-синие поезда с черными резиновыми колесами. Меня до сих пор терзает загадка: как эти нелепые резиновые колеса умудряются порождать столь чудовищный грохот.
Она стоит у самого входа в “Ферст класс отель” все в той же лакостовской кофте и — наконец-то я увидел ее ниже пояса — в коричневой мини-юбке и темно-коричневых туфлях на шпильке. Вспомнив Феликса, я кошусь на ее ноги. Ноги на удивление стройные и изящные. Из дверей “Ферст класс отеля” выходит молодой араб и пристально смотрит на почтальоншу. Я помню это убогое однозвездочное заведение. Почти десять лет назад я прожил в нем четыре недели, когда по с-неба-свалившемуся контракту месяц работал в ЮНЕСКО. По причине крайней своей нищеты я не оставлял горничным чаевых, и на четвертый день они лишили меня крохотных кусочков мыла в умывальнике и перестали менять полотенца и простыни. Я перехожу улицу, и она меня замечает. Застенчиво-шальная улыбка мило корежит ее лицо. Наверное, уже не надеялась, что приду.
— Бонсуар, мадемуазель. Извините за опоздание. Задержали на кафедре.
— Бонсуар, месье профессор.
— А мы ведь с вами даже не познакомились. Меня зовут Александр, но можете меня называть Саша. Для русских это почти одно и то же. Только Александр — это очень официально, а Саша — для приятелей и друзей.
Она в некотором замешательстве. Я, видимо, поставил ее в тупик. Для француза между этими именами такая же огромная разница, как между мелким певцом Сашей Дистелем и крупным писателем Александром Дюма.
— Ладно, называйте меня тогда Алекс. А вас как зовут?
— Меня зовут Вероника. А вас я буду звать Александр. Са ва?
— Са ва. А откуда вы знаете, что я профессор?
— Ну, это очень легко. Во-первых, вы в университете работаете, почти все ваши письма вы профессорам отправляете, во-вторых, вы сегодня сами проговорились, что лекции читаете, а в-третьих, — тут она ни с того ни с сего засмеялась, — мне об этом мой двоюродный брат сказал. Он у вас учился в прошлом году. Один раз он пришел на почту, а вы стояли как раз за ним. Он мне сказал: “Смотри, там сзади русский профессор стоит, он у нас семинар по литературе ведет”. Я посмотрела, и оказалось, что это вы — мой “месье Рюсс”.
Это тихое “мой” жутко меня коробит.
— Вероника, вы меня не в “Ферст класс отель” пригласили?
— Что вы! — смеется она. — Нам нужно на улицу Фремикур. Там есть удивительный ресторан. “Ле кок руж”. А вы знаете, я в пятнадцатом “аррондисмане” живу уже почти шесть лет. Мне здесь очень нравится. Пойдемте.
Она ведет себя так, словно мы с ней давние друзья. Не хватает еще перейти с ней на “ты”.
Мы сидим за маленьким столиком у окна. За окном, небрежно задернутым розовой тюлевой занавеской, начинает смеркаться.
— Это мой любимый ресторан. Мы с подругой, ее зовут Аксель, часто сюда ходим. Я никогда и нигде так вкусно не ела. А потом здесь очень уютно и тихо.
Я скольжу глазами по белому потолку с бордовыми матерчатыми абажурами, перебираюсь на розовые в мелком ознобе стены с карминовыми подвесными горшками, извергающимися пышными искусственными традесканциями, останавливаюсь на припорошенном серым снежком лице Вероники и только сейчас замечаю, что она без очков.
— Заказывать и платить буду, естественно, я. Ведь это я вас пригласила.
Я послушно киваю.
К нашему столику подходит официант, высокий краснощекий брюнет с услужливо-наглыми глазками, и вручает нам по меню в красном дерматиновом переплете. Свою краснокожую книжицу я тут же кладу на стол, а Вероника, словно студентка-отличница, вызвавшаяся отвечать на вопросы билета без всяких раздумий, уже тараторит трепещущим своим голоском.
— Два салата с рокфором, эндивием и грецким орехом. Бутылку бургундского “Кот де бон” или “Пасс-ту-грен”. Са ва?
“Са ва?” — это мне. Сегодня на ее улице праздник, поэтому я отвечаю:
— Са ва тре бьен.
— “Кот де бон” 97-го или 96-го? — предлагает официант.
