Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2007
The seim anew.
Joyce
Легко, стремительно, без тени старательности.
Многие вещи заявить с порога. Но читатель не готов, не поймет сразу, заскучает.
Да и в конце не поймет, скорее всего. Но тогда он сам виноват.
Человек, когда он занимается наукой, хочет узнать. Искусство же служит строительству его “дома” в мире. Его “гнезда”, “кокона” — смерти? перевоплощения?
Чтобы “понять”, нужно оторваться от “поэта”, от “художника”, перестать им быть хотя бы “виртуально”; но это страшно: это значит всё начать сначала.
(Самоубийство Цветаевой: она погибла в советской западне, поскольку созданный ею дом “поэт Цветаева” был разрушен в считанные часы, едва она пересекла границу “возвращения на родину”. То, благодаря чему она находила внимание, поддержку и любовь, потеряло всякую ценность. В советских джунглях “дом” не спасал.)
Делать свой “дом” из людей, из связей, из отношений вокруг написанного, подуманного, сказанного. Художник редко больше своего искусства, “еще что-то” сверх своей продукции. Она же предлог и повод к “социальному”. Люди повторяют имена, повторяют, а потом вдруг поворачиваются к тем, о ком они говорили чаще других и громче: социальная связь, клеточная сплоченность нашла свое выражение и оправдание.
Порывистость, независимость подпадали под нож. Тягучесть и плывучесть Ахматовой внушали меньше опасений, не зажигали тотчас государственной ярости.
* * *
Подталкивает к краю, к… раю. Заниматься вещами интересными. Приближаются некоторые еще крепкие, не старые, интересуясь результатами, а потом уже увлечены другим и другими. Солидарность имеет пределы. В последний раз оглянуться на отставшего, уже помещенного в яму. Ах, как странно и интересно умирать. Если б еще поменьше усталости из-за тесноты мансарды и вообще нищеты. Но тут уж ничего не сделаешь: попался на удочку добровольной бедности. С Богом-то она не страшна, да Он приходит и уходит, когда хочет.
* * *
Отшельник Мина, в лохмотьях и босой, сидел перед входом в пещеру. Рядом стояла кринка с водой, накрытая куском черствого хлеба. Евангелие лежало у его ног.
— Брат Мина, ты ли это? — сказал потрясенный Зосима. — Что с тобой стало? Какой разбойник тебя ограбил?
— Он, — сказал брат Мина, указывая на евангелие.
(из Апофтегм синайских подвижников)
Так и я.
* * *
Моя исключенность из жизни превращается в исключительность.
(Потерял записную книжку и огорчался. Искал ее по карманам и не находил. Пока сегодня не надел вельветовый пиджак по случаю посвежения воздуха. И нашлась книжка в правом кармане. Как странно все, как нелепо! Готье, Гессе, — немыслимо читать ныне всё это, немыслимо, невозможно.)
* * *
Письмо, взгляд, услышанная из-за двери фраза, имя, цитата, кусок газеты, выражение лица, воспоминание, вызванное неожиданным запахом на улице, колено, коварно высунувшееся из-под юбки, скрежет вагона метро на повороте, лист платана, упавший плашмя на ветровое стекло, начавшийся кашель, — всё, всё годится для постройки уютного писательского гнезда. А потом сидеть в нем нахохлившись и не знать, что делать дальше.
* * *
Еще в 98-м хотелось к тому подойти, к той прикоснуться, словно за пятнадцать лет одиночества я что-то потерял, не узнал вовремя. Когда не говорили — думал, что не хотят секреты открыть какие-нибудь, потому что своим меня не считают. Собирал, однако, информацию, пока не выяснилось, что просто не знают. Отдельные бродячие сведения, выуженные оттуда да из передач, случайные соображения, и всё. Однажды проснулся свободным. Никто ничего не знает. Ни ныне, ни в прошлом. Есть, конечно, некоторые сведения. Потом одни повторения.
Свобода от необходимости быть вместе со всеми.
А взятый в отдельности человек — космос. Вот почему в отдельности надо оставаться, но пока не состаришься и не перестанут звать тебя в партнеры то в кровать, то на сцену, этого не знаешь.
Созерцание своего внутреннего: там-то и обнаруживается нечто новое, то есть прорывающееся откуда-то (из другого мира, например). Бывает, отрывки речи непонятной или музыки странной пробиваются, а настроиться на волну невозможно.
Глядя в телескоп и шаря, словно слепой в своей темноте, дрожащими руками математических вычислений в далеком космосе, затем вообразить малютку-Землю, глядя оттуда. Уж какой там бог-небог… песчинка, да и только. А тут тираны усы топорщат и злобно стреляют во всех, скрипя сапогами, попы ходят в митрах из искусственного волокна, загоревшие на альпийских лыжных станциях капитаны индустрии да прессы, непрошибаемые в своей глупости метафизической… ну, куда тут деться? На дачу к себе, в объятия сладкие аспирантки или уж вообще нуждающейся в евро девушки…
* * *
Отмена смертной казни есть косвенное признание фундаментальной несвободы человека, того, что он может быть жертвой помыслов и игрушкой инстинктов. Что же такое “он”, не поле ли “битвы” дьявола и Бога? Точнее, не битвы, а взаимодействия.
* * *
Авторы сами едят и пьют, и потому рассуждения их героев часто привязаны к ощущениям вкусно-невкусно. Недовольство и брюзжание, что другие всё делают не так, как надо. А вот этот автор в Сибири знает, как надо: ходить в церковь, верить в Бога. Цитаты из молитв там и тут. Вот если бы они делали, как надо, то и автору было бы приятнее и легче жить. И тогда бы он похвалил. А может быть, и поругал бы за нерадивость.
Помилуйте, какой прогресс? Чего? Всюду упадок, моральный, технический, культурный. Сидишь, пригорюнившись. А потом покушаешь, и делается как-то легче. Не совсем все-таки пропало дело. Есть надежда, есть (лишь бы до ужина дотянуть).
* * *
В больнице, перед усыплением: приготовься умереть — и всё будет хорошо. Если еще нужно Ему, чтобы ты проснулся, то проснешься.
[из блоГнота]
С возрастом дружат больше с квартирами, чем с их обитателями, дружат с положением. Выглядит это естественно в любой области, будь то литература, политика, церковь. Занятиям прекрасным и божественным это не мешает. Как же это возможно? То и другое абсолютно, интегрально. Содержание разговора о прекрасном и божественном не красота и Б., а личностное и социальное: “я” и его окружение, комфорт плоти. Это так тесно переплетено, что расслоить и разделить можно лишь на “мгновение интуиции”. И ей нужен повод и толчок. А то и мужество “не быть, как все”.
Случилось же, что приехавший друг не позвонил, как бывало раньше. Я обеспокоился, а потом вспомнил, что у новых знакомых возможности гораздо больше. Чувство ревности постояло и ушло. В юности же оно бывало мучительно, как если бы предпочтение другого грозило самому моему существованию. А уж в отрочестве бывает жестоким, до драки.
Собирание вокруг себя, приготовление группы, распределение ролей… Приготовление к делу утверждения себя в мире. Через подчинение других своей воле. Бывает, и себя — чужой воле, превосходящей интенсивностью. Или весом общественного положения.
Отшить ненужного и пришить полезного. Манипулирование. Но это, так сказать, костяк, схема, которую, когда хотят скрыть, называют цинизмом. Она одета мягкою плотью симпатий, подарков, солнечной погодой и дымком шашлыка на газоне садика.
Эти вещи начинаешь замечать лишь с возрастом, когда все больше ослабевает биологический фактор: неустанный поиск партнера, пары для продолжения рода. Взять поскорее в кавычки “продолжение рода”: создание пары, молекулы отношений. Универсальность брачевания, весьма удалившегося от сексуальных собственно отношений. Великая, знаменитая сублимация… возгонка животного до культуры, это новой природы человека.
* * *
Тема секрета: выгороженное пространство (общения); “комната встречи” двоих, виртуальная интимность. Почему человек не рассказывает всё? Рассказывающий всё не интересен. Было время, когда я рассказывал всё и отвечал на любой вопрос (упражнение “безымянный игумен”; у Лествичника — Бог во всяком встречном). И люди не задерживались: ничего нового, любопытство не разбуживается, не задевается; страсть к исследованию и находкам (охотничьим) не имеет пищи среди честных, прямых и открытых. Они удобны также для подчинения, против них хитрец легко находит прием.
* * *
…в тот вечер была поразительно красива. Жаловалась на непонимание. “Чувство, что время уходит, и потом его не наверстать”. В автомобиле. Остановившись вблизи набережной, я привлек ее к себе. И это сладчайшее целование. И снова. И опять. Она, кажется, ответила мне. Освобождалась ли… на словах. Легкая ирония нас обоих, пафос, китч пафосный. Возникновение “пространства секрета”, наслаждение, отсутствие какого-либо “морального тормоза”. Выгораживание пространства встречи с помощью секрета. Приготовление к зачатию, которое, конечно, почти всегда виртуально, продукт культуры, сублимированное нечто.
* * *
Читая “Ожидание Забвение” Мориса Бланшо.
“Если ожидали чего-либо, то ждали уже не так напряженно. …В ожидании потеряно время. “Ждать” дает время, отнимает время, но оно не то же самое, которое дано или отнято. Если в ожидании чего и не хватало, так именно времени ждать.
Это обилие времени, которого не хватает, эта обильная нехватка времени. <…> ожидание не дает ему времени на ожидание”.
Пометки карандашом на экземпляре муниципальной библиотеки, обильные в начале, все реже к середине и исчезают в конце. Да и мой собственный интерес притупляется. Вторая часть, “Забвение”, кажется искусственной, нарочитой добавкой, плодом скорее авторской дисциплины, чем творческой необходимости.
Навязала ли себя логика произведения? Начатая со вниманием, в ожидании завершения, она соскользнула в скучное и в забвение.
(Перечитывая мой собственный русский перевод, мне труднее его понимать, чем французский текст, кажущийся совсем ясным. Гм.)
* * *
Кюре в Нормандии раздавал после мессы виноград из своего огорода. Кисловатый. Но никто не сказал, что виноград кислый. Выражались эллиптически: “ему не хватило солнца”, или “да, лето было дождливым”. Вот почти национальная черта французов. Опыт зрелой нации научил, что война начинается с отрицательной оценки.
* * *
Осенью 2005: тот жёг книги, а эти, юные, жгут школы. Тот жёг евреев, а эти подожгли автобус с инвалидом.
Комендантский час для подростков до 13 лет был впервые введен в городе Дрё (60 км от столицы) в 97-м и тогда же аннулирован Государственным Советом. В 2001 тот же Совет утвердил комендантский час во многих городах.
Префект Сен-Дени жалуется на растущую “небезопасность” в газете “Монд” (20.09.06). Полиция-де ловит, а судьи, мол, выпускают. Предвыборная игра.
Правительству выгодна жизнь, которую ведут десятилетиями во Франции сотни тысяч населения: страхи и ужасы, депрессии, унижения, чувство беспомощности перед наглыми молодцами, “хорошо известными полиции”.
Конечно, у этих погромов в пригородах (а теперь и в городах) есть социальное содержание, в том числе “расизм по-французски”, который отводит иностранцам уголок и там их оставляет. Общество “непроницаемо” для этнически других жителей; своеобразный “нормандский католицизм”, перешедший в нравы.
Есть нечто совсем простое: обычная детская и подростковая жестокость, не отсекаемая, не подавляемая, вырастает в… налетчика штурмовика.
Реальные цифры подростковой преступности; юридическая обработка рецидивистов; их изолирование от подростковой среды, как часть систематической дегероизации хулиганов.
“Серийный киллер” пишет в тюрьме книгу, уже написал, уже есть и издатель, готовый издать ее миллионным тиражом. Уже потекли у всех у них слюнки. Прокурор запретил. Неэтично по отношению к жертвам и их семьям. Все-таки приятно, что шоубиз на не весь мир могуч и вонюч.
* * *
Сидел я в гостях у Эрика в Нижней Нормандии. Неожиданно приехал к нему дядя с женою. Дядя вошел, поздоровался с племянником. И я учтиво бонжур сказал. Он не отозвался. Все сели за стол, разговаривают, а меня как бы нет. Дядя спросил, по-видимому, обо мне:
— Господин приехал из Парижа?
Тут я вмешался:
— Да, я приехал из Парижа.
Ноль внимания.
— Да, — сказал Эрик, — господин живет в Париже. Он приезжает в наши края навещать дочь.
— А вы, кажется, живете под Шартром? — спросил я дружелюбно. Дядя скользнул по мне взглядом и ничего не сказал. Чувство неловкости у меня достигло предела: видимо, нужно встать и уйти? Мое присутствие тут совсем некстати. Почему же Эрик меня не предупредил, я мог бы выйти. Вскоре родственники собрались и уехали. Эрик опять сделался любезен.
Лишь на третий раз дядя стал здороваться со мной и отвечать на вопросы.
Однажды Эрик завез меня в Шартр, желая навестить знакомую монахиню. Они поговорили через окошечко в двери, а потом сестра его спрашивает:
— Господин приехал из Парижа?
Я вмешался и говорю:
— Да, я живу в Париже.
Ноль внимания. Тут я не выдержал и произнес тираду о гостеприимстве Авраама, и так д. И надо же, обычай нормандский отступил, и сестра заговорила нормально.
* * *
Омерзительность, как эстетическая категория: Бекон омерзителен, например. Эстетическое омерзение, как цель художника.
Это не простое отвращение, не упрощенное отвращение. Красивое и чувственное различаются, хотя оба могут быть просто приятны. (Хайдеггер различает ужас перед небытием и простой страх перед собакой.)
Эстетическое отвращение разрушает безотносительность эстетического совершенства и увеличивает его притягательность (собственно, его создает).
Уровень, средний до процедуры омерзения, оказывается после нее превосходящим. Произведения Бекона, Манцони… кое-что Пикассо (редки художники конца ХХ века, которые не отозвались на требования отвратительного), воспринятые как отвратительные, способствовали динамизму и культуре восприятия.
Не ясно ли, что слишком бедно сказать “дерьмо”, ах, как бедно! Необходимо подняться от первичного движения омерзения к отвращению эстетическому. Оно не что другое, как сигнал бедствия человеческого духа, дорожный знак, предупреждающий об опасности и указывающий путь к положительному эстетизму. Вы убедитесь сами, с какой точностью, с какой остротой ваш глаз, омытый и очищенный отвращением, будет обозревать картину Возрождения.
Sans dégoût, pas de bon goût.
(“Похвала отвращению”)
* * *
Подонки, сказал “министр интерьера” (внутренних дел) по поводу двух-трех молодых людей, забивших до смерти фотографа 56 лет, на глазах его жены и ребенка.
Погромщики приняли наименование на свой счет.
Отождествили себя с агрессорами. Чаще негативное суждение о ком-либо заставляет отделиться от критикуемых, отойти на расстояние.
А тут, наоборот, негативное суждение вызвало лавину идентификаций, возмущение.
Знать общее число молодежи в “горячих кварталах”, число прямых участников в событиях, установить динамику в цифрах.
Заинтересована ли полиция иметь полную отчетность? Она бросала бы тень на ее работу, на ее усердие… Выговоры от начальства, насмешки прессы. Нет, лучше не знать всего. Как и когда-то в стране “зрелого социализма”.
Полицейский Ремо вышел на пенсию и стал охранником в Нотр-Дам. “Николя, — сказал он однажды, — если я дожил до седых волос, то, конечно, не бегая за гангстерами…” (он умер в два месяца от скоротечного рака).
