Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2007
Критика перестала быть делом совести. В ней видят сведение счетов или кумовство. Кто поверит, что ты через всю жизнь пронес любовь к стихам человека незнакомого, далекого, не из твоего двора, даже — во всем, кроме этой ускользающей субстанции, — чуждого?
Вообще: как писать о стихах в наш оловянный век, в эпоху сетературы?
МЕЖДУ БРОНЗОЙ И ОЛОВОМ
Разговор этот состоялся в 1987 году, летом, как раз перед присуждением Бродскому нобелевской премии. Один сказал, возвращая книгу:
— Не хуже Иосифа. — Хороший тон состоял в том, чтобы Бродского называть по имени.
Другой возразил:
— По мне — так и лучше. Чище, естественней, глубже. Никакой манерности. Звук необычайно хорош. Легкость — волшебная. А словарь? Алмазные россыпи! Самое главное: сложность упакована в простоту — как у Пушкина. Отсюда и легкость, и свобода.
Первый воздел брови. Думал, видно, что это он смелость проявил. Сказать “лучше Бродского” было в ту пору нельзя. Аксиомой было, что Бродский — “дуб среди грибов”. Таков бы общий глас.
Когда же премию Бродскому присудили, наступила в русском зарубежье почтительно-недоуменная пауза. Оторопели даже те, кто ждал премии, работал ради премии. Нельзя было слова молвить против лауреата. Бродский уселся на престол, с которого отлучился Солженицын, и просидел на нем долго, до самой смерти, даже дольше, до начала нового тысячелетия. Настала демократия в литературе; набежали матросы и с криком “Которые тут временные? Слазь!” Бродского при общем ликовании с престола сволокли. Что, может, и к лучшему. Престолы бывают только в очень молодых литературах; хотя и то верно: литература русская с тех пор не повзрослела.
Разговор это был — и сплыл. В литературу не попал, хоть оба собеседника считали себя писателями. Никто, сколько мы помним, не ставил тогда вопрос: нобелевского ли масштаба поэт Юрий Кублановский? можно ли его сравнить с Бродским? Кублановский был на виду и на слуху — в Париже, при Континенте и Русской мысли (в ту пору лучшей русской газете мира), но — и только. В претендентках ходила скорее Наталья Горбаневская (из Русской мысли). Точнее, не то чтоб ходила, нет. Никто не ходил; но сама Горбаневская, видимо, считала, что ходит. Свое интервью с Бродским (до премии), начала словами: “Мы с вами не будем выяснять, кто первый поэт, а кто второй…”. В Горбаневской восхищала гражданская доблесть. Уважали ее публицистический дар. Это она после оккупации Чехословакии в числе девяти героев-безумцев вышла 21 августа 1968 года на Красную площадь с плакатом “За вашу и нашу свободу!” (и дорого заплатила за свою доблесть). Это она (хоть и не в полном одиночестве) составляла славу старой Русской мысли.
Кублановского ценили. (Несколько портила дело его публицистика, уж очень одноплановая.) Его читали. Но нельзя было и вообразить легиона литературоведов, свежующих его стихи. Не Кублановского противопоставляли Бродскому после премии — ибо тотчас после премии было произнесено “не тому дали”, и посыпались имена: Лев Лосев, Леопольд Эпштейн, Алексей Цветков. Лосев, помнится, откликнулся на это противопоставление словами, что никто из русских поэтов, по его мнению, в двадцатом веке нобелевской премии больше не получит.
Не изменилось дело и после глобального потепления в политике. С началом свобод Кублановский вернулся в Москву — на самом гребне волны интереса к эмигрантам, быстро схлынувшего. Сперва заведовал критикой в Новом мире, потом там же — поэзией. Но кумирня создавалась уже на другом материале, вокруг других имен. Поэтов оказалось много — этак тысяч с пятнадцать. Из старых удержались на плаву только откровенные не-поэты (Айги, Пригов, Лев Рубинштейн). Тон задавал энергичная молодежь, без комплексов, свежая, в советской душегубке сил не растратившая. Конечно, “чаша на пире отцов” Кублановскому досталась: признание по умолчанию, какие-то премии, включая солженицынскую — номинально за стихи, на деле за патриотизм и религиозность. Но чаши настоящей, той, о которой Мандельштам вздыхал, ему всё же не выпало. Время для стихов оказалось похуже 1930-х. Интерес к стихам, доверие к поэтам упали в наши дни до нулевой отметки. Поэзия ушла в катакомбы. В своем равнодушии к стихам Россия почти догнала Америку.