— 98-го, пожалуйста. Бутылочку минералки “Виттель”. — Ее лицо одухотворено и почти прекрасно. — Две порции филе “флетана” в сухарях и еще две порции запеченных устриц.
Запеченными устрицами она меня удивляет. Редкое, на большого любителя, блюдо.
— Кофе и десерт — потом. Всё.
Официант кивает, небрежно нам улыбается и лениво отходит от столика.
— Давно вы приехали из России?
— А может быть, я здесь родился?
— А акцент тогда откуда?
— Акцент от русских родителей по наследству достался.
— Нет, я серьезно. Хотя, если не хотите, можете не говорить.
Официант ставит на столик хлебницу и бутылку минеральной воды.
Я рассказываю ей, что сначала приехал на двухгодичную стажировку, писать диссертацию, в Лилльский университет “Шарль де Голль”. Когда Советский Союз нежданно-негаданно рухнул, я попытался там зацепиться, но ничего не получилось, не было вакансий, хотя в тот период к русским относились до подозрительности благожелательно. Зато нашла работу жена, в одной бельгийско-французской фирме. Фирма пробила ей временный permis de séjour, а я ошивался при ней в качестве члена семьи. Потом у нас родилась дочка Юля, или Жюли, как было записано в “Acte de naissance” — французском свидетельстве о рождении. Два года я работал в левом кооперативчике с гордым названием “Авангард”, штамповал на прессе какие-то разноцветные пластмассовые воронки, получал нищенскую зарплату — меньше пяти тысяч франков — и время от времени рассылал по “Минителю” заявления в лицеи и университеты. Жена тогда уже не работала — сидела с дочкой. Наша семья развалилась, как Советский Союз, — неожиданно, быстро и бесповоротно. К жене прилепился какой-то бельгиец, страстный любитель русской словесности. Тощенький, невнятный такой человек полусреднего возраста с глазами больного ребенка. Она давала ему уроки русского. Я так и не понял, были ли эти уроки уловкой, или он действительно воспылал искренней страстью к русскому языку. В конце концов, они удрали в Бельгию, вместе с дочкой, естественно. А потом мне повезло, занял по относительно честному конкурсу место в одном парижском лицее.
— Трудные были экзамены?
Я начинаю было рассказывать про CAPES и Agrégation, но вдруг понимаю, что вопрос ее — просто дань формальному этикету и что ей давно уже надоело меня слушать.
— Скучно рассказываю?
— Ага, — соглашается она.
Официант ставит на стол бутылку бургундского, расставляет тарелки с салатом и степенно уходит. “Чин-чин” — чокаемся мы по-здешнему и пробуем резкий, с железистым привкусом напиток.
— Ну, давайте о чем-нибудь интересном поговорим. Читать любите?
— Не знаю. А что именно?
— Ну, я тоже не знаю. А что вам нравится?
— Нравится? — она цепляет вилкой синюшный кусочек рокфора и отправляет его в лиловый рот. — “Старик и море” Хемингуэя.
— Браво!
Я цепенею от восхищения, невзирая на то что вместо “Хемингуэй” она произносит “Емингуэй”. Нежному уху француза неведомо варварское хрипенье согласного “Х”. Французы сплющивают, смягчают, перековывают на свой лад стальные англо-американские звуки. Пружинно-упругое тупорылое “Данхилл” француз переделывает в жеманно-сюсюкающее остроконечное “Дюниль”.
— Браво! — снова говорю я. — Эдак мы с вами сделаемся друзьями. Если вы, конечно, верите в дружбу. “Нет ведь таких магазинов, где бы торговали друзьями, и потому люди больше не имеют друзей”. Помните, откуда это?
— К сожалению, нет, — отвечает она почти мгновенно.
— Сент-Экзюпери. “Маленький принц”.
Я жду от нее энергичного подтверждения, но она чуть заискивающе улыбается и растерянно кивает. Типичная реакция человека, оказавшегося в затруднительном положении.
— Неужели не читали?
— Нет, — отвечает она твердо. Поразительная, неслыханная для европейца искренность и прямота.
— А “Ночной полет”, “Планета людей”?
— Вы знаете, я этого писателя — он ведь писатель, да? — вообще не помню.
— Интересно, — пытаюсь я пошутить. — Американца Хемингуэя вы помните, а француза Экзюпери нет?
— Хемингуэя мы в школе проходили.