В 81-м у меня украли велосипед. Очистили всю стоянку велосипедов возле станции Сен-Жорж, где пассажиры их оставляли и ехали на электричке в Париж. Мой был новый, спортивный “пежо”, мечта советского детства. Потрясенный, я пошел на полицейский пост: — Здравствуйте. У меня украли велосипед. — Здравствуйте. Да, да, здесь воруют. И что вы хотите? — Заявить. — А зачем вам? (пожимая плечами) А, он был застрахован? (и компании нужно заявление в полицию).
Был налет: команда приехала на фургоне, с заводскими кусачками, и они взяли всю стоянку, велосипедов двадцать.
Полиции не нужна статистика.
Вряд ли с тех пор что-нибудь изменилось.
* * *
“Медиа”: порождает ли она события как отражение имевших место? Наименование, повторяемое медией, становится ли причиной события в другом месте и контексте?
Педофил Dutrou в Бельгии и дело о педофилии в городке Outreau (дело d’Outreau); скандальная известность человека сделала ли следователя более подозрительным в отношении городка? Мобилизовала ли его карьеристские устремления?
Способствовала ли известность фирмы Oréal назначению господина Oréal префектом департамента Ёр?
Повлияло ли присуждение нобелевской премии 2004 австрийской писательнице Jelinek на присуждение премии Французской Академии 2005 французской писательнице Jelinek 82 лет?
Кусочки моей коллекции.
* * *
Библиотека ЛангзО (парижский институт восточных языков). Невозможно получить журнал “Грани”: в их загородном книгохранилище “сломалась информатика”, и неизвестно, когда починят. Уж если я, автор, в 2006 году не могу добраться до собственных текстов, то что же другие в 70–80-е? Какую прочную систему замалчивания организовали левые! Как они плясали все под дудку КГБ! как удобны были палачам и мечтатели, и циники!
* * *
Никак не выбраться, не пробиться из-под шапки бедности. Под шапкой-невидимкой нищеты.
Они играют в жизнь, как в шахматы: вон король и дама, а я офицер при них, конь, ладья. Пешка? Нет, так о себе не думается. Да пешка думать и не может, она ходит вперед.
Я-то думал, что изложено всё. А это был всего лишь конспект, набросок предстоящей жизни.
* * *
Сюжет: светский прием, встреча и разговор полузнакомых людей. Всматривался напряженно, стараясь вспомнить, где видел это лицо, этот нос, эти глаза. Называется “Прием” (гостей, переходящий в литературный). Как в повести Соковнина “Обход профессора”, которая начинается утренним обходом, а кончается победой врача в споре с больным. Между прочим, Прешак понял это превосходно (в своей книжке “Советская литература” Que sais-je? 1977, впоследствии уничтоженной французскими властями). Впервые я почувствовал, что француз может выучить русский язык.
В статье критика: где они, шедевры Самиздата? Да вот, например, “Обход профессора” Соковнина. Несомненный шедевр. И что же, о нем написали, упомянули, включили? Так что дело не в этом. В литературу ходят не за шедеврами. А: убить время, забыться от действительности, подсмотреть чужую жизнь, “найти себя” в персонаже. Ну, и узнать что-нибудь, пополнить образование.
Для критика интересное произведение — острие его собственного “копья”, которым он пробивает себе дорогу к “положению”. Он торговец чужим, — розами садовника, фазанами охотника.
Впрочем, добротное резюме произведения имеет свое достоинство в наше время изобилия и перепроизводства.
Столько стихов хороших, а читать их не нужно. И книг много, а читать некогда, потому что много других.
Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать, — и наше время занято продажей несуществующих рукописей.
Достигло в этом своего рода искусства.
Загадка свежести прозы Булгакова.
Упругости, веселья.
Тайна ремесла? Таланта.
Это интересно. А не нытье о том и об этом. О несбывшемся. О сорвавшейся с крючка рыбе.
“…Россия, в отличие от народов счастливых существованием законодательной традиции, выборных институтов и т.п., в состоянии осознать себя только через литературу, и замедление литературного процесса посредством упразднения или приравнивания к несуществующим трудов даже второстепенного автора равносильно генетическому преступлению против будущего нации”. Бродский о Цветаевой, 1979.
Вот какой у меня защитник в ХХI веке. Вдруг прочтет его издатель умный, совестливый, настоящий да как подумает: а ведь он прав… А потом как прочтет мои рукописи и подумает: а не попробовать ли продать? И дело сделано.
Когда философы начинают говорить слишком сложно, не значит ли это, что им нечего сказать? Приходится тогда философствовать поэтам.
Некролог Надежды Мандельштам у Бродского [том V]: отличный. И я помню о негодовании “творческой интеллигенции” на “Воспоминания” вдовы. Бычков Сергей приносил бессильные сарказмы (от Шервинского, кажется, у которого он секретарствовал в начале 70-х). Нет-нет, мемуары великой вдовы замечательные, точные.
* * *
Попытки зацепить, начать полемику, войти в круг, устроиться в комфорте общения. Войти на правах победителя, завоевателя. Захватить, отхватить.
* * *
Добавка о Ровнере: нет цельности, написала критика. По какому праву требовать то, чего не существует? Мы живем в эпоху обломков, господа. Ребенок дорастает до определенного возраста — и обламывается, как ветвь, в хаос “становления”. Сама жизнь, господа, не имеет продолжения, кроме как у некоторых счастливцев.
* * *
“”Soliloquium” не написан, а записан во время моего христианского “фундаментализма”, а он, боюсь, не хайвей. Это было 13 лет пощения (голодания), упражнений на самоуничижение и проч., вся программа Лествичника, Шартреза и собственных изобретений. И богооставленности, наконец.
Там есть два маленьких моих открытия: эволюция Хевы к Яхве, и повторение/отражение ее в христианстве; и загадка и смысл приснодевственности Марии. Если Бог даст — я перепишу когда-нибудь “Солилок”, смягчая “идеограммическую” сторону дела, очеловечивая, приближая к тому, как было “на самом деле”. Вообще это не произведение, а буй для памяти, когда сия начнет отказывать. В настоящем виде — это должен быть ‘Робинзон Крузо” со своими дикарями и пятницами, но погруженный “в историю”. В конце ХХ века я жил как человек средневековья, или почти как. Время восторга и крайнего страдания. Немыслимой густоты бытия. У меня по нему ностальгия, какая бывает у бывших заключенных, уцелевших солдат, вообще переживших крайние состояния.
Ныне я жалею о своем “доверии к традиции”, которая живет своей жизнью в культуре и прямого опыта принимать не может, хотя бы и называла те же имена. Она пересказывает, например, распятие Христа, но сама предпочитает мягкую постель и вкусную еду. Пеньковую веревку Франциска сменил шелковый шнурок францисканцев. Разница радикальная. Поразительное в том, что находятся францисканцы, возвращающиеся к веревке (аббат Пьер, например)! Но в целом “предание”, храня, конечно, “информацию о начале”, ‘начало” предает. Я убил массу времени и сил на “функционеров традиции”, простых “потребителей” социального статуса, мотивируя трату времени тем, что это “новые язвы Христа”, которые, подражая Ему, надо принять и нести; сегодня я думаю, что нужно было немедленно от этих функционеров уходить (ап. Павел “ни с кем не советуясь, ушел в пустыню”), бежать от института, который меня никогда и не принял, опасаясь “протестантизма”, сумасшествия, ереси. Но нельзя в одноместности жизни и времени “вернуться и попробовать другой путь”. Подчас думаю также: следовало ехать в Америку, следуя зову и логике освобождения от совдепа — продукта Европы; я застрял во Франции среди владельцев “национального достояния”, они заняты инвентаризацией имущества всякого рода, культурного и экономического. Для свободного слова и дела интуиции места не остается. Но насчет Америки ты, быть можешь, скажешь иначе…
Сейчас моя жизнь очень связана с психическим (только ли…) угасанием дочери Марии. С декабря месяца я шепчу иногда себе: тсс! Привык к тому, что дела не поправишь, и “плохо” стало нормой; а вот, оказывается, может быть хуже. Я как человек, который сидит на берегу и видит, что другой тонет. И ничего нельзя сделать. И даже нет минимума солидарности ни с матерью ее, ни с холодными медиками, ни с дирекцией приюта. Какой-то индивидуальный Аушвиц для одного инвалида, — говорю я себе в моменты отчаяния. Две-три женщины из персонала еще ее жалеют. Мои попытки организовать жилище в Париже, куда я мог бы привозить дочь для отдыха, не увенчались успехом, на письма мэру, премьер-министру и пр. пришел один и тот же длинный компьютерный ответ на симпатичном бланке с веселым парижским гербом-корабликом: вас таких много, господин. И пока превратить ситуацию в “литматериал” не удается, а другого способа преодоления ситуации не знаю. Но вот тебе рассказать — уже кое-что.
После фундаментализма моим методом стало отсутствие всякого метода. Пишу, что в голову взбредет, принимаю любые ситуации и создаю, какие могу. Единственный ограничитель — не ранить другого намеренно…”
* * *
Накануне отъезда Ровнера в 1974 г. мы долго разговаривали в Третьем Риме. Это дурное место для жизни, сказал Аркадий. Нужно искать другое. Его слова мне запомнились, и я не особенно упирался, когда власти подтолкнули к выходу и меня. Р. тем временем начал издавать журнал “Гнозис” в Нью-Йорке, приехал в Париж, а в 1981-м принимал меня и Кирстен в гости в огромном закопченном доме на границе с Гарлемом.
Когда я вернулся с Афона в 1988 году, мне дали в руки московскую газету. В ней было фото Р. с благородным серебром в шевелюре и интервью с ним, где я прочитал о моем собственном бродяжничестве по святым местам. На вопрос журналиста о самочувствии писатель ответил: “Теперь мы дома”. На той же странице была репродукция с изображеньем Иисуса. За три месяца до того, в Афинах, на борту миноносца “Комсомолец Украины” злющий лейтенант КГБ отнимал у капитана евангелие, которое я тому подарил. А в “Московском комсомольце” — Христос.
Р. ищет смысл существования человека вообще, не только своего личного. В этом его отвага исследователя, ибо для подобного предприятия нужны десятины Толстого или постоянный оклад Малларме.
У писателей есть произведения, в которых они по-настоящему одиноки. Когда уходят друзья по делам, публика занята событиями на стадионе, бесполезные книги закрыты. Время невосполнимой утраты, время чистого страдания, и если писателю удается писать, то потому, вероятно, что Бог не без милости. (“Черная овца” о смерти жены, Виктории Андреевой).
Это чреда сновидений, этюд о них, разрезанный, как ножом, последним визитом в клинику. Врач стоит в конце коридора и ждет. Никаких особых движений и слов. Но сознание непреложности загорается, как рана. Вот как можно сообщить опыт жизни. Без приемов искусства, не думая о нем, в нем не нуждаясь.
* * *
В приюте запрещено держать животных. Ни кошек, ни собак. Несмотря на регулярные передачи о пользе животных для больных, старых, инвалидов… Но не иметь их удобнее здоровому персоналу.
Природа исправляет человеческую глупость и жадность. Филиал приюта расположен в 20 километрах от основного, на выезде из деревни в поля. Дочь ночевала там после паломничества в Лурд, и я приехал туда поздно вечером. Уже все улеглись спать, и в деревенской тишине навстречу шел, мяукая, котик! Деревенские кошки обнаружили приют и стали приходить подкармливаться, приручаясь…
Понятно, что дает присутствие животных: им с инвалидами не скучно. Инвалиды могут проявлять инициативу к общению, не опасаясь, что их опять не заметят. Проявить же инициативу проще простого: предложить киске или собачке вкусный кусочек.
Инвалиду приятно быть “как все”. Например, в церкви подойти к священнику в порядке общей очереди. У того обычно действует рефлекс, — подчеркнуть внимание к инвалиду, и он направляется к нему сам, заставляя ждать “простых людей” и выставляя исключительность инвалида на всеобщее обозрение, от чего тот мечтает избавиться. Хотя бы спрятаться в толпе.
* * *
(Эпизод в книге католички [и подвижницы], “разговаривающей с Иисусом в причастии”: ее включили в группу для поездки в Ватикан, она отказывается, но Иисус настаивает: “Ты должна ехать и быть на приеме у Папы”. — “Зачем? Кому это нужно?” — “Мне: Я хочу туда проникнуть”. — Comme un Ami à son ami, 1992.
Встретиться с Nicole Gaussererau не удалась, а ее книгу [самиздат, и без имени автора] мне дал о. Пьер Магин году в 97-м, один из “священников Прадо”, больной рассеянным склерозом. Николь работала с бывшими заключенными-алкоголиками. — Вспомнил о ней сейчас в Шартре, где я о ней и узнал. Как место помнит всё, когда мы забываем…)
Оказалось, что вдова Габриэля Луара ее хорошо знает! Едва я заговорил о Н.Г., как Анни принесла целых три книжки, недавно изданные в настоящем издательстве “Слово и Молчание”. (Габриэль был художник, особенно интересный в период своего увлечения Сезанном. А известность и состояние он сделал на новой технике витражей: вместо паянной свинцовой структуры он ввел цементную. Куски стекла, утопленные в цементной подушке.)
* * *
Суд, критика, ирония нуждаются в судье — Бог, публика, — чтобы быть произнесены. Если нет ни того, ни другого, остается собственное я, из которого нужно сделать слушателя, Бога, публику, раздваивая его. Это возможно писателю, но масштаб и стимул совсем не те.
Жить, чтобы понимать, понимать, чтобы жить.
Предание обернется предательством: увидев, что ты готовый товар, тебя набьют бумажками денег, как чучело лисицы и птицы — соломой, и сложат в сундук и шкаф университета.
Задумавшись о своем, честный ремесленник создает произведение.
* * *
Турция, говорил бывший министр Бернар Кушнер, демократическая страна, где демократию защищает армия. Поэтому она может войти и быть “с нами”. В противном случае Турция попадет в руки исламистов.
Как быть Европе без некоторой однородности/солидарности нравов, прежде всего в отношении к политической свободе и правам личности. Если, конечно, хотеть, чтобы “Европа” оставалась очагом культуры и цивилизации, а не прикрытием для финансово-политической бюрократии, — ей нужен инструмент влияния и борьбы со своим аналогом в США.
Евросоюз, призванный, в частности, свести к нулю риск войны в Европе, превратится в орудие соперничества на глобальном уровне? И такого масштаба, что не хватит и тысячи гуманитарных организаций, подобных кушнеровским “Врачам без границ”.
Европа не хочет 60-миллионной Турции из-за греков-киприотов. “Всего-то 400 тысяч”, — с презрением сказал министр. Турецкому господину чужд европейский еще дышащий идеал: дело не только в много и мало, есть еще идеи, принципы…
“Сколько у Ватикана дивизий?” — острил кремлевский сапожник году в 38-м.
(Из разговора с Тьери де Шартр: папе Пию XII сообщили о смерти Сталина, и он сказал: “Теперь он узнает, сколько у нас дивизий”.)
* * *
И количество чему-нибудь служит: чтобы распробовать текст, нужно его минимальное количество. Зачало служит для сосредоточения читателя, приготовления ему “взгляда и слуха”, чтобы он мог включиться, войти и потреблять: питать, кормить внимание; выводить из состояния ниши, инертности, неподвижности, бессмысленного слияния со средой природы.
Так и оратор начинает говорить, а публика еще шевелится и кашляет.