Вернется ли былое? Не должно вернуться: от века к веку, по мере отдаления от культа, из которого они вышли, искусства значат всё меньше. Но мы исходим из того, что они вернутся. Исходим из веры. В катакомбах живут верой, без нее там не выжить. Символ этой веры прост: без стихов жизнь гроша ломанного не стоит. А если так, то и Кублановского рано или поздно прочтут и оценят по-настоящему. Не станем же откладывать эту работу. Сейчас — самое время. В апреле 2007 года ему исполнилось шестьдесят.
ИЗ КРАСНОГО В КРАСНОЕ
Прочтем одно его стихотворение 1986 года, с посвящением И.Б. (то есть Бродскому). Кублановский — в эмиграции четыре года, живет преимущественно в Париже, но каким-то образом еще и в Мюнхене. Стихи — о России, которую он любит неподдельно, а чувствует — как только те умеют, кто вырос в глубинке. Не самые, быть может, лучшие его стихи, но — безусловно из лучших и очень характерные.
гонит из красного красное в красное.
…Словно шинель на шелку,
льнет, простужая, имперское — к женскому
около Спаса, что к Преображенскому
так и приписан полку.
Мы ль предадим наши топи болотные,
склепы гранитные, гульбища ротные,
плацы, где сякнут ветра,
понову копоть вдыхая угарную,
мы ль позабудем сухую столярную
стружку владыки Петра?
Мы ль… Но забудь эту присказку мыльную.
Ты ль позабудешь про сторону тыльную
дерева, где вороньё?
Нам умирать на Васильевской линии!
— отогревая тряпицами в инее
певчее зево свое.
Ведь не тобою ли прямо обещаны
были асфальта сетчатые трещины,
переведенные с карт?
Но, воевавший за слово сипатое,
вновь подниму я лицо бородатое
на посрамленный штандарт.
Белое — это полоски над кольцами,
это — когда пацаны добровольцами,
это — когда никого
нет пред открытыми Богу божницами,
ибо все белые с белыми лицами
за спину встали Его.
Синее — это когда прибиваются
беженцы к берегу, бредят и маются
у византийских камней
годных еще на могильник в Галлиполи,
синее — наше, а птицы мы, рыбы ли —
— это не важно, ей-ей.
Друг, я спрошу тебя самое главное:
ежели прежнее все — неисправное,
что же нас ждет впереди?
Скажешь, мол, дело известное, ясное.
Красное — это из красного в красное
в стынущей честно груди.
Эти стихи — превосходный ключ к Кублановскому. Он тут — как океан в капле воды. Первое: мысль у него чувственна. Она вышла из внешнего образа и вобрала в себя внешний образ. Не то чтоб у других поэтов было иначе, нет, как раз чаще всего так и бывает (хоть и с исключениями; иные из себя черпают, а “дерева, где воронье”, не видят), но здесь — чувственная сторона мысли гипертрофирована. Вслушаемся и вглядимся: “Словно шинель на шелку, льнет, простужая, имперское — к женскому…” Или: “Белое — это полоски над кольцами…”
Второе: шамаханская свобода в выборе ассоциаций. Берёт, откуда хочет, соединяет несоединимое (помнит, что оксиморон — двигатель стиха) и самою этой свободой прокладывает выход из вероятья в правоту. Прокладывает с легкостью необычайной — как до него Мандельштам умел. Про Мандельштама говорили: “ему чорт помогает” (именно так, через О, что и правильнее; Е в этом слове — выдумка большевистская). То же и тут: чуешь громадное движение, оставшееся за текстом. Не понимаешь, как зародились эти стихи, из чего они вышли. При этом, тоже подобно Мандельштаму, Кублановский не расстается с классической формой, классической рифмой, верен традиции (что было в ту ушедшую эпоху дерзостью среди людей мыслящих; ведь соцреализм, всеми давно отвергнутый, тоже толкал в сторону традиции), — но разве это пушкинская гармоническая точность? Нет, это акмеистический импрессионизм, известный, кажется, только русской поэзии. Только она, русская поэзия, избежала изгнания из рая, сумела выразить изменившийся мир без отказа от своей драгоценнейшей сущности: дивной силлабо-тонической просодии. Передовой Запад ушел далеко вперед, съехал в верлибры, и поэзии там больше нет. Советские шестидесятники, тоже передовые, загнали оксиморон в рифму — и что от них осталось?