— А Экзюпери нет?
— Не помню.
Официант приносит рыбу и устрицы. Несколько оторопев, я меняю тему.
— А музыку любите?
— Очень.
— А кто нравится?
— Патрик Фьори, Этьен Дао, Аксель Ред, Паскаль Обиспо, Элен Сегара, — мечет она имена, как бочонки лото из замшевого мешочка с вензелями. — А вы сами любите музыку?
— Тоже очень люблю, но другую.
— Я знаю, какую музыку вы любите. Вы профессор и потому должны любить классику.
— Точно. Только я не люблю слово “классика”. От него веет скукой и затхлостью.
“Что за пошло-выспренние сентенции мне в голову лезут?”, — укоряю я себя мысленно.
— Но это ведь действительно скучно и… — она замолкает с вилкой на полдороге ко рту, ищет какое-то слово, но, не находя ничего подходящего, неожиданно атакует меня банальным вопросом. — Неужели вам не скучно ее слушать? Или вы все притворяетесь?
На ум мне приходит один мой французский коллега, любитель барокко и Баха. Его девятнадцатилетний сын, интуитивный последователь “гошистов”-шестидесятников, называет музыку Баха протухшим кушаньем для извращенных буржуазных дебилов.
— Кто — все?
— Ну, профессора.
— Во-первых, далеко не все профессора любят классику, а, во-вторых, никакая она не скучная. Знаете ли вы, например, как весело было в парижском театре “Шанзелизе”, когда в мае 1913 года там давали премьеру балета Стравинского “Весна священная”? Зал на ушах стоял, в партере дрались и рвали друг другу волосы, в общем, было гораздо круче, чем на концерте “Металлики”. А сколько в мире классической музыки занятных и любопытных странностей! У Антона Брукнера, например, есть симфония № 0. Разве не забавно? А у Моцарта нет тридцать седьмой симфонии. Тридцать шестая и тридцать восьмая есть, а тридцать седьмая напрочь отсутствует. — Я вхожу в патетический раж. — А знаете ли вы, что Шопен написал сначала второй концерт для фортепиано с оркестром и только потом — первый? А вы говорите — скучно.
— Вы меня не обманываете? — растерянно улыбается соломенная почтальонша.
— Конечно, нет, — говорю я. — Ma parole. Слово профессора! А сколько тайн и чудес в бездонном мире нетленной музыки — достаточно вспомнить внезапное прозрение Баха за год до смерти — сколько безумных страстей, сколько мистики, страданий и потрясений, от которых кровь стынет в жилах и заходится в потустороннем ужасе сердце. История музыки — это длинная вереница загадочно-трагических судеб: Моцарт, Шуберт, Шопен, Паганини, Бетховен, Мусоргский. Вы не находите, кстати, что между изломами жизни Джима Моррисона и Модеста Мусоргского можно обнаружить немало прямых параллелей?
Вероника слушает, по-куриному наклонив голову. Ее сбивает с толку мой горячечный пафос, бряцающая витиеватость и проникновенность тона.
— А загадочное, неумолимо-зловещее угасание Мориса Равеля? Самое страшное заключалось в том, что он умирал кусками. Душа его отходила частями, отбрасывая ступени, как уносящаяся в бездну ракета. Окончательно Равель умер в 1937 году. За несколько дней до смерти он перестал пускать к себе в дом друзей и с ужасом прислушивался к вкрадчивому шороху шин притормаживающих у его подъезда автомобилей. Вы слышали его “Болеро”? Разве можно назвать скучным это блистательное, сладко-страшное описание неотвратимого приближения кортежа смерти?
— Вы, конечно, и оперу тоже любите? — она смотрит на меня с явным испугом. — Там тоже такие страсти, такие трагедии.
— Оперу я ненавижу. Опера — это что-то вроде трехгрошового банкета для нищих духом.
Вероника совсем тушуется, по ее облачному лицу ползут розовые, под стать интерьеру, пятна.
— Знаете что? Давайте-ка лучше выпьем и хорошенько закусим, — предлагаю я.
Вероника облегченно кивает.