Простота и узнаваемость текста — одно ли это и то же? Оставаться в пределах среднего минимального уровня знаний, даваемых школой и телевизором. Сильвия Жермен использует клише рекламных роликов, о чем я узнал из критической заметки (ее роман я не успею прочесть, потому что уже вышли новые романы, которые я тоже не успеваю прочесть.)
Наемники сыроваров и виноделов вбили в голову публике мелодии, словечки, образы, а писатель пользуется всем этим, строя свою хижину тети Моти на сваях вбитых образов и словечек.
ФРАГМЕНТЫ
Вот карта местности. Большой город, городки, села, отдельные домики. Спустя десять лет, и двадцать — та же карта. Домов прибавилось повсюду, села стали городками, хутора селами, загустели пригороды.
Таков и мой жанр, “фрагменты”. Отдельные фразы, слова вызывают и призывают подобное или противоречивое, сравнения пристраиваются рядом, восстают подробности.
Бросить публике кость банальности.
Люди, как вода, текут, куда наклонило; там-то и подставляют ведро политики, обработчики, добытчики.
* * *
В наше время вызвать живых к общению не менее трудно, чем мертвых.
Они молятся, они посвящают себя Богу… Познание же природы, новое выражение и представление этого знания пришли из другого места. Вот где проблема религиозного сознания; вот где причина дезинтеграции веры…
* * *
Пригласить кого-то, как приглашают архитектора к шедевру, чтобы услышать его комментарий, — а взору открываются руины. (“Руинная архитектура” 60-х годов в Америке: случайно узнал, что идея восходит к нацистскому архитектору Шпееру, предлагавшему “романизацию” городов, — возводить развалины для пущей торжественности.)
Поучительно: увидеть transi (мраморная копия трупа, извлеченного из земли после 2–3 месяцев захоронения), чтобы больше не восторгаться своим телом. Эта практика распространилась в Европе в эпоху позднего средневековья, после Большой Чумы 1380 года; тогда же вошла в обиход и “пляска смерти”.
Памятосмертие раннего монашества и запрещение говорить о смерти на обедах у Канта. Какое расстояние! После монахов 6 века прошло 11 веков до великого философа. После него прошло 3 века. Есть ли еще восемь веков впереди у этого гигантского безголового тела — человечества?
* * *
Вчера аббат Жильбер, харизматический “кюре хулиганов”, по-своему рассказывал о похоронах зарезанного в 2005 году брата Роже Шюца. Приукрашивая, опуская папского кардинала. Но я был в Тезе и сам слышал: “Я имею честь представлять здесь…”, — и перед гробом зарезанного он имел честь представлять “высокое начальство”. (А имеющий честь требует и приличного его рангу уважения…)
Жильбер настаивал на том, что протестант Роже был тайно рукоположен в католические священники и что ему первому Ратцингер (ныне Папа) дал причастие во время Мирового дня молодежи в Риме… Опять эти легенды… почему не остаться в простоте вещей, не замывать суетливо “пятно протестантизма”?
Мощный институт присваивает себе живую кровь, пролившуюся совсем в другом месте. Делать ли вид вместе с ним, что Дни молодежи и съезды Тезе одно и то же? Но вот в Тезе едут на свои деньги, а на День молодежи приходы посылают свою молодежь, оплачивая дорогу.
* * *
Молодая женщина вспоминала о годах студенчества. Юноша начал ухаживать за ней. Однажды весенним вечером они встретились, собираясь пойти в кино, разговаривали.
— И вдруг он стал быстро-быстро вертеться передо мной! — рассказывала она. — Очень меня это удивило.
Ее девичья фамилия Хлыстова, о ее значении она не знала.
Какие проступили древние нити и связи! Показались на миг и опять скрылись.
Предок ее (“хлыстов сын”, или дочь) был зачат именно после радения “голубей” или другой подобной “хлыстовской” секты. Где зачинались “хлысты”, “христы”.
Жизнь напоминает “интернетский” текст, где странное верчение юноши — “линк”.
Если б нашему зрению открылась страничка html нашей собственной жизни! Это было бы скорее всего невыносимо полным отсутствием свободы.
[откровение мне о свободе как покрывале необходимости и мучительность его]
* * *
Тексты писателей как бы продолжают банкетные тосты. Гедонизм руководит умственной деятельностью.
Им хочется провести остаток оставшихся лет в покое физическом, экономическом и моральном. Вдали от скучных требований инвалидов, бездомных, безработных и беспаспортных, всех тех, кто истощают кассу социального страхования, заставляют занимать у банков, и кто, в сущности, не что другое, как приложение к собранию сочинений Золя в дорогом издании Плеяд. Их реальность и на самом деле сомнительна: кто замечает ее, и где? В прессе, в Национальной Ассамблее?
— Посидите здесь, подождите, — сказал он и вышел из комнаты.
Я последовал его примеру.
Сразу за дверью начинался лес.
* * *
Останемся живыми.
Сийеса спросили, что он делал во время террора (французской революции). “Я оставался жив”, — сказал он.
Клерк в Шартре, он был автором программной брошюры “Что такое третье сословие?”
Если меня спросят, что я делал в эпоху благоденствия, в стране зрелой Европы, я отвечу так же.
Заслуги тут никакой.
Остаться живым, но не стать волком.
* * *
Жизнь его интересовала с точки зрения удовольствий, и чтобы всего было всегда много, вдосталь и в запас.
* * *
Смерть. Что же другое дает глубину, если не она?
И мысли, и чувству.
Она в глубине любой перспективы.
Как подумаю, что умирать надо, скажем, не завтра, но когда-нибудь, послезавтра, так все останавливается, и руки к делам не идут.
Всё становится муравьиным: и небоскребы, и речи их, и потуги.
Вот ведь событие какое масштабное.
Вровень с душой человеческой.
Отделенность полная от чепухи.
И это я знал всегда.
Потому дела-то и не удавались.
* * *
21 июня 2005 вторник. Нормандия. Маша умирает. Директриса Куртель говорит мне по телефону о новой попытке Маши бежать из “Арша”. Побег заключался в том, что она выехала на своем электрическом кресле в город и там потерялась, не зная, что делать дальше. Наконец, прохожие обратили внимание и позвонили в приют. Беглянку вернули в тюрьму.
Мой разговор с психиатром Дюжарденом по телефону: положение крайне трудное, согласитесь, нельзя ли созвать консилиум… — Ну, если мы будем собирать консилиум по всякому поводу, то времени ни на что не хватит…
М. собирается в Африку, и вот у него нет денег (он их не считает), и ему кажется, что другие во всем виноваты: увидев меня звонящим по телефону, говорит, что я могу и из будки…
Нищета должна быть терпелива, говорю я себе: из-за Маши прежде всего, ибо где же мне останавливаться, если не у М.; хуже того, смертельная летняя жара на носу. И вообще смерть, где уже ничего не нужно.
“Праздник музыки” сегодня, и приходится возвращаться в Париж, несмотря на него.
* * *
И еще другая мысль: как входят в сферу публичного общения, в “культурное пространство”? Через контроль и фильтр утвердившихся в нем, через “функционеров”. Но возможно и другое — устанавливая постепенно собственный контакт с публикой, непосредственно, долго, с потерей [оплачиваемого] времени.
“Послушного судьба ведет, а упирающегося тащит”… да нет, мы несем ее на спине под балдахином, а она нас бьет палочкой, чтобы шли все туда же. Писать или говорить об этом — не усиливать ли судьбу. Не провоцировать ли ее.
* * *
— Вы прожили долгую жизнь, мэтр, скажите ваше последнее слово, сообщите итог вашей жизни человечеству. — Мудрец не отвечал. Исследователь умолял. После всех трудов он требовал награды, заработка: иначе зачем этот риск и эти все страдания и опасности, которые преодолел, до него добираясь? Скажи, философ, а я скажу человечеству и получу мою честную зарплату! Наконец, тот наклонил голову в знак согласия, и ученый приблизился. Мудрец улыбнулся, поднес палец к устам и произнес: — Тссс!
(философский китч)
Неужто все так: выучили что-то однажды и повторяют до смерти? Бессмысленные попугаи? Стало быть, неслыханная привилегия — сомневаться? Они-то ни в чем не сомневаются, сомнение есть предчувствие другой дорожки мысли, параллельной или уводящей неведомо куда. В них встроены колесики, и по рельсикам они едут и катятся.
Общественное, социальное, — вот вино забвения человечества. Вместе можно торжествовать на стадионе, терпеть жару, убивать… организованно, на войне, когда убийство перестает быть преступлением.
В поисках вдохновения. Дыхания. Отдохновения. А в городе газы, жирные запахи, кал.
Отбежать в сторону — и жить, жить. Ждать, ждать. Ждать жизни. Жить ожиданием. А потом затрястись, закашляться и исчезнуть. А еще лучше уплыть в море и плыть, плыть, пока достанет сил. Потом, может, и спохватишься, захочешь вернуться, а вот уже нет, нельзя.
* * *
Эксгибиционизм рекламы (женского тела) вызывает острую реакцию у части населения другой культуры (у арабов, например, ибо Коран не знает воздержания как цели и добродетели); разбуженная мужескость находит выход в хулиганстве созревающих подростков. Подогретая сексуальность конвертируется (сказать ли “сублимируется”?) в агрессивность. Нельзя немедленно удовлетворить ее и тем погасить. Да импульс и слеп: у юноши переполнены семенные железы, а он затевает драку.
Нужно ли ждать взрыва молодежной преступности? В страхе перед нашествием иррационального (коллективного психоза) отдать себе отчет в том, что насаждение полового влечения чревато (но вовсе не младенцами). И его должно контролировать, не только пропаганду войны и расизма.
(задолго до осени 2005-го)
* * *
Умудренные опытом жизни. Опыт в основном тот, чтобы молчать, когда надо, и говорить, что надо, чтобы ни в коем случае не повредить своему положению, а напротив, увеличить, усилить и иметь все больше денег и угодий. Боже, какая скука. Какое разбазаривание жизни на глянцевые обложки, общие места, произносимые внушительно и с расстановкой, их аплодисменты друг другу и профессиональный смех по поводу предположительно острот.
* * *
Вторник 17-го. Усталость, уста…рость. Вот и все. Усилия направлены на то, чтобы сохраниться в усвоенной роли, в этом славном социальном футлярчике — где так уютно душе сидеть и откуда выглядывать. И вдруг — бац! — взвиваются знамена, надвигается замена, изгнание из футлярчика, а потом и вообще из существования на земле сей.
Как, откуда, а главное, зачем — берутся дикари сталины-гитлеры, чтоб и самое малое отведенное для жизни время потратить на избивание людей, тратить наше время на омерзение? Ну, очаровали простаков дикари сии, но как это нашлись помощники у них, повторявшие конвульсии на местах? Как это у них нашлись послушные жертвы? Уж не культура ли христианская к тому приготовила? О, как хочется вытянуть причину из клубка последствий.
Проблема всеприсутствия и всемогущества Бога (особенно в 85–95-х годах). При сценах насилия всякого рода, в т.ч. и моих внутренних надо мною же, наступало болезненное недоумение, меня парализующее до сих пор. Настоящего решения этой проблемы в богословии нет. Есть терапевтическое размазывание.
* * *
Воскресенье 16-го. О, какой напор создает желание, желающий вылиться во что-нибудь, в ухаживание, в писанину. И женские образы, когда-то милые, приближающиеся лица, юные, красивые, на нынешние фотографии которых я не решаюсь смотреть. И юные, расцветшие, старость которых я не увижу, к ним приближаясь, хочу ли просто наслаждения, или получить толику сока жизни? Мое устающее тело, его странные ночные вибрации старения, изнемогания, прекращения.
* * *
Крепость темы, упругость изложения, наполненность метафоры. А то все зависть к успеху, раздражение от неприглашенности. Так как теперь все от этого зависит: пригласили или нет. Даже неважно, кто. Потому что можно выбирать среди приглашений. Это как товар в магазине. В конце концов, чьи деньги крупнее, туда и пойдем. Нельзя всех пригласить. И почему так уж и нужно быть приглашенным? А? Неужто все к этому сводится, чтобы род продлевать — и отсюда все прочие удовольствия, необязательно прямо на либидо указующие. Средние века беспокоились, что органы наслаждения связаны с испражнением. Если нечисто, то не трется ли в окрестностях нечистый?
Тут как раз оркестр вальс заиграл, и я бросился Клер искать среди других приглашенных. Смотрю, а ее господин приглашает к буфету, и Клер, улыбаясь, идет. Я-то знаю, что это ничего не значит. А он нет. Он-то надеется на сближение, ну, на ласки там, на объятия. Клер — социолог профессиональный, она все выспросит и даже тайно запишет на магнитофон миниатюрный, микрофончик у нее в лифчике спрятан, а батарейка в трусиках. Да, да, говорит, но пить шампанское не спешит, а тот-то соловьем разливается. До чего все-таки легко мужчина попадается в ловушки. Ему только бедро покажи, и все кончено. Все тайны выдаст производственные, семейные. Если есть деньги — отдаст.
* * *
Тогда мы организовали революционный кружок, официально философский. Директорша не знала, как отнестись к этой инициативе, с виду положительной. Вошли в него Паша Леонов, Юра Берлин, Коля Евстафьев. Кандидатами были, того не зная, Витя Ясновский, а также одноклассник по прозвищу Гигант, еще и школьный поэт Женя Фридман. Целый год мы изучали, как могли, философию. Я ездил особо в библиотеку Исторического музея читать — а точнее, бороться с полной непонятностью — Гегеля и Канта. Следуя завету… Ленина. Он сказал, что нельзя понять теорию революции, не овладев философским наследием.
Пора переходить к практике! Народ ждет нашего слова, нашего первого шага! Составлена листовка “Обращение к честным людям”. Ее взялся размножить Юра Берлин, потому что у его бабушки Сибор, в молодости подружки Гольденвейзера, была пишущая машинка.
Надо же такому случиться, что Юрина мама собралась его брюки постирать и нашла проект воззвания в кармане. Когда Юра пришел домой, мама буквально упала перед ним на колени:
— Юрочка, тебя посадят вместе с твоими товарищами! И всех нас! Меня, и бабушку! Пожалей твоих родных, Юрочка!
Проект обращения был уничтожен на месте, а Юра дал клятву выйти из страшной организации.
Крайне смущенный, он рассказал обо всем на экстренном собрании кружка. И что маме дал честное слово.
Событие произвело на остальных угнетающее впечатление. И как-то всё раздробилось, засохло. Борцов непреклонных осталось двое, Евстафьев и я. Но и мы стали склоняться к легальным, заведомо половинчатым формам борьбы… Выпускать стенгазету с острыми проблемными статьями… И действительно, потом приехали из Роно ее снимать, запрещать. Завуч по прозвищу Чума остановила меня в коридоре и сказала, смотря умными злыми глазами: “Вы, Боков, иронист!” Самая, впрочем, отважная корреспонденция была с Малой Вузовки, 4, где тогда располагался союз баптистов и адвентистов. Там в большом окне зала мы увидели встроенный витраж с надписью: “Бог есть любовь”. Такой экзотики в стенгазете советская школа вынести не могла!
Что не помешало мне записать в дневнике (и чего стоило прятать его от мамы!) в 62-м: “через десять лет мы будем у власти”. Кто такие “мы” я не знал. Но где-то “мы” были, и начал их искать.
Спустя десять лет уже многие погибли, арестовались, а меня, как рыбу, подводили к сачку тюрьмы.
Под влиянием Герцена я пошел искать “наших” в университет. И сразу напал на диссидента: документы принимал Владимир Жучков, имевший отношение к “делу Панарина”, рисковавший исключением… “Не так всё просто!” — начал он мудро, когда я сказал ему, что пришел искать истину. А мог бы прыснуть в кулак.