Третье: у Кублановского — роман с родным языком. Посмотрите на звукопись и игру смыслов: “Мы ль… Но забудь эту присказку мыльную. Ты ль позабудешь про сторону тыльную дерева, где воронье…” Откуда взялось дерево? Страну можно уподобить чему угодно. Почему именно дерево? А вот почему:
де-ре-ва
где-во-ро
Турбулентная игра звуков. Поэта и спрашивать не будем: он не знает, как и зачем это вышло. Он ищет изобразительной точности, а точность в стихах осуществляется через вот эту самую игру звуков. Дерево узаконено звукописью. Воронье — необходимо: это большевики, погубившие Россию. Но воронье не на дереве вызывает страшные ассоциации, а на поле, усеянном трупами. Воронье пришло в стихи раньше дерева. Логика аллитерации посадила воронье на дерево, а не на крышу или антенну…
Роман с языком, сказали мы, — но посмотрите, как этот роман безмятежен! Это не роман, а медовый месяц. Любовь тут взаимная. Самые рискованные движения не нарушают у Кублановского языковой правильности. По Фету, лирик с шестого этажа бросается — в твердой уверенности, что взмоет. Вот это самое пике мы и чувствуем то и дело у Кублановского. Поэт обожает язык, наслаждается звуком. Язык отвечает поэту обожанием, служит ему ковром-самолетом. В книге Дольше календаря (2005) — более семисот страниц, но и с лупой в руках вы не найдете тут неточного словоупотребления, бездельничающих слов-наполнителей (которых так много у Бродского). Неправильные ударения (сетчáтые в этом стихотворении) встречаются редко и часто оказываются диалектизмами или намеренными архаизмами, хранящими память об ушедшей культуре (фóльга, эпистóла).
Четвертое: Кублановский понимает, что время настоящее, сегодняшнее, без прошлого — не дорого стоит. Он любит и чувствует русскую историю, живет в ней. Через нее осуществляет свою народность — ибо (и это уже пятое) он глубоко и подлинно народен. Народен при том, что советскому интеллигенту в справочники придется заглядывать, перелистывая его страницы. Лядвия, тархун, солея, сусала, оцет, сангина, патерик, штрифель, панургово стадо, юшка… Стоило бы составить его словарь. Тогда признанный чемпион русской поэзии по части богатства слов, Георгий Шенгели, очутился бы на втором месте (и — но это уже другое — несопоставимо ниже Кублановского по мастерству и вдохновению). Кублановский народен: “пацаны добровольцами” и “слово сипатое” соседствуют у него с “открытыми Богу божницами”, и от этого соседства дух захватывает. На минуту кажется: слишком народен, до расхожести. Но вчитавшись, видишь: нет, к толпе он не приноровляется и не принадлежит, стоит над нею. Народ ведь те, кто поднялся над толпой, стал ее совестью. Детство в деревянном Рыбинске, Волга, открывающаяся с обрыва в конце улицы, — вот откуда эта народность. Красавец, бонвиван, филолог, баловень судьбы даже в скитания по России и в своей церковной сторожке, даже в парижском “политическом” (по его словам) изгнании — каким еще Кублановский видится со стороны? — никогда из народа не выходил. Он и есть русский народ собственной персоной. Очень еврейская фамилия только подчеркивает это (кублан по-еврейски — подрядчик; слово, однокоренное со словом кабала, означающим получение, расписка). Гены в рассмотрение не берем. Нет и никогда не было такого племени: великороссы. Быть русским — призвание. Одним дано, другим — нет. Как вера или талант.
Отметаем с порога старинное разделение русских на народ и не-народ, пришедшее из XIX века. Его отмела и отменила революция. После 1917-го все в России — народ, кроме толпы. Но к моменту зрелости Кублановского разделение опять возникло. Россия распалась на народ и Москву. Это — особая тема: почему Москва при большевиках оказалась открыто враждебной России (и почему дело почти не изменилось после крушения большевизма). Говоря о народности Кублановского, теперь — москвича, мы имеем в виду его ранний опыт, его кровную связь с ужасной и несчастной русской провинцией, которую Москва обирает, как обирала Орда.