Я выпиваю целый фужер бургундской кислятины и принимаюсь за рыбу и устрицы. “Флетан” или как его там по-русски? — кажется, белый палтус — очень хорош. В меру сочен и пропечен. А вот запеченные устрицы показались мне откровенной гадостью. Я никогда не заказываю устрицы в межсезонье, потому что устрицы почти непременно окажутся прошлого урожая, с жесткой молокой и специфическим привкусом. Отношение у меня к ним примерно такое же, как к ненавидимым с детства молочным пенкам. Хотя некоторым нравятся молочные пенки и старые устрицы. Вон как Вероника их резво уплетает.
— А я здесь рядом живу. На улице Вьоле. Студию снимаю.
“Студией” во Франции называется однокомнатная квартира с совмещенной кухней.
— А родители где?
— Родители давно разбежались. Хотя развод не оформили. Мама в Дивонне живет, я там, между прочим, и родилась, а папа в Жекс переехал. У него там магазинчик. Он аперитивами торгует. С деревянными лыжниками внутри. Не видели никогда? Там этим многие занимаются. Папа сначала лыжника и лыжи по частям на станке вытачивает, потом все детали в пустую бутылку пропихивает и при помощи таких длинных кривых пинцетов их там скрепляет. Получается лыжник с лыжами и палками, а затем заливает все это аперитивом. Аперитив он тоже сам делает. Если бутылку потрясти, то лыжник начинает забавно лыжами и палками двигать. Вот так, — она пытается изобразить движения палок и лыжника пальцами. — Никогда не видели?
— Нет. А вас домой отсюда не тянет?
— Абсолютно не тянет. Там скучно, и работы никакой нет. В Париже гораздо веселей, но, правда, опасней. У меня вот сумочку недавно на улице вырвали. Хорошо еще, что там денег почти не было. А вообще я хочу себе квартиру в Париже купить, но жилье здесь такое дорогое, даже в моем пятнадцатом “аррондисмане”. Пока только на четверть вступительного взноса накопила. Кстати, вы еще не знаете, что у меня сегодня за праздник. Я раскрою эту маленькую тайну чуть позже. А пока — мучайтесь от любопытства.
Она весело фыркает, а я начинаю мучиться от любопытства.
— А сколько вы на почте получаете, если не секрет?
— Ой, только про почту не надо. Я там так устаю. А получаю я почти семь тысяч. С января обещают еще триста франков прибавить. Неплохо, да?
— Очень даже неплохо, — поддакиваю я.
— А профессора много получают?
— Профессора бывают большие и маленькие. Большие получают много, маленькие — не очень.
— А вы, конечно, маленький?
— Очень маленький. Более того, я с каждым днем уменьшаюсь. Таю буквально как снежный ком на солнце.
Вероника растерянно улыбается.
— А как сейчас в России живется?
Лихой поворот в разговоре. Наверное, это случайно брошенный мной снежный ком рождает в ее голове образ дикой холодной России.
— Да по-всякому, но не так, как это отсюда представляется. Вам, например, как представляется то, что там происходит?
— Никак не представляется, — искренне отвечает она и предлагает заказать еще одну бутылку бургундского.
— А давайте-ка лучше водки, грамм по сто?
Как ни странно, моя ироническая контратака не вызывает никаких возражений. Вероника подзывает официанта, заказывает на десерт “тарт а миртий”, то есть черничный пирог, “фромаж блан о кули де фрюи руж” — некое подобие взбито-воздушной творожной массы в живописном плодово-ягодном желе, две по сто “Эристоффа” — официант удивленно вздымает брови — и два капуччино.
— Вы любите сладкое? — спрашивает меня Вероника.
— Обожаю. Разве это не заметно по моей фигуре?
— Я бы не сказала. Для своего возраста вы вполне в форме.
— Это для какого такого “своего”?
— Я бы вам дала лет тридцать восемь. Угадала?
— Почти.
Водка приятно разжижает мозги и как веник выметает из подсознания скуку, неловкость и раздражение. Вероника цедит водку маленькими глотками, ни капли не морщась.
— А почему вы меня пригласили, и почему вообще такое ко мне особое отношение?
Блекло-джинсовые глазки вспыхивают бирюзовыми огоньками.
— А потому что вы мне понравились. У вас глаза честного и несчастного человека. Я все ждала, что вы сами меня куда-нибудь пригласите, ну, хотя бы на кофе, вы же мне все время комплименты говорили, а потом я поняла, что вы очень застенчивы, и решила взять инициативу в свои руки. А сегодня как раз подходящий случай подвернулся. Я правильно поступила?
— Ну, в общем-то, правильно.
— Вы не курите?