* * *
Встреча с девушкой была случайна, а последовавшее за этим необходимостью: пришли к нему, уселась в кресло, он вдруг заметил черные полоски резинок под светлым платьем, и еще рельеф лифчика. Женщина сводит мужскую сексуальность к нулю, вернее, приводит к нему, точнее, в него.
— Ноль, ноль! — закричал он, закрыв лицо руками.
Баллистические, простите, фаллистические расчеты. Тьфу, черт, фаллические. Извините, фаталистические. Просчеты.
Знал он и то, чего другие не знали, например, о Будде. А знание, как известно со времен египтян, дает власть.
* * *
Тоталитаризм — реакция рода против индивидуализации, вот и все. Против атома личности. Мы вышли из эпох корней и ствола, мы живем в эпоху кроны: миллионы отдельных листьев. И напрасно стремятся листья объединиться, сделаться ветвью. Напрасно ствол хочет стряхнуть с себя крону ужасами революций. Нужно дождаться осени и зимы, которую листья не переживут.
(за чтением цитаты из Шопенгауэра)
Наша бедность граничила с нищетой. Мама работала в институте прогнозов, мы жили в восьмиметровке при кухне большой квартиры в Уланском переулке. Шесть семей. И вот мама решила готовить кандидатскую диссертацию. Полагалось сдать экзамен по философии. В доме появились неожиданные книги, в том числе философский словарь. Розенфельда, если не ошибаюсь. Розенфельд и др. Там можно прочитать, например: Декарт. Крупный буржуазный мыслитель, идеалист, деист… и так далее. Шопенгауэру полагалось определение более смачное, реакционный мракобес. Удивляющие ныне выражения, а тогда привычные, слышанные по радио и в газетах. Но Розенфельду и др. пришлось сформулировать идеи мракобесов, прежде чем их “развенчать”. И тут открылось много интересного. Когито эрго сум… а ведь правда, какое еще может быть доказательство моего бытия? Ну и новость для советского школьника! 58–59 годы, мне 13, 14 лет. Из-под советского мусора выглянула странная, чудесная действительность, где не было команд и речей, и люди спокойно говорили свое. Не боясь. Где не было ни сталинов, ни партии с ее дурацкими съездами. В какой-то другой части света, не похожей на нашу.
* * *
Нельзя вернуться в прошлое, и прошлое позвать с собою тоже нельзя.
В бассейне разные сюжеты: мускулистый негр и крепкая японка, замечательные пловцы. Вот история их любви, желательно трагической.[…]
Или вот еще: дочь нового русского приезжает в Париж, влюбляется в богатого француза, предпринимателя аристократического происхождения. Она ему не пара, но сердцу не прикажешь. И мафии подмешать, и Анни Эрно. Замешать на мафии квас сей. Булочкой Пруста похрустеть для приманки. Тетка де Кра… объясняет ему историю русского займа пополам с Дягилевым.
(Журналист Макава, любитель жестокой кухни, писатель Тлеев, брат композитора Млеева. Звонко и занятно говорят чепуху.)
Просыпаясь, утром, вспомнив о воспоминаниях Солженицына. Там было братство, а по выезде оказалось, что лидерство. Надежда на братство обернулась реальностью лидерства, осложненная тем, что лидеры имеют наилучший доход. Вот причина “войн в эмиграции”.
* * *
Почему-то о “Яблоке”: Явлинский — талантливый политический мыслитель, конституциалист, законник. И однако он склонился к оригинальности, почти капризу: само наименование партии обозначило тупик… если и не было главным препятствием: это название перформанса, а не партии. Оно забавно и потому ложно, то есть не соответствует цели — объединить людей для определенной задачи. Перформанс кончился. (Они смешали жанры.)
* * *
Делёз в конце книги о Фуко говорит о “романе Фуко”. Это и есть особенность “философских” систем и причина их множественности. Оригинальность любой ценой и литературность композиции… нет, экспозиции. Philosophie romancée. Философская фабула, фабульность подхода. Как у Кафки: несколько фантастических посылок, и затем “логичность” вывода из них (если насекомое, то уже нельзя показаться в салоне, нужно прятаться, трудно переворачиваться, и т.д.) Писатели для сравнения: Гоголь, Чехов, Белый.
Замечательная “диаграмма Фуко” (линия внешнего, стратегическая зона, складка), напоминающая… рисунок зада (у Фрейда нашелся Vaterarsch!). Поразивший его образ когда-то? Потребность существа сказать о нем, его выразить, но “приемлемыми средствами” философской диаграммы?
Структурализм, как попытка обрести позвоночник, опору в понятиях, а приобрели панцирь… Грегора Замзы.
* * *
Вдовина переводит “работа скорби”, а Рыклин “работа траура”. У Вдовиной лучше перевод. Верно, фамилия помогла.
Культура ныне предлагает не норму, а загадочность (норма загадочности, мера загадочности). Вместо принципа нормы пришла загадочность жеста художника. Он источник нормы. Античный потребитель сказал бы о “Давиде” Микеланджело: голова должна б. меньше. Ныне вопрос ставится иначе: почему художник создал голову большей величины, чем нужно бы? Что он хотел этим сказать? Что хотело сказать его подсознание?
Призрачность очевидности, бедность простого взгляда, поток множественности, упадок единственности.
* * *
Начать… нет, лучше закончить статью фразой: Ошибка Фрейда состояла в том, что частный случай “невозможности подражания отсутствующему отцу” и вызванного этим невроза/психоза он возвел в общий принцип обязательного “эдипова комплекса”. (Рикёр обратился к теме отцовства в Ветхом и Новом Заветах и, тем не менее, прошел мимо, не видя соперничества и взаимоисключения подходов “комплекса” у Фрейда и “подражания Отцу” у евангелиста Иоанна.) Прошел мимо, идя на поводу у Фрейда.
Дилетантизм многого не достигает, это правда, но позволяет оставаться свободным.
Субъективизм в искусстве, а теперь всюду: оригинальность философов, поэтическая метафоричность мышления, посылки-метафоры — и последующее развитие. Кафка, Лем, Бредбери в этом смысле коллеги Хайдеггера, Фуко, Делёза. Множественность философий, преходящесть понятийных аппаратов.
Не смысл, не мудрость, а проблема номенклатуры понятий, усложняемая инвентаризация наименований. Фуко и другие: не понимание, не продукт, не добыча охотника или путешественника, а социо-культурное пространство существования своей личности. Выгораживание места себе. А подлинный путь в забвении себя: иначе как заинтересоваться общезначимым?
Впрочем, полнее всего исследуется “мое общезначимое”. Может ли быть интересно, если “меня там нет”?
* * *
Я начал по-настоящему работать, когда вокруг не стало современников. Дружбы брали у меня много времени и сил. Интересно, что у меня было много друзей, не интересовавшихся моим искусством. Или ничего не понимавших в нем. Впрочем, это одно и то же.
…голова Давида побеждает. Первое впечатление сменяется безразличием привычки и потребностью конформизма. Вес авторитета: это все-таки промах Микеланджело, а не ученика, или уже и не промах, а загадка и тайна, насос университетского водопровода исследований (для орошения пустыни безмыслия, для функционирования завода культуры).
Художник творит, мыслитель классифицирует. Эти два занятия свойственны двум разным психическим “наборам”. Они понимают друг друга? Почему интересны объяснения живописи не умеющими рисовать? Художник становится “рукой”? Художник не понимает философа, а философ понимает произведение художника. Не может не понимать, ибо понимать — его профессия. Узкая пропасть межу ними, незаметная, позволяет переходить легко туда, к художнику. Что бы художник ни думал, о нем уже сказано. Он часть природы.
* * *
Абсурд, говорите вы. Абсурд должен иметь “смысл”, сквозь него должны узнаваться посылки, известное, связи.
Ницше мог “восставать против Бога” и иметь ответ общества; реакцию если не Бога, то все-таки Его защитников. В наши дни восстание никого не заденет, оно упадет в пустоту, на него нельзя опереться, как можно было “опереться” на “восстание” в традиционном обществе.
Stendhal: La beauté n’est que la promesse du bonheur
. (Красота — не что другое, как обещание счастья.)Художник разглядывает мир, историк разглядывает художника. Художник — свидетель или мыслитель? Фотограф состояния мира — или участник его драмы? Автор или исполнитель роли? То и другое?
Кульбак тяготеет к онтологии…
Современность психологична. Современный художник увлекает искусство в свою катастрофу жизни.
Кульбак создает дом-крепость-поплавок своему я.
Видеть себя повсюду. Исторический взгляд невозможен. Лесть и ложь искусства — современный человек — видит себя в прошлом и в любом месте земли. Современность сделала себе зеркало из всего. И наказание известно, какое: узнать новое отныне нельзя. Век-нарцисс, жалка его продукция: лесть потребителю, чтобы тот увидел себя, узнал и купил. Потребитель оплачивает свои полупортреты, карикатуры. Ходят на концерты, чтобы послушать собственные аплодисменты.
(На концерте индийских музыкантов: перед началом они просят не аплодировать ни во время, ни после. Недоумение и молчаливое недовольство публики: у нее отняли роль!)
Целью было сообщить об открытии, а ныне — оригинальность во что бы то ни стало. “Самовыражение”. Произведение живет миг удивления зрителя.
Вылезти из толпы: когда-то естественное ожидание и живое любопытство создавали “знаменитость”, и “потребность” в ней, покупку, товар; ныне “оригинальность” присваивает себе “известность” и затем предлагает/навязывает свой товар, часто ненужный. Параллельно угасала вера во второй шанс (загробный), всё сгустилось и сузилось до “этой жизни”; социальное: требование к себе особого отношения, завоевание его как гарантии от смерти через растворение в миллионах (в человечестве, в бессмертном ч.).
Жизнь на эстраде, в мгновенном фокусе взглядов миллионов. Другого бессмертия не стало. Если где еще и уместно “одинокое созерцание реальности”, то лишь… в науке? Это создает новые жанры и диктует изменение старых. “Как можно чаще обращать на себя внимание”. 2–3 книги в год, соревнуясь с прессой, живя сегодня, ибо завтра — забвение.
Начать интересным писателем, продолжить плодовитым, состариться заметным, умереть видным (и богатым). И года два гнить в могиле, и бальзамироваться в диссертациях.
Гегель — это Гераклит сегодня, Сталин — это Ленин сегодня, Э.Фор — это Ренессанс сегодня.
* * *
Сомнение И терпимость, всегда вместе, супруги сердца. Ибо как судить сомневающемуся? У него нет закона для сравнения. Впервые увиденное/усвоенное/понятое отвердевает в непреложное/истинное. Неофиты должны быть фанатиками. Сначала они камиказы, а потом жизнь, омывая, растворяет кристаллы усвоенного впервые увиденного.
(По-моему, пора бы изменить написание камикадзе на камиказ, — грузинская фамилия здесь совсем ни к чему.)
* * *
Ее отец зовется сомнение, сама она — терпимостью. Если они поселились в сердце, оно перестает судить. И пытать. И надуваться.
Сомнение не убивает. У него нет гильотины закона.
В нем нет куска железа под названием убеждение.
Оно не стреляет свинцовыми истинами. Свинцом ваших пуль. Пулями ваших калашниковых. Калашниковыми ваших камиказов.
Жизнь есть сомнение, ибо она хрупка неуверенна цветуща уязвима.
[перевод с моего французского]
Привлек внимание, в центре его, угасание внимания, забвение, — путь писателя. Прореживание социальной ткани вокруг стареющего и уходящего. Писатель — “выразитель чувств” некоего количества современников, они живут вместе с ним, и вместе с ним проходят. Упорствовать, умирая.
Самодовольство побеждается смертью, глупость — старением: приближение смерти вызывает панику, и это уже умнее и плодотворнее докладов и статеек о “роли и культуре”. Незначительность и пустота событий: наполнявшихся прежде моей энергией? А теперь, когда с энергией стало плохо, обнаружилось, что я кормил собой встречи, а не они меня? Вампиризм культуры, давно его подозреваю. (Интуитивно схватить, а потом развивать и доказывать. Самое интересное — схватить, то есть увидеть если не причинную, то хотя бы логическую связь.)
Что такое? Отчего это нападение сонливости?
* * *
Добро должно быть с кулаками, сказал кто-то из них. Без кулаков не наживешь добра, неизменно прибавлял Веня Волох, житель московской интеллектуальной трущобы 60-х годов, переселившийся впоследствии в Беэр-Шеву. На днях узнал от Иры Врубель-Голубкиной-Гробман, что он умер.
Он жил в “квартире гостиничного типа” возле Автозаводской. Комната 8 метров, крошечная прихожая-кухня, туалет с сеткою душа над головой. Все было крошечно и рационально (вероятно, плод бреда Корбюзье).
Вениамин преподавал геометрию в техникуме, в Люберцах. Не простую, а начертательную, — подчеркивал он и начинал объяснять, почему она так важна в машиностроении. Тайно писал, питая презрение к официальным писателям и завидуя их известности и деньгам, “Уединенное от комитетов” и “Повесть о зеленом человеке”. Микрофильм этих произведений я переправлял ему в Израиль, после его отъезда.
Мы увиделись в Иерусалиме в 1986-м, а потом в монастыре Иоанна Предтечи в Эйн-Карине, где я проводил великий пост 87-го. Туда он приехал с женой-израильтянкой, и мы прообщались целый вечер. Я пытался устроить их на ночлег в домике для гостей, за воротами обители, но настоятель сочувствия не проявил.
Куда девалась его московская вальяжность, самоуверенность. Даже, пожалуй, и хамоватость, — ею он оттолкнул множество людей, иные его почти возненавидели за грубые шутки и жирный смех.
Ошеломление стояло в глазах его. От моих разговоров об обращении он пришел в ужас.
Я был его прошлое в течение десяти лет, пока мы не виделись, и вдруг оно, застывшее в памяти навсегда, изменилось в мгновение ока.
— Ну и отделали они тебя! — бормотал Вениамин.
Мы сидели в кафе автобусной станции.
А в 1969 мы жили вместе в Коктебеле, комнате без мебели на полпути в горы, снятой в доме лесника. В нашей компании соединились крайности, — моя мать и Губайдулина. Вениамин пригласил сослуживца Куликова, любителя-фотографа. Соня сразу отделилась и устроилась в палатке на краю зарослей кустарника. Там ей лучше сочинялось. Мама собирала кизил для варенья и готовила.
Мы с Вениамином ходили купаться и охотиться под водою на рыб. Заскучав от невезенья, он купил у рыбаков большую кефаль и проткнул ее стрелою ружья.
— Да вот, подстрелили, — с небрежной важностью говорил он встречным. Удивление и восхищение их Веня пил, как мед. И трогательно, и смешно, и детское, и театральное. Большая часть Вениамина была в этом.
Я обрил голову и стал у местных детей “фантомасом”. Однажды возле ларька с “сухоньким” (винцом) ко мне пристал местный пенсионер из милицейских.
— Тю-тю! — поднялся он мне навстречу. — Мы тебя давно ждем! Вот ты и появился!
Он приблизился, нащупывая что-то в кармашке рубашки. И вытащил… десятирублевую бумажку! (На ней печатали Ленина.) Разворачивал ее, сослепу или спьяну, словно то была фотография.
— Что, отец, похож? — громко заговорил и засмеялся Вениамин. — Смотри, дождешься, заметут тебя с таким розыском!
Вениамин, как обычно, сделался “своим” и в доме Волошина, и среди его завсегдатаев.