А вот и главное в его поэзии: певчее зево. Никто со времен Некрасова не тяготел с такой последовательностью к дактилическим окончаниям. Они идут из стихотворения в стихотворение. Кублановский невзначай противоречит целому столетию. С пресловутого серебряного века каждый сочинитель знал: два безударных слога в конце строки, да еще с правильной рифмой (“женскому — Преображенскому”), — малодушие, беспомощность и дилетантизм. Настоящие поэты так не пишут, оставляют это мальчикам в забаву, рифмуют “чирикала — чернильница”. Отметают слащавость. Срифмуешь “кольцами — добровольцами”, и попадай в мальчики; никто тебе не поверит, никто тебя не прочтет. Скажут: ярмарка, балаган, лубок. Как тут решиться? Но Кублановскому не на что было решаться. Как Моцарт, он просто записывает идущий сверху диктант. На чувственном, дорассудочном уровне знает: текст, из которого изгнано песенное начало, — не стихи. Такой текст может быть поэтичен, но не может быть поэзией. Стихи вышли из песни, продолжают песню; со своею встроенной, внутренней мелодией и инструментовкой поднимают песню на новый уровень. А где песня, там Бог.
Противоречит Кублановский невзначай и передовому Западу. В 1965 году в США вышли “Стихотворения” Заболоцкого со статьей некого Эммануила Райса, у которого “Державин еще поет”, а Заболоцкий — ни-ни, чем и хорош. В этой статье всё — ложь и постыдный вздор, место ей в кунсткамере. Замечательна и памятна она только вот этим откровенным высказыванием, переворачивающим истину вверх ногами. Ну, и пожрала схема поэзию на Западе. Точнее, дожирает. Главное сама жизнь сделала. Запад — не в насмешку, а на деле передовой. Стихи вышли из песни, песня — из культа, из божества, — и вот этого-то божественного присутствия становится в человечестве век от веку меньше. Цивилизация всё дальше отодвигает от нас Бога — и поэзию. Тут Россия, спасибо ей, пока отстает — не в смысле ее теперешнего православия, ханжеского и лубочного, а в смысле поэзии.
Мы сказали: речь Кублановского всегда правильна и чиста. Нам возражают: слова сипатое и зево — не нормативны. Возразим и мы: они народны. Это интеллигентческий говор, бытующий по сей день, да сверх того зево — еще и архаизм; так говорили и писали в старину. Певчее зево — точный портретный мазок. Видишь вышедшего из низов человека, грубоватого, резкого, сильного, находящегося на полпути между шпаной и богемой — и наделенного поэтическим даром. Таков и был Бродский, к которому эти стихи обращены. Таков и ранний Кублановский — неприкаянный, бездомный, богемный, дерзкий. Вся среда самиздата была такой. В книге Дольше календаря (2005; что-то вроде избранного) помещены фотографии: Кублановский с одним нобелевским лауреатом (в изгнании), с другим (в послеперестроечной Москве), но тут же он — и с людьми самиздата 1970-80-х: с Сергеем Гандлевским, Александром Сопровским, Сергеем Стратановским, Еленой Шварц. Богема советской поры мало напоминала оперу Пуччини. Была она страшновата, заносчива, талантлива, безнадежна. Дала культуре меньше, чем чудилось ей (богеме) и тем, кто жил слухами про ее доблести. Нобелевская премия Бродского и сталинская… виноват, государственная премия Елены Шварц — признание их вклада в легенду, не в литературу. Те, кто эти премии назначал, русских стихов не читают, исходят из соображений внешних.
“РОССИЯ, ТЫ МОЯ!”
О чем это стихотворение Кублановского? О любви к родине, конечно: “мы ль предадим наши топи болотные…”. О России, погубленной большевиками (“вороньем”). О России петровской и пушкинской, о России небесной, идеализированной (какая же любовь без идеализации?). Эта любовь — сквозная тема поэта: “Россия, ты моя!”, говорит он в 1978 году. Говорит с полным правом. Ни у кого нет на Россию бóльших прав, чем у него. Потом в этой строке появилась поправка, ушла запятая, утверждение стало восклицанием: “Россия ты моя!”, но мы и утверждение услышали, и то, что за ним идет: “В завшивевший барак, в распутную Европу мы унесем мечту о том, какая ты…”
Появляется российский триколор: белое, голубое и красное, а время на дворе одноцветное, беспросветное: “гонит из красного красное в красное”. Нет ли тут географии с историей? На иных картах территорию США покрывали красным цветом (а территорию СССР — всегда). Сам Бродский рассуждал в стихах (не совсем убедительно) о смене империи. Может, об этом? Нет, такое прочтение было бы плоским; оставим его в чулане. Сердце олицетворяет любовь. Это важнее.