— Нет.
— А можно я закурю?
— Ради бога.
Мы медленно идем по бульвару Гренелль, справа от нас время от времени взрывается грохотом грязно-желтая эстакада метро. Вероника мне что-то рассказывает, кажется, о своей младшей сестре. Ее слова летят в темноту, почти не задевая меня. Она курит и цокает туфельками. Я разглядываю удивительные парижские балконы с коваными вручную решетками. Узор каждой решетки уникален и неповторим, как узор отпечатка пальца.
Поворачиваем налево на темную узкую рю Вьоле. Останавливаемся у подъезда темно-серого здания. Стеклянная дверь в ажурной металлической сетке. Бронзовый прямоугольник кодового замка с блестящими шляпками стальных кнопок.
Хмель предательски меня покидает, растворяясь зеленым дымком в чернильном астрале. Возвращается чувство неловкости, скуки и раздражения. Вероника пальцами баяниста проводит по кнопкам кодового замка. Дверь смачно лязгает и подается вперед.
В подъезде совсем темно, но, видимо, где-то должен быть выключатель.
— Вероника, где здесь у вас свет включается?
Вероника молчит. Я осторожно двигаюсь, вытянув вперед руки. Пахнет кошачьей мочой, как в парижском метро. Я натыкаюсь на железную клетку лифта и давлю на тугую ручку. В кабине лифта загорается тусклый свет. Вероника вываливается из темноты и приникает ко мне мягкой прохладой горчичной кофточки. Я вижу совсем близко лиловый рот, блестящие бирюзовые глазки, расползающиеся немытыми прядями желтые волосы, чувствую остро-цветочный запах ее духов.
— Поцелуйте меня, мой месье Рюсс… — она замолкает на миг, судорожно всхлипывает и продолжает. — Крепко-крепко! По-русски!
Я подталкиваю ее к лифту.
— Нам на какой этаж?
Она резко отстраняется.
— На четвертый. Но на лифте не надо. Я боюсь. Он все время ломается, и мы обязательно застрянем. Идите за мной.
Вероника убегает по лестнице в темноту. Я закрываю дверь лифта и погружаюсь в кромешную тьму. Нащупав рукой перила, поднимаюсь по лестнице до первого пролета, останавливаюсь и прислушиваюсь к цоканью туфелек наверху. Цоканье замолкает.
— Александр, вы где? — шепчет, как в мегафон, Вероника.
— Все нормально. Я поднимаюсь.
Цок-цок-цок-цок. Я осторожно сажусь на липкие, пахнущие затхлой тряпкой ступеньки и снимаю ботинки. Сжимая ботинки правой рукой, а перила левой, я бесшумно спускаюсь в одних носках по липким, как скотч, ступенькам навстречу тускло мерцающему сетчатому пятну. Оказавшись у двери подъезда, долго шарю по стенам в поисках заветной кнопочки, дарующей вызволение из мрачного колдовского плена. Жму на кнопку, дверь лязгает затвором: “Стой! Кто идет?”, я изо всех сил толкаю ее плечом: “Пуссе! Пуссе тре фор!” и вылетаю пробкой в сиреневую парижскую ночь.
Я сижу у компьютера, но смотрю не в экран, а в окно. Малокровное осеннее солнце опасливо заползает на черепично-морковную крышу соседнего дома. Не могу подобрать нужное слово, перебираю в уме приблизительные синонимы, примеряю их, как ключи к мудреной замочной скважине фразы. На кафедре, как водится, почти полный штиль. Разбежался народ кто куда. Беру со стола свежую “Либерасьон” и безуспешно пытаюсь читать статью французского социолога Лоика Ваканта “Тюремное государство”. Подходит Феликс, вычурно и неискренне извиняется, просит меня просмотреть план-конспект его лекции по русской литературе.
— Для меня твое мнение крайне ценно. У тебя же русский язык родной.
— При чем здесь родной или не родной? Ты же на французском лекцию читать будешь?
— На французском. Но о русской же литературе. А кто как не носитель языка острее других способен почувствовать малейшую фальшь в литературоведческих текстах, посвященных изящной словесности родного отечества.
Он что — опять изощренно надо мной издевается?
— Ладно. Какой период?
— Семидесятые годы девятнадцатого века.
— А кто именно?
— Я там целую плеяду охватываю.
— Что там за плеяда такая? Ну-ка, давай подробности.