Виноград, жарящееся мясо, вино. Мазание тел килом, — глиной, имевшей репутацию лечебной. Куликов щелкал своим аппаратом.
И свежая новость из-за глушилок: американцы высадились на Луне!
Утерли нос нашим каннибалам.
Иногда мне удавалось оставаться одному и писать “Город Солнца” (начатый еще в Москве под Вторую симфонию Малера).
У Волоха был “тайный сад души”, а именно, маленькая отборная библиотека из редких и исчезнувших книг. О ней почти никто не знал, у меня же появилась привилегия брать книги на дом. “Архаистов” Тынянова и других формалистов, Белого. И этот склонный поглумиться человек вдруг превращался в нежнейшего любителя поэзии, читавшего наизусть Иннокентия Анненского.
У него были редкие по тем временам книги: “Зигфрид и Лимузен”, Мак-Орлан, Селин. Знакомство с “Путешествием на край ночи” стоило мне приема в аспирантуру философского, настолько декан Овсянников был поражен, обнаружив читателя романа среди своих студентов.
Году в 94-м ко мне в пещеру под Парижем пришла бандероль из далекого Израиля. Вениамин прислал книгу, изданную за свой счет (всё то же “Уединенное от…” и прочее). Но мои настроения были уже совсем другими: активно избегать всякой иронии, “белозубого смеха”, как требовал устав св. Бенедикта. Экземпляр сгорел в печке.
А жаль. Впрочем, как иначе вкусить “духовного экстремизма”? Диссертации о нем ученых специалистов не стоят и полушки.
Когда-нибудь его книга всплывет, как… феникс.
* * *
Похороны знаменитости. “Присутствовали коллеги, любимые женщины, политики. И около трехсот анонимов”, — сказал по радио журналист. Тоже аноним. У меня здесь они все анонимы.
Люди не знают, что социум — это навоз, на котором вырастает цветок, получающий имя. Франциск Ассизский вырос на почве католической церкви.
Ну хорошо, ноосфера. Архетипова грибница (гробница?..) с грибами индивидуального сознания, имеющего своего носителя — человека с конкретной головой. Но еще безымянен. Учтен лишь статистически. На этом видимом невидимом слое вырастают люди с именами. Участие во власти начинается с какой-то степени известности — но какой? Впрочем, есть и безымянные носители власти, — чиновник, готовящий доклад и решение для министра.
* * *
Причина была не в разной эстетике, когда меня не принимала команда “Континента” в 80-х. Оказывается, дело в дележке денег и влияния: чем меньше чужаков, тем больше у своих. Бетаки в мемуарах объяснил обстоятельства. А я тогда беспокоился и сомневался, впадал в депрессию. Откуда же у меня эта иллюзия братства? Надо было быть своим, а это совсем другое. Впрочем, ранимое легко (раздутое, легко доставаемое, юношеское) самолюбие тоже непременный участник непримиримости.
“Присоединись к ним, и ты увидишь расстояние между тобой и ими”, — говорит Порхиа. Однажды у меня это получилось. В Венеции, во время пресловутого Бьеннале 1977, я гулял в одиночестве, наслаждаясь взвешенностью в незнакомом городе, певучестью языка улицы. Вдруг из-за угла донесся басовитый голос: “А наши бабы набрали тряпок!” Вышла группа людей, говорившим был Галич, с ним Максимов и другие. Мгновенный испуг пронзил меня: сейчас они увлекут куда-то, в грубое, пошлое, говоримое уверенными басовитыми голосами. После “здравствуйте” мы расстались, и я почувствовал облегчение.
Конечно, с ними у меня было общее отвращение к западной левой интеллигенции, мечтавшей на своих виллах о светлом будущем в Москве, а здесь старавшейся замолчать нас, “реакционеров”. Да и обобрать при случае.
Но их вывернутый наизнанку соцреализм, привычка захватывать, голосовать, контролировать…
Несовпадения с первой эмиграцией были другого рода. На рю Дарю осенью 75-го, в начинавшейся депрессии. Свой я или не свой?
— Николай Бокóв… так, так, хорошо. — Улыбаясь сладко: — Скажите, а как вас… по батюшке?
Не понимая, что это проверка, я сказал: — Константинович.
— Ах, ну конечно, ах, как хорошо!
Случай повторился, я начал догадываться и однажды тоже проверил.
— Простите, как вас по отчеству?
— Абрамович.
— О! — улыбка разглаживалась и переходила в озабоченность:
— Ну, ничего, ничего, это бывает! По крайней мере, вам удалось уехать!
Для Шаховской и ее круга это было не важно. Патентованные русаки, иногда с монгольским разрезом глаз, над нею подшучивали, передразнивая за спиной и намекая: “Г’усская мысль”. Ее сито было другим: русский и советский. Чуть что — “да он советский!” В минуту благожелательности она говорила: “В чем вас нельзя упрекнуть, Коля, так это в советском языке”. Моя сочувственная рецензия на книгу Аркадия Белинкова понравилась Милорадовичу, “серому кардиналу” от Пентагона (и потомку “того самого” на Сенатской площади), и Шаховская не могла ее не напечатать, но снабдила ее в газете шапочкой “свободная трибуна”, чтобы отвести от себя обвинения в “антирусскости”. И стала меня в ней подозревать.
— Как вас по батюшке?
— А по матушке не хотите?
* * *
Проблема собственного благоустройства в мире.
В благоустройстве нет ничего дурного? Оно сопряжено с самодовольством, пускай. Оно хочет сохраниться и избегает всякого риска конфликта. Прогоняет мысли и хотения, возникающие спонтанно в глубинах личности. И вот еще один одинаковый: на вернисаже, с бокальчиком в руке, произносящий пустяки.
Будучи рассеянным, делаешься одиноким. И тогда ищешь дополнений, контактов с другими психеями, если избегать слова душа. Сосредоточенность требует всего человека, она отрезает ненужные аппетиты. Возвращается мужество к жизни. И надежда на выживание. Разумеется, на выживание окончательное, после исчезновения тела. Выживание моей души вблизи Бога.
(за чтением Витгенштейна)
…спустя много лет попал в музей Помпиду. Современное искусство: почти сплошной мусор. Аседиа, или “полуденная тоска” 90-го псалма, возникающая у меня от него, как от уже слышанного анекдота. Даже Шагал и Кандинский потускнели по сравнению с памятью о них. А уж остальное… Треугольные женщины Пикассо.
Омерзительность случайных форм. И однако, чтобы сказать: это мусор, он должен быть произведен. Заполонивший всё, он не обходим (глагол обходить). Надо его пройти и не оглядываться.
Чтение о системах эстетик. Как и философий, их много, они сродни искусствам, они следуют за искусствами, они вторичны, их задача рефлектировать стихийное и наводить порядок. Точнее, составлять солидную опись университетского имущества, инвентаризацию.
Искусство об искусстве.
У острия должно быть основание, иначе оно сгорит.
Сталагмит, как образ культуры: собирание вокруг мест и личностей, где “капает” сверху, со свода. Острия, простертые “вверх”. В местах ожидания. Как они возникают, места ожидания? Возникают или всегда есть и лишь обнаруживаются, но только тогда, когда делаются заметными?
Прореживание социальной ткани вокруг стареющего и уходящего. Писатель — “выразитель чувств” некоего количества современников, они живут вместе с ним, и вместе с ним проходят.
Незначительность и пустота событий: наполнявшихся прежде моей энергией? А теперь, когда с энергией стало плохо, обнаружилось, что я кормил собой встречи, а не они меня? Пиявочность культуры.
Интуитивно схватить, а потом развивать и доказывать. Самое интересное — схватить (закогтить по-немецки, begreifen), то есть увидеть причинно-логическую связь. А ведь и правда, она прячется, вырывается.
Как странно, что женщина с такими бедрами читает книги.
Он запасное я; и однако, мне совсем ни к чему, если б он отправился в гости к Флёрис! Нет, нет, тут что-то опасное: не зря голова начинает болеть.
* * *
Особенно хорошо удавались ему ужасы. Чтоб помрачнее было. Побезнадежней, пытают там или режут, и в чалмах ходят, глазами сверкают, Богом грозят и бомбами. А чтоб повеселей придумать — нет, не получалось.
* * *
Известие о том, что и Сталин писал стихи, вызвало у него тревогу. Тем более что, по мнению не только его соратников, но и объективных специалистов, стихи были, как бы это выразиться, замечательными.
Больше того. Стало известно, что и председатель Мао писал стихи и занимался каллиграфией. По мнению немецкого телевидения, вклад кормчего в сокровищницу Китая значителен.
А вы говорите — людоеды. Во-первых, не людоеды, а каннибалы. А во-вторых, Ганнибалы. Что, съел?
* * *
Возились четыре года, использовали химический и спектральный анализ, расслоили бумагу с помощью электроники, а потом снова собрали воедино. И вот читаем: [поку]шали хорошо. Князю Болконскому нездоровилось, вид облаков ему был неприятен. Офлемир (?) По поводу последнего слова, не поддающегося анализу, будет проведен мировой конгресс через три года на Гавайских островах.
* * *
Она брала всегда меньшую порцию, но порции всегда раздавала она.
Кло, кушая арбуз на террасе: его долька похожа на венецианскую гондолу; настоящая свадьба во Франции лишь та, когда медовый месяц проводят в Венеции.
А если добавить, что арбуз — эмблема плодородности женщины… Возникла ли традиция ездить новобрачным в Венецию из-за того, что гондола похожа на дольку арбуза? Построил ли первую гондолу любитель арбузов?
А тишина-то какая после 60 лет! Стреляют, взрывают, а ты сидишь только и смотришь. И ничего тебе не делается. Правда, наверное, если пули в ногу попадают, то все-таки больно. А может, тоже наплевать.
* * *
Происшествия в голове приобретают вид реальных событий и сюжетов. А что в ней делается — это большая тайна, недоступная и самым большим ученым.
* * *
Конечно, хочется покритиковать и то, и этого, и посмеяться над этим и тем, но как только начинаю подыскивать фразы поостроумнее и подстегивать желчь, то делается неловко: столько лет я сопротивлялся негативному, и вот хочу поддаться.
Собственно, критика служит двум важным потребностям души: суждение придает ценность самому себе, своему я, поскольку судит знающий и лучший невежественное и худшее. Бывает, что критика — жалоба на несовершенство мира; вдруг кто-то услышит, явится и исправит все эти гадости? И кто же? Уж не Бог ли? (удивляясь феномену Чорана).
— Друг мой, вы живете не на земле, а в вашем уголке.
— Я принадлежу к малой части, которая рефлектирует, то есть неутомимо рисует происходящее.
— И что же вы такого нарисовали?
— Манипулируемых. Человечество состоит из марионеток.
— Не надо так говорить.
* * *
— Мечта, мечта, вот мотор истории! — улыбаясь, сказал сенатор. — Позвольте вам напомнить слова Наполеона: “Я побеждаю сновидениями моих солдат”.
Взгляд сенатора затуманился. Сколько элегантности и поэтичности было в высказывании императора, вычитанном тем когда-то давно у Плутарха.
* * *
“Наш корреспондент обратился к одному из лучших артистов земли русской, Владимиру Владимировичу Шестеркину. — Владимир Ильич, какую роль вам хотелось бы сыграть в новом сезоне? — Мне хочется сыграть убийцу. По-настоящему, бескомпромиссно, со всей отдачей, на полную катушку. — Как вы думаете этого добиться? — Я помню завет Константина Петровича: когда на сцене говорят об Африке, зрители в зале должны потеть. Буду играть так, что их прошибет холодный пот, и это главное”.
(prémonition dévoilée le 7.10.06)
Хочется сказать что-нибудь интересное, умное, общечеловеческое и тут же записать. А потом опубликовать и снабдить копирайтом, чтобы кто-нибудь другой, не дай Бог, не получил, если будут, деньги.
* * *
Видел в соборе Нотр-Дам юную итальянку такой красоты, что сделался болен на несколько часов, — из-за невозможности что-либо предпринять, перебороть мгновенность влюбленности, чтоб не осталось и следа от пронзенности видом, взглядом… так невозможно протянуться к книге в витрине, чтобы прочитать и узнать что-нибудь великое, гениальное, окончательное, что, несомненно, содержится в прекрасном фолианте. Бывшие с ней родители имели вид влюбленных сторожей сокровища.
* * *
Невозможное. Продавщица в лавке казалась нестерпимо привлекательной, с умело открытым пупочком и расчетливо сползающими брючками, так, что открывались линии живота, начинающиеся спускаться и сходиться там. Мои попытки заговорить и продолжить общение не приобретали нужного темпа, она ускользала, а я чувствовал, что мог бы опереться в претензии на какой-нибудь ощутимый подарок или приглашение в такое место, куда обычно продавщицы доступа не имеют. И вспоминал о своей нищете. Вплоть до того утра, когда увидел ее вблизи ее лавки в объятиях крепкого черноволосого мужчины лет тридцати. Верно, он привез ее на работу — и они прощались. Казалось бы, какое мне дело, но мне вдруг сделалось печально и горько. К чему это мне все? Почему пожелания не идут в ногу с возрастом и возможностями?
(Видел ее снова, спустя года два… какая-то нотка усталости, отрешенности. И личико начало терять в свежести, а брючки все также сползали, приманивая кого-то ожидаемого. Она узнала — если не меня, то мой взгляд.)
* * *
Нет, приманка предназначалась не для него, и поэтому Сония отодвинулась, когда Димитрий вдруг потянулся к ее животу, словно собирался понюхать, — этот жест встревоженных мужчин продавщица давно замечала, и он ее радовал — но лишь тогда, когда ей этого хотелось. Прочие притягивания скорее обременяли, она была, если позволите, прагматична, даром что приехала из северной африканской магометанской страны. Ее брючки сползали вниз, словно грозили открыть беззастенчиво восхищенному взгляду покупателя все остальное, не только трогательный пупок в окружении нежно загорелой кожи, а он-то подмигивал и внушал мысль о позволительности и даже необходимости действий.
— Сониа, — волновался Димитрий, — позвольте вам выразить восхищение! — Он ожидал, разумеется, вопроса “чем?”, который позволил бы продолжать и приблизиться к заветному месту. Но приманка была не для него, и не его вина, что он на нее попался и медленно заглатывал, точно рыба по имени… тут я колеблюсь. Щукою, например, хищной полосатой он не был, он, несомненно, карп по своей медлительности и созерцательности, но ведь карп рыбок не ест и поймать его на голый живот практически невозможно. Хотя и есть щучки, которым этого бы хотелось, ведь у карпов бывают и накопления, нередко доставшиеся от предков, часто совсем другой породы, иногда сущих акул.
* * *
Его успокаивало, впрочем, то, что обладание и вытекающее, гм, из него обалдение, не дало особо замечательных результатов в литературе. Прославленные легкостью успеха у прекрасного пола написали пока еще знаменитые, но уже выветриваемые временем произведения, уже вторая смерть стучится в их склепы и обволакивает томики на библиотечных полках, невзирая на усилия искателей, ищущих влезть в их имя и жизнь, как в одежду, оживить мумию собой, принять на себя ее заманчивость.
Устояли пока лишь мечтавшие о любви, — Гоголь из ХIХ века, Пруст из начала ХХ-го, Кафка, зануда Джойс.
* * *
Все говорил о свободе по радио, причем интересно, и что еще интересно, так это то, что работа хорошо, даже обильно оплачивалась. Постепенно установились привычки к удобной жизни с орешками и уиски, а еще и редкими винами, поездками в дальние страны, и странным образом все это выразилось в мелких тающих, словно сахарок в кофе, темах. Однажды показалась скучной и астрономия, и идеалы, и одинокие гении, а все больше нравились крепкие не слишком долго думающие победители, берущие и умело, если надо, стреляющие.