Российский триколор, кстати, — из самых ранних в мире. Может быть, второй в Европе после голландского. Старше французского. Появился при Алексее Михайловиче, утвержден Петром. Цвета читаются сверху вниз: небо, море, земля. Красная земля — символ древний, библейский. Адом на иврите — красный, адома — земля; человек сделан из красной земли, поэтому он — Адам. Второй раз этот флаг становится государственным в России при Александре III, в 1883 году. Отменили его большевики. Вернул к жизни — генерал Андрей Власов, командовавший РОА. Не потому ли штандарт у Кублановского “посрамленный”? Написано ведь в 1986 году; на дворе — тысячелетний коммунистический рейх, белых еще едва начали обелять, притом как-то по-советски, огульно, минус меняя на плюс (таков был в своей прозе Владимир Максимов, редактор Континента). Нет, этому не верим. В патриотизме ложном Кублановского не подозреваем. Тут вообще непростая дилемма. Проиграй СССР войну, Россия, после короткого унижения вроде французского, могла бы возродиться; еще были живы Милюков, Керенский и другие настоящие русские. В середине XX века страна была бы уже свободной, процветающей, многолюдной. Двадцать шесть миллионов человеческих жизней не пропало бы зря, ради постылого социализма, еще миллионы уцелели бы (и родились бы) за счет исчезновения Гулага. Сегодняшней охлократии страна избежала бы. Не знаем, так ли мыслил поэт, вряд ли так, но что в трагической судьбе Власова сраму не видел, это — точно. Власов был патриотом. Штандарт посрамили большевики, русская чернь, предавшая Россию. (У Кублановского Сиваш — “предатель родины”.)
Формула “православие, самодержавие, народность” как будто бы выводится из этого стихотворения Кублановского. Белые белы у него белизной небесной:
…никого
нет пред открытыми Богу божницами,
ибо все белые с белыми лицами
за спину встали Его.
Дивно. Видим белую стаю, лебединый стан. Не видим язычества (потому что спина Бога, что ни говори, язычество; эта риторическая фигура показалась бы чистой ересью христианину былых времен). Не видим, потому что поэзия — уже язычество, как вообще всякое светское искусство.
Дух захватывает: так чисты белые у Кублановского. В истории было несколько иначе. Добровольческая армия даже в период своего наступления десятикратно уступала в численности армии Красной. Наступала за счет доблести, проиграла за счет косности. Возьми белые Москву, всё пошло бы иначе. Не взяли — это нужно признать — оттого что офицеры были народу ненавистны. Не народу, а черни? Пусть так, но ведь что-то за этой ненавистью стояло. Народ не случайно в чернь превращается. Старые порядки были ненавистны большинству, почти всем. Новых порядков, во всем их сталинском величии, никто не прозревал. Рядом с ними и самодержавие, тупое, давно себя изжившее, показалось бы раем любому революционеру — тому же Бухарину, за миг до пули обнимавшему сапоги Сталина. Белые, пока были в силе, — не поступились ничем. Признай они хоть независимость Финляндии, Маннергейм мог бы включиться в игру — и раздавить большевизм в зародыше. В 1918 году он был единственной силой, способной на это.
Нет, формула у Кулбановского другая: Россия — антибольшевизм — православие. (Народность подразумевается по умолчанию: кто же из нас — не народ?) В 1970–80-е это триединство служило потрясающей питательной средой для литературы нравственного сопротивления. Прими ее безоговорочно — и певчее зево запоет само собою. Ты взлетишь, как с трамплина. Все три элемента столь несомненны для Кублановского, столь незыблемы, столь белоснежны, что остается только перо в руки взять — и стихи свободно потекут. Это и видим. Кублановский редкостно плодовит — и ровен, как океан. Он — мастер и в начале 1970-х, и в начале нового тысячелетия: тот же мастер. Не меняется, почти как Федор Сологуб. Только грустнеет с годами: “в мае соловьи, а в декабре — ни звука…” Пушкин, скажут нам, менялся прямо на глазах. Ответим: талант отвечает не на вопрос что?, а на вопрос как?