Феликс лезет в конспект и читает:
— Зльятовратски, Ньефьедов, Стьепньяк-Кравчински, Каронин-Петропавловски…
— Во-первых, где тебя учили так произносить русские фамилии, и, во-вторых, откуда ты эту могучую кучку выкопал?
Феликс не обижается, держит удар, как матерый боксер, он наверняка давно уже понял, что обида — это привилегия проигравших.
— Мне их профессор Гаро посоветовал взять.
— Ну раз сам профессор Гаро посоветовал, то я ваш с ним выбор всецело одобряю. Давай конспект. До завтра потерпит?
— Я хотел послезавтра еще профессору Васкенцоффу показать.
— Ладно. Сегодня прочитаю, а завтра утром обсудим.
Господин с нелепой фамилией Васкенцофф, которая французам представляется даже более русской, чем моя собственная, специализируется на литературе южнославянских народов. Его конек — Иво Андрич. Я почти уверен, что Васкенцофф прогонит Феликса, как только услышит звучные имена русских литературных корифеев эпохи народничества.
Тренькает телефон. Это начальник кафедры, известный во Франции славист и переводчик с русского и польского. Дочка его пошла по стопам отца, тоже вызубрила русский язык и пишет теперь в “Фигаро” беспомощные нелепости о России. Он любезно меня приветствует и заботливо напоминает, что послезавтра у меня лекция в аудитории 15 –2 во втором корпусе нового здания.
Я встаю и направляюсь к серому металлическому шкафу у двери, беру с отведенной мне полки пластмассовое корытце с почтой, возвращаюсь в свой закуток и вываливаю на стол охапку журналов, газет, разномастных пакетов, конвертов, открыток. Медленно разбираю почту, выбрасываю ворох бумажных отходов в корзину для мусора, затем пишу несколько срочных писем на актуальную тему: “Профессор без вредных привычек срочно ищет скромное доходное место. ЛЭП’ы (местные ПТУ) просьба не предлагать”. Слышу, как громко шушукаются в уголке мадам Перрье и мадам Сердали, деловито шуршит бумагами Феликс, злобно наяривает по клавиатуре нервно-вздорная машинистка по кличке Барби. Через час запечатываю последний конверт.
— Николь, — говорю я машинистке. — Если меня кто-нибудь будет спрашивать, то я на почте.
Я шагаю по длинному гулкому коридору. Паркет поскрипывает неназойливым тихим сверчком, сквозь широкие низкие окна льется тусклый лиловый свет. Спускаюсь по лестнице и выхожу в вестибюль. Останавливаюсь на секунду, озирая ампирное великолепие и собираясь с духом и мыслями, а затем быстрым шагом проскакиваю мимо почты, ухватывая краешком глаза отсвет стеклянной двери с желто-синей почтовой эмблемой, и выхожу на рычащую рю Суфло. Перебегаю дорогу. Опять какой-то мотопедист несется навстречу во всю свою скромную прыть, на узком багажнике — девушка, прилипла к нему, как детеныш-коала.
Иду по улице. Платаны солидно шуршат, словно “мерсы” шинами, толстыми лопухами сочно-зеленых листьев. Король эрзаца и суррогата, желто-красный “Макдо”, беззвучно зазывает прохожих скидкой на комплексный завтрак. На лоснящейся бликами лавочке греет обильное тело краснорожий клошар в драном черном пальто и красном берете с помпоном. Увидев меня, он возбужденно булькает горлом, призывно играет бровями и энергичными жестами испрашивает у меня сигарету. Я, как могу, показываю, что не курю, но он, конечно, не верит, клокочет рассерженно и машет грязной рукой: чеши, мол, отсюда, жадоба буржуйская!
Я сворачиваю с рю Суфло на бульвар Сен-Мишель и смотрю налево — я знаю, что где-то там вдалеке, чуть ближе Парижской обсерватории, есть еще одна почта. Я мысленно чертыхаюсь. Теперь почти каждый день по три квартала придется отмахивать. Начинает накрапывать робкий неопытный дождик. Я ускоряю шаг, но вдруг останавливаюсь, сбитый с толку и ритма неожиданной мыслью: “А что у нее за маленький праздник был? Ведь она мне об этом так и не сказала. Ну да ладно. Придется мучиться от любопытства всю жизнь”.
Ферней-Вольтер, октябрь 2000 года