Начал жизнь и творчество мечтами о несбыточном, а кончил красным винцом в стакане, книжке и портках.
* * *
Я им хочу возразить, я им хочу всем возразить, шептал, кусая губы, Димитрий. Они все говорят так, как если бы их чепуха и есть истина. Вот я их для начала и спрошу: что есть истина? И они отвечают хором: истина — это много. Ах, негодяи!
Быть может, люди вообще не думают, со страхом подумал Димитрий.
* * *
Пустынность улицы говорила о футбольном матче где-нибудь в мире или о похоронах члена королевского дома. Целые города и народы собрались у телевизора, чтобы не пропустить ничего из спектакля.
Три вещи вызывают отвращение у Бога: глупый богач, надменный нищий и похотливый старик. Димитрий подумал, что никогда не проходил первого испытания. То-то бы он отдохнул. Правда, глупым стать не хотелось.
Что хорошо для разговора, вовсе не то для затянувшегося повествования.
* * *
Дело писателя — рассказывать бедным о том, как живут богатые, о их бедах и горестях, а богатым рассказывать о том, как весело живут бедные, как они радуются упавшей с неба манне.
* * *
Университетский Толстой иной, чем бывший когда-то. Так коллекционный жук или бабочка отличаются от живых, так чучело лисицы другое. Толстой Козлова, Толстой Пименова, Толстой Гогоберидзе, его (их) взгляды на мир и человека, Толстой диссертаций и библиографий. Удобство чучела: не может возразить, легок для транспортировки (из книги в книгу). А живой заяц того гляди убежит. А тигр — так еще и укусит.
Сначала живые люди, пишут, рисуют, живут. Потом исследования, набивания соломой и ватой, изготовление чучел трудами ученых и профессоров. Сколько студентов запросто прочтут Шекспира и Кº? Скольким доступно пойти в мастерскую?
Друзья, идемте в музей.
* * *
Трудность, конечно, в точности (адекватности?) взгляда на мир; а еще в преодолении (дополнении) установившегося взгляда, то есть в нарушении цепи повторений, традиции (передачи). Драматизм конфликтов вокруг “нововведений” говорит о прочности “традиции” как системы передачи/повторений (культуры), о малом числе участников цепочки, способных на “понимание” своих действий; большинство участников, это наполняемые пустоты голов. Пустоты не могут сопротивляться значительным разрывам “традиции”, вроде фашизма, коммунизма, теперь исламизма.
И прекратились скучные плоские насмешки над христианством. Теперь France-Culture транслирует мессу по воскресеньям, проходят дни “национального достояния”, массовый показ церквей и их сокровищ, выходят толстенные книги о Папах Римских. Это оживление обязано… радикализации ислама. Мерси, Магомет, за напоминание о Христе.
Как если бы часть человеческого сознания отведена “религии”, и если традиционная религия оттуда ушла, то на ее место стремится другая или вообще новая, — секта или партия со своей символикой и ритуалом.
Но и традиция хороша, пока не начинает душить.
Аристотелизм космологии с усилием преодолевался Галилеем, лидером освобождения от традиции, ставшим “волей разрыва”. Ему противились привычки мысли, например, идея совершенства неба: будучи небесным телом, Луна не может иметь неровной поверхности. А он говорит о горах на ней, следовательно, еретик. И даже показывает их в свой телескоп: а это уже подстрекательство к бунту.
* * *
Интеллигентское комильфо. Комильфо парижских интеллектуалов, бизнеса, чиновничества. Проблема комильфо, конформизма. Почему так важно быть конформным. Перелистывая альбом фотографий освобождения Франции: сожительствовавшую с немцем женщину, посадив над толпой на помосте, стригут наголо. Проезжая мимо Национальной Ассамблеи, подобного снимка я не вижу (и этому не удивляюсь) в выставке, посвященной 60-летию освобождения. Почему сегодня неприлично повесить такой снимок на фронтоне Ассамблеи? Неприлично даже спросить: что значит после ужасов гитлеризма коллективно издеваться над одиноким, слабым существом?
(Война только что закончилась, сказала Клокло, но еще немножко продолжалась, и трýсы вышли воевать с женщинами, потому что им было неловко за свою трусость. А главное — отвести подозрение от себя, обвиняя кого-нибудь другого.)
Говорят, самосуду в освобожденной Франции подверглись около 60 тысяч человек. Почему-то только сейчас показали давно приготовленный док. фильм. Ужасна, невыносима вереница обритых женщин, идущих через улюлюкающую толпу. Сцены избиения, вешания за ноги.
Обычно показывают ликование, букеты и поцелуи танкистам.
А было и то, и другое.
Наличие того мне отравляет другое.
“Не укладывается в голове”.
Можно еще кого-то провинившегося не взять с собой в свое ликование и радость.
Но как удается ликовать, измываясь? Поизмывавшись, ликовать?
* * *
Конечно, к некоторым мыслям я привык, они мои, так сказать, настолько, что уже и не замечаю, что другим они не интересны. Вычеркнуть, что ли? А ведь пришли в голову, порадовался, интересно было, записал. Жалко вычеркивать.
Однажды я слушал проповедь, показавшуюся мне скучнейшей из банальнейших. Тут я оглянулся и увидел, что дама, четверть часа до того чопорная и важная, сидела с лицом совершенно переменившимся, с красными пятнами, в слезах. Ей что-то открылось: ей лично говорилось всё это! Так мне стало неловко, что опять возомнил себя пупом.
Оторвавшись от русской книги XIX века, выглянув в окно французского пригорода, где ночью с крыш светят прожекторы и улица снимается на видео, осознав, что я стою на тоненьком мостике собственного существования, по которому сейчас перейду из мира прочитанного (в моей голове) в осязаемую реальность; что то, в голове, вообразимое, и это, перед глазами, ничем не связаны между собой, кроме меня самого…
Ибо только крайний случай может отрезвить до понимания.
Чаще случаи замаскированнее.
Например, точно так же нет связи между аудиторией Сорбонны, где профессор читает студентам лекцию о Гегеле, и идеями Гегеля, его миром. Однако тут нет и очевидности того, что я говорю.
Между человеком, произносящим ритмически организованные звуки перед толпою и этим трепетанием мотылька души, вдруг увидевшего огонек во тьме экзистенции и устремившегося к нему, пренебрегая жжением огня и льда.
* * *
Любого писателя можно переписать так, чтобы он выглядел смешным. Для убедительности придать суждениям своего вкуса наукообразность. Вот и вся “литературная критика”. (Бродский о Солженицыне, и наоборот.)
* * *
Какое мне дело, что “Русская Мысль” перевирает историю покупки немецкой кирхи на улице Криме, ставшей православной церковью. Она принадлежала немецкой лютеранской общине в Париже, реквизирована французами после начала Первой м. войны и продавалась с аукциона. Митрополит Евлогий пишет в своей “Истории моей жизни”, что крупную сумму внес купец Гинзбург. При этом они еще обменялись шутками, что-де еврей покупает православным церковь. (Этот забавный эпизод газета не упоминает.)
Так возник Свято-Сергиевский институт, куда я поступал после моего обращения, году в 84-м. И уже стал ходить вольнослушателем. Ко мне были предупредительны, хотя и посматривали с опаской. Затем произошли две катастрофы. Первая — на лекции Оливье Клемана, которые назывались у него causeries, беседы. Он говорил обо всем, и о Фрейде и психанализе тоже. Слегка задетый тем, что я ушел от светской культуры к богословам, а она опять мне выходит навстречу, я спросил, как примирить произнесенное здесь имя Фрейда и строчку псалма “имя нечестивца да не придет к тебе на уста”? Надеясь в простоте сердечной, что тут есть объяснение, “какой-то ход”.
Установилась тишина ошеломления. Клеман вдруг задрожал всем телом и закричал:
— Как вы можете так говорить! Пигмей! Поезжайте на Афон! Там вам место среди вам подобных!
Тут ошеломление овладело мною.
— Выйдите вон!
Поучения Лествичника, Исаака Сирина и прочих отцов пришли мне на память: конечно, я должен просить прощения и тем изгнать беса гневливости, вселившегося в почтенного профессора и столпа парижского православия. Я уже собирался встать на колени. Студент из Румынии, будущий епископ Серафим бросился на помощь любимому профессору, дрожавшему, как в лихорадке, и повторявшему, показывая слабой рукою на дверь:
— Вон… вон…
Обалдевшие студенты, человек десять, сидели молча, ничего не понимая.
Пошли слухи о моей грубости. Я написал письмо Клеману, прося прощения, а сам получил возмущенное письмо от о. Серафима: как я посмел так говорить с уважаемым профессором?! (и у которого он писал диссертацию, затем благополучно превратившуюся в книгу). Наконец, пришел ответ Клемана: господин, писал он, это я должен просить у вас прощения… Но больше мы не встречались.
Другая катастрофа произошла после лекции о церковной архитектуре. Не помню уже, кто ее читал, может статься, регент Николай Осоргин. Преподаватель уделил особенное место ориентации православных церквей, обязательно на восток. На восход солнца. И какой в этом глубокий смысл. И как это важно.
В этот вечер меня, загородника, оставили ночевать в столовой института. Я проснулся в радужном расположении духа и стал припоминать и размышлять о вчерашней лекции. И как это глубоко и символично, что храм ориентирован на восход солнца! Вот, например, сама церковь Института… И я, улыбаясь, мысленно представил себе этот чудный стоящий на горке храм, такой уютный. Лучи солнца ползли по полу столовой. Мною стала овладевать тревога: направление лучей и расположение церкви не соответствовали православному богословию… В нарастающей панике я выбежал на улицу, поднялся к храму. Своим глазам я не верить не мог: церковь стояла алтарем на запад!
Сейчас мне уже невозможно вновь почувствовать пережитое потрясение. Почти безумие: ведь только вчера, на лекции было сказано, что православный храм всегда смотрит на восход солнца! Иначе он и не может быть православным! Иначе это ересь, грех, преступление! Вот что случилось: оплошность никем не замечена с 1922 года! Ее нужно исправить: остановить богослужение и повернуть церковь!
Я побежал на четвертый этаж общежития, к регенту Николаю. Неважно, что шесть утра, такой важности дело ждать не может! Дверь открыл одетый по-домашнему благодушный и медлительный Осоргин. Что такое?
— Вы знаете, что наша церковь ориентирована на запад?!
Его словно отбросило назад, вглубь квартиры. Он затрясся:
— И вы пришли ко мне в шесть утра, чтобы об этом сказать?!
Бормоча слова, может быть, проклятий, он захлопнул дверь. Я не знал, что делать и к кому обратиться. И ушел бродить по Парижу. Об этом больше прямо я ни с кем не говорил. Но слухи пошли: вот-де, еще и не поступил, а уже копается в незаживающих ранах… Верно, повредил ему философский факультет… тем более, в атеистическом совдепе… Он сложившийся человек, сумеет ли он перебороть светское образование?.. В книжках, конечно, интересно почитать о “безумии во Христе”, но нам-то оно здесь к чему, в наше время, при нашей науке.
Этот эпизод может служить, так сказать, термометром веры или безразличия: православный храм всегда стоит апсидой на восток; однако иногда не стоит апсидой на восток.
Диалектика всегда/никогда и иногда.
На фасаде Шартрского собора диалектику изображает женщина, подпоясанная змеей.
* * *
Судьба Макина Андрея, писателя. Поразительно удачное — в отношении маркетинга — название: “Французское Завещание” (Le Testament français). Все сразу взято в кулак и крепко сжато: завещание — а проблема наследства во Франции касается 90% населения, — и католический смысл “[Нового] Завета” (“завет” и “завещание” по-французски одно и то же слово); плюс “завещание французское”, да еще написанное русским, и сверх того, официально по-французски! Побочные благоприятные обстоятельства, как следует из одного интервью — близость к Институту Политических Наук, замечательному в смысле знакомств.
(У парижских издателей нюх на шансы автора. Судя по книге Леона Робеля о Геннадия Айги, он “нобелируем”. Было бы благородно пригласить меня на торжественную выпивку в Стокгольме, если я угадал…)
(Ах, как я ошибся: это он получил приглашение в лучший мир… и лучший мир приблизился ко мне еще на шаг. Еще на одного человека.)
на этом свете
на тот свет
на том еще свете
на тот еще свет
Значение названия огромно. Солженицын когда-то иронизировал по поводу “Войны и мира”, завидуя: сразу вся война, писал он, сразу весь мир! А “Анну Каренину” не приняло бы современное издательство: они отвергают с порога имена собственные, может быть, дорогие автору, но “ничего не значащие на рынке”.
“Завещание” М. я не осилил, но прочитал более тонкую (числом страниц) “Музыку жизни”. Может б., я разгадал его метод: он пересказывает кинофильмы. В данном случае, “Доктора Живаго” и недавний фильм, не помню, чей, о гибели командарма Котова.
Пишут же портреты и картины по фотографиям.
В сущности, китч.
Он не знает, откуда взялось называние гомо советикус, и приписывает его Зиновьеву. Если бы М. читал самиздат, то встретил бы его гораздо раньше; З. лишь способствовал распространению выраженьица. М. читал то, что читали, например, курсанты. В интервью он говорит, что советская власть вывела отсталую Россию в число передовых индустриальных стран… и тдп.
Есть и более знаменитые случаи. О Колумбе и Веспуччи нечего и говорить. Обыкновенный “железный занавес”, изобретенный Розановым в “Апокалипсисе нашего времени”, усыновил Черчилль, прочитавший (?) английский перевод 20-х годов. [Только что кандидатка в президенты вложила известное изречение Ницше в уста Миттерана!]
На челе М. написана большая “тайна”. Из одной аннотации в другую переходит только то, что он “родился в Сибири”. Макин-Сибиряк, одним словом.
Впрочем, по словам Терновского, некоторые пассажи Гонкуровского лауреата писаны рукой мастера.
Да и страницы Нобелевского лауреата в “Тихом Доне” очень удачны.
* * *
Неологизмы одолевают. Пойди, пойди, прицепись к новому явлению, словно к проезжающему автомобилю, протащит он тебя тридцать шагов, а потом еще проползешь немного. Дело не в действиях, конечно, не в повторениях их, на это рассчитывают беспамятные и не понимающие, а в понимании, в понятии, вот как. Даже если нас совсем мало, неважно, главное, чтобы хоть один понял, а потом он остальным расскажет. Если он даже в прошлом понял, то дойдет и до нас, с опозданием, а дойдет. Главное понять — дверь ли это, или окно? Туда выйти можно или только выглянуть? Вокруг меня или вокруг него вон того? А? Или вдруг как загремит труба в небе — и оттуда истина упадет? Или, наоборот, глаза закрыть и от всего отключиться, и из темноты кепочной воссияет она, невидимка великая? Некоторые советуют дожидаться спокойно, пока душа уже ничем не держится и сама отбывает куда-то: душа-то моя, я, то есть, сам я, бедняжечка, “туда, туда, где не попущена беда”, как сказал поэт.
Бернару Ноэлю, директору издательства “Пресс де ля Ренессанс”, нравилось, как я пишу. И когда я сказал ему о почти готовом “Обращении”, он просил меня и прислать, и подождать ответа, и… я так и сделал. Рукопись вернулась с вежливым письмом о том, что и то, и это, и что надо еще поработать. Эпизод имел место году в 2000 и значения не имел, книга вышла в другом издательстве. Тут я случайно узнал, что русским чтецом у него был в то время нынешний редактор “Русской Мысли”.