Есенин говорил в связи со стихами: есть у тебя родина — ты пан, нет родины — пропал. Кажется, Мариенгофу говорил. Не про Россию говорил, а про Рязань. Россию сквозь Рязань видел, это очень помогало, служило символом веры. У Кублановского тоже есть подпитка, идущая от родины, но его Россия — шире. Волга, Ока, Архангельск, Крым, Карпаты, Петербург — всё родное. Слово родина он нередко пишет с прописной (еще одно проявление язычества; здесь и только здесь он — с большевиками; этот фетишизм стал при них нормой — взамен имени Бога, которое, соответственно, писалось со строчной). Россия как переживание остается его путеводной звездой. Скажи ему, что России не будет, сможет ли он писать? А ведь ее не будет. Даже и первый Рим отошел в историю. Все страны обречены. Но настоящий патриот верит, что его страна станет миром, потому что несет миру спасительную истину.
Антибольшевизму Кублановский остался верен и после крушения большевизма. Зовет к суду над большевиками. Не странно ли? Особенностью советской мясорубки ведь то было, что палач и жертва составляли какое-то тайное братство и часто сливались в одном человеке. С нацизмом куда проще, хоть и там подобное наблюдалось. Кого судить будем? Не каждого ли придется? Да и умерли уже настоящие палачи. Только люди истинно религиозные оказались чисты, сумели пройти незапятнанными сквозь годы всеобщего помрачения. Но как их было немного, этих истинно верующих! Каким-то чудом миллионы разом превратились из богомольцев в комсомольцев. Словно и не крестили Русь… Нет, антибольшевизм сегодня не расплаты должен требовать, а за будущее России бороться. Недавний опрос показал: целых 57% молодых людей считают, что Сталин принес России больше добра, чем зла. Эта цифра страшна. С нею никакого будущего у России нет.
Конечно, были жертвы совершенно невинные. Не возражаем. Массовые жертвы, каких история не знала. Не каждый сотрудничал с режимом даже косвенно. Но народ в целом, в своей многомиллионной массе, этот режим принял, не восстал и не сбросил самозванцев. Большевизм, страшно вымолвить, был специфической формой демократии, уродливой, но устраивающей многих — и перекликавшейся с давней мечтой о небесном избранничестве русского народа…
Из детства ли вынес свою веру Кублановский? В 1970-е годы церкви столиц были полны прозелитами, выкрестами, молодыми интеллигентами-гуманитариями, писателями, художниками, среди которых, хм, преобладали евреи: выходцы из евреев (крещеный еврей евреем быть перестает). Протест принял иную форму. В творческой среде — просто в воздухе висела мысль: все великие писатели XX века были православными, черпали в православии, значит — и нам надлежит. Обращение к Христу было умственным. А ведь вера не на разум опирается. “Верую, ибо нелепо…” Знаем, что есть исключения, даже прямо евангельские, тот же Павел, — а всё же нельзя отрицать: вера благоприобретенная и вера, впитанная с молоком матери, — не одно и то же. Проба другая. Даже если правда не с Христом, всё равно с ним останусь, — так прозелит не скажет. Он домогается истины скорее рассудком, чем сердцем.
Но вот страна опять перелиняла. Комсомольцы опять стали богомольцами — с той же непредставимой лёгкостью, с чистосердечной мыслью, что они в душе и всегда ими были. Истина опять подается готовенькой, на подносе. Протестовать, добывать ее больше не нужно. В церквах преобладают бывшие партийные работники. Священников на единицу экранного времени приходится в России больше, чем в любой стране мира. Священники эти слишком часто говорят от лица народа, пекутся о русском народе — не о делах веры и не о пастве. Не странно ли? На съезде соотечественников в 2006 году один иерарх посвятил свою речь тому, что в эпоху свободного выезда русские не должны раствориться в других народах! Похоже, не Бог вернулся в Россию, а пресловутый русский бог, двоюродный генералу морозу. Вообразим на минуту, что папа римский или хоть антиохийский патриарх, православный, поставит в делах веры один народ выше другого…
Такого ли обращения ждал Кублановский? Рад ли новой России? Прямого ответа в его новых стихах не находим. Косвенный —
Стали пасти народы
новые отморозки
на религиозные дела распространять не станем. Кажется, его вера очень традиционна, очень безмятежна — и слишком тесно сопряжена с национальным. Над русским богом (так нас учили) возвысились Толстой и Достоевский, но при ближайшем рассмотрении богоносец у них — не христианин вообще, а русский православный. Серебряный век сделал шаг назад по отношению к ним. Для Ахматовой вера и патриотизм неразрывны. Таким же видится нам и миропонимание Кублановского. И еще: ни Ахматова, ни он никогда не поставят вопроса об оправдании Бога перед человеком. Евгений Боратынский (любимый поэт покойного митрополита Антония Сурожского) такой вопрос ставил. Живое, творческое богословие никогда с этим вопросом не расставалось.
Настоящего поэта из одного стихотворения не выведешь, к пониманию его (поэта) не приблизишься, — ибо это понимание сродни религии: как и Бог, поэт ждет любви, на меньшее не согласен, без любви непонятен. Растаскивать Кублановского на цитаты не станем. Оставляем читателю это терпкое наслаждение: прочитать разом большой корпус его стихов.
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Приятели встретились через двадцать лет в Иерусалиме. Оба постарели. Первый опубликовал в новой России несколько книг исторических изысканий, построенных на его архивных находках, и теперь уже точно стал писателем; его книги пользуются спросом. Второй тоже что-то печатал и публиковал.
— Помнишь наш разговор о Кублановском? — спросил второй. — В 1987 году, летом?
— Не очень, — откликнулся первый.
— Ты еще сказал: “не хуже Иосифа”.
— Быть не может! А впрочем, что ж… Я с тех пор не перечитывал.
— А я перечитал. И опять говорю: лучше.
— Брось. Сейчас Бродского только ленивый не пинает. Вспомни, что он значил для нас… Я Кублановского не перечитывал, но кое-что крепко держу в памяти. Стихи, что и говорить, хороши, но уж очень он политически однобок. И слишком в православие тянет. Третью заповедь то и дело нарушает. Настоящий верующий о Боге молчит. Верит и молчит. И Россия у Кублановского лубочная.
— А как с Тютчевым быть? Вот уж где и Россия лубочная, и православие сусальное. Россию классик любил престранно. Перечитай письма. Как ехать на родину из Европы, так его тоска охватывает. Упирается. В Россию можно только верить, и лучше — из Ниццы. А его религиозность? “Над русской Вильной стародавней родные теплятся кресты — и звоном меди православной все огласились высоты…” Неловко читать. Но мы ведь его не за это любим. Я как раз думаю, что вкус и мера у Кублановского выдержаны безупречно. Ничего показного. Ни политика, ни вера в стихах не выпирают, подчинены Аполлону.
— А его публицистика?
— Отвлекись от этого. Тютчев тоже в прозе такого понаписал. Мы о стихах говорим. Стихи Кублановского не стареют. Есть ведь такой важный критерий: стихи не должны стареть. Вот послушай, — читает стихотворение “Систола — сжатие полунапрасное…”
— Да, стихи хороши… Но что же это, Бродский у него красным получается? Гонит из красного красное в красное…
— Да нет, он не об этом.
— И к белому движению Бродский без сочувствия относился… Занятно! Кублановский спрашивает: “что же нас ждет впереди?”. Какой ответ мы сегодня получили! Сам-то он этот ответ услышал?
— Не важно. Последние стихи не уступают ранним. Прямого политического отклика в них нет. Не могло быть. Кублановский — большой поэт. Может быть, лучший поэт современности. Во всей второй половине двадцатого века лучшего не вижу.
— Ну, ты хватанул! “Лучший поэт”! Мне рассказывали, что в страны, к поэзии совсем глухие, — в США, в Англию, — из России каждый год выезжает на гастроли пять-шесть “лучших поэтов России”. Про одну москвичку даже писали, что она вообще лучший поэт мира. И ничего, никто не охнул. Сюда-то под таким лозунгом не приедешь. Тут все сами поэты. А там проглатывают, слушают, кивают седыми головами. От равнодушия проглатывают. Для них человек, мыслящий в рифму, уже чудо. И они слышали, что Москва — столица поэзии.