Ну вот, всё и объяснилось.
Ну, ладно, у Колупана наследственное. А вот Лимонов нанес рану: как это поэт может добавить к своему имени — “большевика”? Забрызганного кровью поэтов? А? Пенсне Бронштейна, бородка Свердлова… Во что играет застарелый подросток Савенко… Иностранцы не знают, они революцию изучали по потемкинскому броненосцу. Впрочем, они уже слышали про потемкинские деревни.
* * *
Один пристально древнюю Грецию рассматривает (тут Гоголя кстати вспомнить, как он об историках пишет), а другой планету Сатурн или вообще туманность ЖПХ 12Д365, где подозревают быть черной дыре. А девяносто третий изучает разновидности овощей в огороде. И всему этому я рад: люди при деле и узнают беспрерывно что-нибудь и всему миру сообщают. Очень рад. Если б не они, мне пришлось бы все изучить, а каково, а? Их, исследователей, тысячи, не протолкнуться, потому что интересно и прибыльно. Не в Европе, так в Америке.
Стал я оглядываться, что бы такое и мне поизучать. Где людей мало? Вот ветхие совсем темы, и интересующихся почти нет. Написано Бог, Смерть, Душа. И ни души в непосредственной близости, а все больше повторяющие сказанное. Прочтут и — повторяют. Получат деньжонок, покушают, отдохнут и — опять повторяют. Нет, нет, тут что-то не так. Уютные есть уголки в человечестве, где все давно ясно и навсегда. Там и люди радостные, улыбающиеся, розовощекие, там и дети смеются звонко. Время остановилось, господа, мгновение знаменитое застряло навечно, к чему Пушкин взывал когда-то. Или нет, не он, он о мимолетном видении чистой красоты писал.
Сначала все в Одинокое. Потом я разбиваю на диалоги, придумываю, кого бы в собеседники позвать, а то и просто беру на улице, разрешения не спрашивая: идет, например, симпатичная женщина с лицом не слишком глупым, или господин какой-нибудь с мыслью на ясном лице, — я их и помещаю в собеседники. Имена сам выбираю. Лора, например, или Астрид, или Девоногов полковник, или Шульц академик, бывший мясник-вегетарианец.
* * *
Но все-таки: откуда во мне эта какая-то бодрость, энергичность, желание схватки? И это после того, как 13 лет я отказывался от всякого действия, практиковал всепрощение и непротивление? Год остался до 60-ти? А потом пенсия, то есть официальное время увольнения на отдых, заслуженный или нет. Столь многие уже умерли знаменитыми в моем возрасте. А я еще ни то, ни другое. Ни рыба, ни мясо, как любил пошутить диктатор в сапогах с усами.
Нечто среднее между дневником и прозой, вот что такое Солилоква. Между записками из подполья. Клюква солилоквы.
Обширная компьютопись. Неологизм проклятый и здесь втерся.
|
Хорошая книга, приговаривал он, попав на главу: “О природном превосходстве ума русского над способностями других народов”.
Любимый метод русской социологии (да и всех остальных наук) — это внимательный подбор русских пословиц и поговорок. Разумеется, даже те поговорки, которые перевели с других языков, за давностью события были ассимилированы.
Актер такой знаменитый, что прибавка к имени слова “актер” его умаляла. И в других областях тоже. Писатель Гюго, физик Эйнштейн… А вот это на месте: прославленный философ Исайя Берлин. Всемирно известный фотограф Семенов.
* * *
Ох, как хочется в ладоши похлопать! Звонко, громко, от души! Свое значение ощутить хотя бы на стадионе, или в зале вот переполненном! Легкие расправить, набрать воздуха чистого и крикнуть так, чтобы все услышали во всем мире: браво! И они все оглянулись и посмотрели: кто это так громко крикнул “браво”? Неужто он, я, то есть? Омниворов Валерий? И как хорошо — да и не крикнул, а возгласил, даже в зале как-то сразу стало по-весеннему просторно! А когда оглянулись, то Омниворов снова приосанился и весь в движении к сцене протяжно, звучно слово пустил плыть над головами: Брааавооо! И тогда половина зала к нему повернулась, хлопая звонко в ладоши. Ему аплодируя. Вот как! И другие окружили его, приветствуют, на спектакли зовут, так что того певца совершенно забыли, хотя он и был причиной успеха аплодисментов Омниворова.
* * *
Истина истории зависит от влиятельности лица и большинства голосов. Ну, вот и хорошо, хоть от чего-нибудь да зависит.
Могильный камень в местечке Les Trois Etots: “Солдат, он шел за Наполеоном 10 лет. Он быстро и четко исполнял все приказы. Вечная слава”.
Вечная польза.
Хотел, как все, а получилось, как у Достоевского.
* * *
Господин Суворов, что вы почувствовали, когда впервые встретили Сталина? — Ну, что я почувствовал? Да я и сам не знаю. Большой человек, конечно, великий. Гигант. Убийца, конечно, палач, да кто из нас без греха? А?
* * *
Рубила свежую тушу барана, накладывала в миску куски. Держа ее в окровавленных руках, шла кормить леопарда, которого она подобрала в саванне детенышем и выходила.
— Вы разве не знаете, что леопарду грозит исчезновение? Он под охраной ООН.
Рана барана никому не нужна. Да он и не чувствует ничего. Привык.
— А вы знаете, как хорошо пели грузинские песни генсек товарищ Эс и тогдашний начальник службы безопасности тов. Бэ? А вы знаете, что Г. был замечательным рисовальщиком? а Мус. в свои лучшие, светлые минуты играл на мандолине так, что охрана плакала?
И вот опять они среди нас.
* * *
Подумалось ярко, интересно, глубоко, а потом опять в сон клонит. Пятачок суши под ногами всё меньше, друзья. Но не слышат, им наплевать, у них есть деньги на вертолет до Гималаев.
Аритмия моей нынешней жизни: просыпания ночью, вдохновение, страхи, подъемы и упадки, плавность погружений в сон. Как во время путешествия: каждый день новое, ночлег и рассвет, и пейзаж. Путешествие существования.
* * *
Написал нечто такое, что захотелось немедленно уничтожить, чтобы никто никогда…
* * *
И он прекратил со мной отношения без всяких объяснений. Умножение собственности увеличивает социальный вес человека, он уже так прочен, что может менять свое окружение согласно капризу. И даже без “выяснения отношений”.
Правда, копились смешные случаи, и моя молчаливая реакция, может быть, чувствовалась, как некое неприятное сопротивление. Моя незначительность достигла той степени, когда при мне уже не стеснялись. Он вдруг стал жаловаться на налоги — мне, нищему в лоснившейся от старости куртке.
— Налоги сковывают частную инициативу! Не дают развернуться! — говорил он. — А если бы государство не изымало бы столько, сколько добрых дел можно бы сделать! Да просто дать людям заработать!
Он посмотрел на меня и вспомнил обо мне.
— Вот ты, например: я мог бы нанять тебя… садовником!
Его голос потеплел. По-видимому, умиление от самой возможности доброго дела коснулось его сердца. Я подумал: конечно, так, но ведь пока благодетель собирается сделать жест, время идет, людям надо существовать, и государство все-таки раздает крохи жертвам неудачи.
Не имея средств нанять меня садовником, он решил купить дом поближе к Парижу. Его заинтересовал мой рассказ об имении, продававшемся одним разводившимся гинекологом. У него я подрабатывал, ухаживая за розами.
Спортивные автомобили гинеколог уже продал, чтобы оплачивать затянувшийся процесс. Моего благодетеля привлекло то, что при воротах располагался отдельный флигелек, оборудованный под жилье.
— Вот ты там бы и жил, — мечтал он.
И заодно бы сторожил и помогал по хозяйству, подумал я почему-то. Однако план не удался. Вообще эпоха делалась все более ожесточенной, ветер завоеваний сушил благодушие. Вслед за восторженными туристами из Третьего Рима поехали люди в кожанках большого, как правило, роста.
Я помогал сколачивать ящик для помещения в оный скульптуры. Он подошел посмотреть, и ему показалось, что я отпилил доски слишком коротко.
— Какого х… ты тут мне… — начал он, но, к счастью, остановился, убедившись в своей ошибке. Было ясно, впрочем, что его чувства ко мне уже иные, чем сострадание или дружба.
Тут укоры совести меня настигают. Стоит собрать вместе два-три комичных случая, и уже появляется тень чудовища вместо любящего отца, друга и человека искусств. А ведь они перемежались жестами симпатии и помощи. Тот зимний вечер, например, когда, измученный холодом и голодом, я ему позвонил, и он поехал за мной за десять километров, привез в тепло, накормил, отправил принимать горячую ванну? Ну, будет, будет.
* * *
Имя терялось среди множества лиц.
Конечно, я брезговал литературным материалом, то есть вычитанным. Вторичным его оскорблял. А теперь думаю: а почему бы и нет? Книги ведь всегда существовали? А? Всегда их читали и в свои переписывали? Разве нет? А?
Настаивал на привычном, желая дойти до предела и выйти в свободу — прежде всего, от привычного (китч как художественный метод).
* * *
Карикатура живет вблизи оригинала, а вдали умирает. Исчезающий в дымке времени оригинал утягивает свою карикатуру в забвение.
* * *
Сию инсталляцию последний шаман Сапгырь придумал, которого потом один спонсор увез в Галлию и там представил серьезным людям. А они за него ухватились: откроем факультет, нам нужны образованные по-европейски шаманы. Чумаченко тут как тут с новою книгой: “Сибирский Табор”, Фавор по-нашему, с гравюрами Фаворского-Воровского, видного художника-разведчика.
* * *
Давайте-ка займемся новой наукой, политической химией. Не проходили? Таблицу Менделеева не знаете? Нашего, русского Дмитрия Ивановича, папаши Любочки Блок. Смотрите, как нужно делать. Читаем аурум, то есть золото по-латыни. Аурум латинский осторожно зачеркиваем и вписываем в клеточку русский. Вот и вся алхимия. А прочие кто свинец, кто железо. Сера — известно, какой Сульфурович Абрам Сякович. А то еще и просто бандформирования. Ну, и чурки всякие, эскимосы-альбатросы, тунгусы да калмыки с Пушкиным на плечах. Менделей же из поэмы Некрасова, он спасал зайцев во время наводнения.
* * *
Истории социальных конфликтов. Фильм “Etre et avoir” я ходил смотреть, да заодно и на автора. Кто только не сопоставлял в 60-е годы два эти глагола, быть и иметь: Бубер, Фромм, Судзуки. Целую философию на двух столпах основали: быть или иметь? Конечно, быть, ворчали профессоры университетские, желая побольше иметь. Но иметь больше нельзя, не написав пару книжонок о том, что надо быть.
В грамматике это два главных вспомогательных глагола. Иметь и тут превозмогает: с ним спрягается глагол быть в собственном значении. А вот иметь с иметь не расстается, сам себе равен, отборный.
После успеха фильма началась тяжба между режиссером и главным героем, учителем, который вышел на пенсию и оказалось, что ему не так уж много причитается: не профессиональный актер. Контракт, впрочем, выполнен, а ведь это главное, и евангельская притча о работниках 11 часа о том же, не так ли? Не за динарий ли я тебя нанял, и тдп.
(Это на экране мы симпатяги, а после кино у нас вон какие когти. С трибуны — о правах человека, а в кулуарах почему не продать пару пушек головорезам, или вот у диктатора бензинчика сибирского купить.)
Притчу о работниках 11 часа приводил в качестве аргумента Мамардашвили, критикуя западные профсоюзы за их страсть к забастовкам! Как нам там всем власть на Западе нравилась!
(Ср. использование Евангелия флорентийскими педофилами эпохи Ренессанса: “Не мешайте детям приходить ко Мне”… так вот, поэтому и к ним дети приходят…)
* * *
Прочитал Пленница душа, и воображение нарисовало ему трогательную и героическую картину борьбы чел. души за свободу, за творчество. И сколько у нее препятствий. И как, наконец, в экстремальном порыве она проникает туда и созерцает, онемев от восторга, истину. Начал читать и убедился, что ударение на у, и речь идет о красавице, принимавшей душ. У кабинки сломался замочек, и она долго не могла выйти. Ее освободил случайно проходивший мимо польский водопроводчик, живший во Франции подпольно, без документов. Сначала освободил из-под замочка, а потом и от комплексов.
Пиявочным порядком.
* * *
Военный Девоногов: да, не взяли мы Афганистана, но хотя бы Чечнюшку взять!
* * *
Им войну объявили, а они делают вид, что ничего не случилось. Может быть, тут мудрость особая государственная, но пока этого не видно, потом увидим, если доживем.
* * *
Новослов “делокализация”. Предприниматель ликвидирует свое дело во Франции и открывает его в другой, бедной стране. Там своим работникам он будет платить гораздо меньше. Его доход от этого выше. Капитал растет быстрее. Повышается “конкурентоспособность” продукта. На рынке он одолеет количеством. Здесь выгодно объединение братьев-предпринимателей в холдинги и концерны. Аналогичные продукты уйдут с рынка, а с ними и их нерасторопные производители. После чего и братьям-предпринимателям можно будет побороться между собой, и не только экономически. Политически тоже. И наконец, настанет время продолжения политики другими средствами, что тоже не без выгоды: оружие стоит денег.
Есть, впрочем, аспект, который сразу не виден. Говорили когда-то, что советские товары низкого качества, потому что рабский, плохо оплаченный труд не интересен работникам. Качество, оказывается, связано с интересом. Удовольствие от работы каким-то образом вкладывается в продукт. Рабочий внимателен, у него есть время произвести и почувствовать удовольствие от хорошо сделанной вещи. Он знает, что полученных за это денег хватит на текущие расходы. И даже можно отложить часть.
Капиталист любит прибыль. Рабочий подвластен тем же инстинктам. Капитал склонен оставить зажиточную Францию, где рабочий сделался требователен и несговорчив. Но ведь политические структуры партий и власти выросли здесь, вместе с капиталом, выступая ныне как третейский мировой судья. Увы, срастаясь с ним, а наипаче с финансовым капиталом через “инвестиции” и “вложения”. Через “сбережения в Швейцарии”.
Так увлеклись вывозом предприятий, что и Шредера канцлера вывезли в российские директора!
* * *
Вот какая должна быть музыка. Тогда и слушатели придут, и налоги уменьшатся (психологически, то есть не жалко будет платить).
* * *
Лолитофилия началась у него в двадцать восемь лет. Боролся с приступом лолитофилии, в университетах преподавал Онегина, в шахматишки любил побаловаться.
* * *
Сначала жизнь шла хороша. А потом что-то со здоровьишком стало происходить. То кашель, то пот, то зубы стонут. А потом и вообще как-то сделалось странно. И вот, пожалуйста, одиночество социальное с утра до вечера. Пожил свое, говорят, дед. Вот мы тебе евтаназию сделаем! — смеются санитары и шприцем пугают. В шутку, конечно.
Цельсий и смерть.
Матрешка, как литературная форма.
Самовар, как литературный жанр, как символ истории земли русской.
Смысл и история России в одном слове: самовар.
Русский характер в одном слове: матрешка.
Мат и решка. Ну, орел, конечно. Желательно двуглавый.
(Французы называют ее “русская кукла”.)
Рукопись “Прозы миллениум” я нахожу у подножия дома №12, где живу. Однако никто из жильцов не кажется мне подходящим. Интересно все-таки, кто же ее выбросил? Уж не я ли сам.