— Я тоже наслышан. В Бостон из Нью-Йорка приехала недавно выступать другая москвичка: приехала… с менеджером и кинооператором! Ничего, а? Но сорвалось. Пришло на выступление два с половиной слушателя. В Бостоне, как на грех, есть несколько человек, пишущих стихи очень по-настоящему, много лучше этой москвички. Такая эпоха на дворе. Называется D.I.Y., do it yourself, сделай сам. Вроде сети строительных магазинов на Западе. Славу делают сами. Вообрази себе Тютчева с менеджером и кинооператором…
— Ну вот, а ты говоришь! Навесил ярлык: лучший поэт. Нет лучших поэтов, есть — любимые…
— Отчего ж и не сказать? Эти говорят — и я скажу. Живу на свете давно, пора итоги подводить, долги раздавать. Перед Кублановским я в долгу. С 1980-х всё хочу написать о нем, да руки не доходят. Уж позволь мне повторить: лучший поэт. Не в том смысле, что он — дуб среди грибов, нет, а в том, что над ним никто не возвышается. Не вижу такого. Есть несколько человек в Питере и в Москве, но он никому из них не уступит. Лучшим его делает любовь. Я люблю его стихи, а, скажем, стихи Стратановского или Зои Эзрохи — только ценю… Без любви же стихов не поймешь.
— Прости, не читал.
— Я так и думал. Они моего — поколения, моложе тебя. Мы ведь по умолчанию считаем, что вся истина — с нашим поколением. Старшие устарели, молодые не видны. Обычная аберрация.
— Да и список у тебя больно короткий…
— У меня он длинный. Я стихи всё еще читаю. Но всех не назовешь, и вообще, сам знаешь: как только до имен доходит, так единомышленники начинают друг другу глаза выцарапывать. Нет, мы к Кублановскому вернемся. Двадцать лет — порядочный срок. Тогда мы почти согласились. А теперь у меня он еще выше стоит. Не уступает ни большой четверке, ни Блоку.
— У меня уши вянут! Подумай: Мандельштам — и Кублановский, Цветаева — и Кублановский. Ну, разве не вздор? У тебя мания величия. Чтобы увидеть гения, нужно ведь и самому быть гением.
— Я про гениальность Кублановского слова не сказал. Гениальность вообще — не степень таланта, а степень одержимости. Особое состояние души. Так Евгений Шварц про Заболоцкого говорил. Или не совсем так, что-то в этом роде.
— Допустим. Но разве значение Кублановского сравнимо со значением Пастернака или Ахматовой? Или ты думаешь, что пройдут годы, и он встанет с ними вровень?
— Не знаю, встанет ли. Значения не сравниваю. Живущий несравним. Сравниваю стихи — и вижу: не хуже. Вот и вся моя логика. Плюс любовь, конечно. Но ведь значение поэта из любви к нему и складывается. Из любви многих. Такого-то любили несколько поколений читателей. Он выдержал проверку временем — и вот он гений. Другого — не услышали, проморгали, открыли с опозданием — и его словно бы нет. По мне Боратынский — второй поэт России за всю ее историю, а Россия его всё еще не прочла.
— Ты опять устраиваешь табель о рангах. Это плоско и глупо. У каждого она своя. Иные Есенина выше Пушкина ставят.
— Ты прав. Бог с нею, с табелью. Действительно, глупо. Но вот у меня есть весы, есть эстетическое мерило, не вчера возникшее. Я читаю Кублановского и вижу: не хуже Пастернака. И — ближе, драгоценнее.
— Я, признаться, и Пастернака давно не перечитывал. Как-то не до стихов стало. И не только мне. Посмотри: Россию бросило в другую крайность. Вчера поэт казался пророком, Савонаролой, избранником божьим, а сегодня стихи никому не нужны.
— Верно. Вот тут и ответ на твой вопрос: встанет ли Кублановский в один ряд с теми, кто отмечен любовью поколений. Неясно, выживет ли поэзия вообще. И с Россией полная неясность. Как перед первой мировой. Тогда один молодой человек писал: “Стихам Россию не спасти. Россия их спасет едва ли…”
— Муни?
— Да, Муни, он же Кисин. Приятель Ходасевича. Покончил с собою на второй год войны.
— Пример неудачный. Тогда стихи как раз были нужны многим. А теперь — совсем не нужны.
— Что значит: многим? У Блока была всего тысяча читателей.
— Да… Может быть. А у Евтушенки — больше миллиона. Миллион человек воспитан на его стихах — подумай! Нет, стихи уходят, уходят навсегда. И твой Кублановский — с ними.
— Что ж, на такое не возразишь…
Этого разговора не было. Он воображаемый, составлен из устных и печатных обмолвок, из характеров двух немолодых людей, некогда страстно любивших поэзию. Есть ли в нем какая-то правда? Увидим. Или увидят другие.