Вот тебе счет в банке швейцарском, сукин сын! Вот тебе ж[опа] ненормативная, паршивец! А они из-за забора: га-га-га!
* * *
Драгоценные камни, надежно спрятанные в епархиальном сейфе. Простая фраза, документальная, а вдуматься — так кровавая ирония.
Монах мне рассказывал в Иерусалиме. Вот, говорит, алтарь здесь устроен католический, украшенный драгоценными камнями. И опять воры пришли и все камни украли. Только вот не знали они, дураки, что на этот раз тут все камни фальшивые!
И засмеялся, довольный, что воры так облапошились.
Алтарь в храме Гроба Господня.
* * *
“Другой”, как блюдо для потребления. Выбирание из него своего кусочка, своей нужды в нем.
Высунув язык, семинарист переправлял в на д в слове жив.
Интимность Розанова не спасает его от маньеризма. “С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Что делать”. Надо бы добавить: и гноящийся.
Он еще не сознает маньеризм и китч, как стиль и прием. Нам-то помог в этом соцреализм.
У него в 1912 г. “евреи заняли все места”, отчего и бывают погромы, жестокие, но по-человечески понятные. “Окончательное решение вопроса” он предлагает устами жены приятеля Рцы: “…и говорит: — Не выношу жидов, я всех бы истребила… /Смех… Она прекрасная хозяйка, семьянинка и безукоризненно честная”, итдп.
Он прав, что он первый разрушил спектакль литературы. Потеснил его, во всяком случае, показал, что она может быть “интимной” по доверительности, до шепота на ухо.
У Пушкина она есть, поэтому он так и любим русскими, его интимность естественна, — он говорит, когда на него никто не смотрит, никто не видит.
Вероятно, Розанов и осознал для русской литературы интимность души, правда, хвалясь своим открытием и провоцируя. Портя. Но потом в России началось такое… Новый жанр так промыли слезами и кровью… чистое золото! “Сны земли” Померанца, воспоминания Надежды Мандельштам. “Мои показания” Марченко.
Синявский в “Голосе из хора” использовал прием, не достиг (если хотел). И мой “Смех после полуночи” тоже, в 26 лет я еще “ничего не понимал”.
“Самосознание Вас. Вас.” не охватило, конечно, всего. Очень смешно, как он обставляет свою скупость “причинами не дать денег”, прячет ее за резоны. Но совесть задета, и он опять возвращается к просьбе студента дать ему две тыс. на учебу, чтобы опять отказать, и еще основательнее!
(Розанов мне помогает. Мне теперь нужны только те писатели, которые мне помогают писать мое. И хоть вот тут у него “чепуха и, пожалуй, бред”, но зато потом подумалось отчетливо o своем и захотелось записать.)
И все-таки… в “Людях лунного света” Р-ов публикует исповедь послушника о своем гомосексуализме. Написанную им для своего духовника. Предполагавшего, что тайна исповеди ненарушима. Рукопись оказалась у журналиста (какими путями?), и тот ее публикует. Ему и в голову не приходит, что…
Обычное дело — проповеди православных священников, в которых рассказываются случаи, услышанные на исповеди. В качестве поучительных.
Впрочем, что я представляю себе маленького испуганного человека? Может быть, они все гиппопотамы, трущиеся друг о друга тяжелыми каменными шкурами?
Розанов занят гомосексуализмом монахов и даже не вспоминает о содомии опричников Ивана 4-го. Хоть и давно было дело, но лучше не трогать.
* * *
Мысль и ее существование, призрачное, невещественное, не записанное. Записать уже кое-что. Но почему-то мало. Нужно соединить с другими мыслями, выделить тему, стержень, круг, — придать форму. Выстроить нечто. Достаточно объемное, чтобы удерживать внимание читателя долго: чтобы ему было “куда взойти”. На возвышенность, на холмик собранных фактов, наблюдений и предположений. Смотреть в окно “чужой жизни”.
Возвращаясь к давнишнему: задерживание внимания есть питание ума, души. “Мне это интересно” — как это таинственно! Отчего эта связь между видимым и воспринимаемым — и мною, почему ее хочется продлить? Однажды она насыщается, напитывается — и больше не нужна. Что же произошло за это время, пока я не видел ничего другого? Пока мир меня обтекал, как ставший на якорь кораблик? Относил меня в сторону?
Рулон блога не есть ли эта форма? Миллер, печатавший на машинке роман и подклеивавший лист за листом, не нашел ли как раз ее? Не воскресил ли античный свиток?
С той разницей, что виртуальный свиток пишется вперед, в пустоту, до прочитанного и до уже написанного. Не на что сослаться, напомнить. Сразу здесь и сейчас. Сказать сразу все. Признаться, мне это мешает. Мне удобнее писать после написанного мною. Прибавлять находки (?) к накопленному. Если не страх, то хотя бы тревога перед пустой страницей существует.
Что значит сегодняшняя встреча античности и электроники, демократизация когда-то сакрального письма? Что принесет эта открытость интимного миру и свобода высказывания, когда между мной и миром нет фильтра редактора и издателя?
Не в футболе ли секрет бестселлера? Роман подобен матчу: простота движений, ни на секунду не теряется из виду мяч, умение и случайность бегут нога об ногу, когда слишком много игроков (персонажей), действие замедляется, но вдруг их опять немного, открывается окно, и бац! Гол. Мяч в воротах. Отдаленный образ соперничества, победы и осуществления полового акта (борьба футболистов отдаленно напоминает состязание сперматозоидов). Собран полный стадион. Нужен новый матч, новый роман, со схемой, заранее известной, повторяемой. А старый уходит в лету. Пишите так, как играют футболисты.
Как у Высоцкого: лучше гор могут быть только горы, на которых еще не певал. Немногим после гор хочется на Марс или вообще в четвертое измерение. Да, лучше закуски может быть только завтрашний ужин или вот еще: выпивка на Майорке.
Боже мой, как удачно сложилась моя жизнь, радовался я, возвращаясь года три тому назад из Коньяка (города) в Париж. В купе вагона TGV, зафрахтованного организаторами книжного салона, я оказался в обществе Марины Влади. Боже мой, Боже мой, как пролетело время, думал я. Ведь когда-то подростком, в Москве смотрел замирая в кино на “Колдунью”, и вот что с ней стало. Но ведь и не могло быть иначе, только я ведь этого тогда не знал… Девочки в классе превратились в колдуний с длинными волосами. И долго еще потом были в моде. И чудная Олечка Пшеняник с золотою волною волос, подружка Игоря Мельника и фиктивная жена Саши Сумеркина, красоте которой завидовали старшие подруги, уже известные в мире искусства. В 2002 году былая колдунья грузно сидела рядом, рассказывая что-то бытовое, неопубликованное еще, про Высоцкого. Что ему тяжело бывало после выпивки.
Я попросил ее подписать книжку для моей приятельницы.
— Она ваша поклонница, — добавил я льстиво. — А вы? — спросила она, подняв тяжелый взгляд. Я смешался.
И вот удалось мне жить в стороне от этого бесконечного футбольного матча всех со всеми… и у них ничего не осталось, кроме воспоминаний о прожекторе, сделанном из тысяч глаз.
И что может дать бедный поклонник своему идолу, коего он отражение и подражание? Что мне может дать мое отражение в зеркале? Увидеть прыщик, морщинку? Он приходит ко мне, наполненный мною. Какой ужас, какая тюрьма отражений.
Нехватка общения заставляет искать, непризнание — пробовать новое. И вот удача, куплены тысячи экземпляров, залоснились щеки и щечки издателей, куплена квартира и сменен, наконец, не только проклятый карбюратор в автомобиле, но и сам он. Предел потреблению мы носим в нас самих, но зависть этого не помнит.
Деньги, конечно. После некоторого возраста нищета усиливает усталость. Невозможность выехать из загазованного Парижа в заранее устроенное свежее место. (Я люблю работать у себя на веранде с видом на долину, рассказывал один писатель французский, на высоте пишется легче. Представил себе, посадил себя на его веранду с видом и позавидовал. А потом пошел посмотреть, что же он такого наработал. И завидовать перестал.)
* * *
Говорят, футбол помогает населению изживать страсти, сублимировать агрессивность. Как бы не так: послематчевые погромы повсюду. То там, то тут погибают. В Париже вокруг стадиона Парк Принцев запрещено ставить автомобили в близлежащих улицах, квартал оцепляют жандармы. Погромщики все те же. Одно время я думал, что это будущие штурмовики, зеленые фашисты, у которых нет пока майн кампфа. Нет, они трусливы по отдельности. Читать не могут вообще ничего. У них наглость не привита на убеждение (на свою личную “правду”); фашисту и коммунисту нужна “правда”, питающая его наглость и помогающая переживать поражение.
Ах, как расфилософствовалось! Ай да футбол! А был ироничен…
Впрочем, дело, верно, не в нем, а в Сервантесе: ночью читал его “Ревнивца из Эстремадуры” (чем-то напоминающий… “Ошибку аббата Мюре” Золя… и… мой “Город Солнца”… как странны эти ассоциации… удаленность сравниваемых предметов, словно линия горизонта… огромность ментального пространства… к ней можно идти…)
* * *
Вчера вечером, возвращаясь из Пюто в Париж: пустынные улицы, редкие машины, и только рев футбольных болельщиков, вдруг взмывающий к небу из открытых окон. На окраине Булонского леса, “моей равнины”, я остановился у колонки смыть жар и пыль дня. Неподалеку стоял фургончик, в кабинке “девушка радости” преклонного возраста. Она повела глазами, стараясь поймать мой взгляд. Медленное остывание города в наступающей ночи. Остатки светлого неба на западном горизонте. Луна.
Человечество цивилизовало (сублимировало?) свою воинственность и жажду крови до футбольного матча. Население, слившееся в экстатическую массу. Ее особая жизнь. Радио осталось практичным, на чувства прививая политику (по совету — распоряжению? — какого социолога?): ведущий звонил по телефону депутатам и министрам, чтобы спросить, довольны ли они победой французской команды… Легко, просто, по-семейному. Нужно быть иностранцем, чтобы опознать сверхзадачу: вложить в размякшие от радости уши населения нужные имена. Наутро все разойдутся по своим местам: властители властвовать, потеющие потеть на конвейерах. Все-таки какой-то порядок. И когда говорят ноги, музы молчат.
* * *
Уголки и частицы народа, живущие в каждодневном страхе: старики в богадельнях, наслышавшиеся об эвтаназии (благоумерщвлении, перевел бы адмирал Шишков) и обмирающие перед каждым уколом (сам видел, когда я состоял в ассоциации Посетителей Больниц, 92–95); старые и смирные люди в кварталах и домах, где командуют главари подонков и куда полиция не заходит; семейные и пожилые на грани увольнения.
Какое сложное шевеление и перемешивание всего! Охватывает ужас и восхищение при неосторожном “взгляде на все человечество сразу”.
[И подумал, конечно, о море безмолвного страдания домов инвалидов, этой пустыне, переполненной жаждущими всего того, что нам так просто: движения руками и ногами по своей воле, разговор и еда, поиск недостающего… Но медлил записать, словно это слишком интимно, не для постороннего глаза: все равно не поймут, а объяснить невозможно. Пытаюсь добиться, например, чтобы в приюте в Нормандии, где находится моя дочь, разрешили держать кошку. И как объяснить, какое это было бы грандиозное событие для обитателей? Пожалуй, побольше посещения тюрьмы Солженицына Элеонорой Рузвельт. Администрация же приюта не хочет дополнительных расходов, ибо “не бесплатно же нужно за кошкой следить (?) и кормить (?)” Одно из жестоких страданий инвалидов невозможность даже самой простой собственной инициативы: пойти, выйти, взять, позвонить. Голодание воли. Если б мне удалось говорить от их имени! Почему это так трудно? Писались же “Каштанка”, “Белый клык”… 09.07.06]
* * *
Ну хорошо, ниша буддой не делает, но позволяет сохранить позу. И это кое-что в наше время нищеты и танца навязчивого.
* * *
И вдруг — соломинка за окном, повисшая на паутинке, колеблемая дуновением ветра. Мгновенно взволнован, подумав о ком-то, где-то “хватающемся за соломинку”. И том, что у меня есть паутинка в “Обращении”, к которой приклеился алый лепесток розы; я “сфотографировал” ее в Швейцарии, в старческом доме. Умирает ли кто-нибудь старый? В опасности ли близкий? Думающий обо мне, как о последнем прибежище? Встревожен, пытаюсь проткнуть интуицией “толщу” событий. Мысли о Мод, о ее страстности, мотыльковости, полетевшей на “огонек” какого-то шалопая. Полтора года никаких известий. И вот — может быть, “имаго-грамма” Провидения о бедствии?
(Случилось в Сен-Валери, 23 в пнд, когда я записывал о “гноящемся Розанове”.)
* * *
С понедельника рабочая неделя начинается, и у меня тоже рабочий костюм (раньше назывался спецовка) есть: черная тенниска.
У богатых монахов я чувствовал себя попрошайкой, которому, пожалуй, можно и ничего не дать, и им не убудет; а здесь — среди людей, знающих бедствие и сочувствующих. Впрочем, и контакты были разной степени плотности.
* * *
Специализация литературы: это больше не “инструмент познания”, а кресло для отдыха жопы.
— Фу, как вы выразились ненормативно! Даже запахло нехорошо.
* * *
Мемуаристы проходят перед строем генералов культуры и отдают честь. Судьба вела меня со стороны спины, и мне достались лягание, почесывания и перды извержений. Им Букеры, а мне пукеры. Кому букер, а кому пукер.
Они аплодируют музыкальному исполнению с таким неистовством, как если бы то был рискованный цирковой номер.
Тлеев, певец комплекса садо-мазохистского. В Нью-Йорке, по свидетельству Бахчаняна, он практиковал автоматическое письмо, а именно, обеими руками одновременно. Теперь многое опубликовано на исторической родине писателя, в Орехово-Зуево, нашло отклик и подражание. Один из лучших учеников Тлеева, Зиновий Архипов, пишет одновременно руками и ногами, получая сразу четыре разных текста. Писатель стоит во главе мистико-философского клуба “Пытай, но люби”. Основанное им движение называется голиафизм.
Они прочно вошли в первую шестерку русской литературы. А вот эти лишь во вторую шестерку русской поэзии. А вон те в третью.
Пойдем, займемся бессмертным делом продления рода человеческого.
* * *
Вмешательство интимного в социальное. Протест против порнографии есть, в частности, отказ смотреть и видеть вместе то, что по отдельности человек стремится видеть и в чем желает участвовать. Интимное отвоевало себе социальную территорию. Ныне на половой акт люди могут смотреть вместе, удалившись безмерно от другого полюса (если избегнуть слова крайность, более точного, но морально окрашенного, то есть точность утратившего), — например, верующий еврей должен бы совершать соитие в темноте, — даже самому участнику нельзя видеть происходящее.
Легкость опубликования изменит самого автора психологически? Но не все подуманное и сказанное длительно интересно. Анекдот смешон один раз, хотя бывали и рекорды. Развал советской тюрьмы обесценил подвиги борьбы с нею. Теперь время соревнований, захвата территорий и мест. Ценность первенства и успеха. Враждебность ее традиционной (христианской) морали. Разрушительность отдельной ценности для целого.
Паразитизм социального на личностном: расцвет и плодоношение личности не есть первое место в соревновании (к коему есть призыв у апостола Павла: о, если б он знал, чем обернется дело!)
Паразитизм рекламы. Когда она станет бездейственной, обозначится прогресс человечества.