Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2007
Галя бросила вниз недокуренную сигарету и равнодушно следила за её тупым невыразительным падением в редеющей темноте. Но, ударившись о далеко выступавший облупленный карниз, загаженный голубями, сигарета отскочила и скрылась под нижним балконом. Стало почему-то так обидно, что она не сдержала мгновенно выступивших пьяных, раскатившихся по щекам и шее слёз. Свинцовыми негнущимися пальцами она взялась за ржавые, давно не крашенные перила и перегнулась вниз, напирая грудью на бельевую верёвку. Но и так сигарету было не увидеть. И тогда вдруг голова её, по-воробьиному коротко остриженная, выпучив налившиеся кровью глаза, стала тяжелее всего остального ненужного ей, неопрятного, цыплячьего тела, завёрнутого в ситцевый мамин халат с выцветшими незабудками на сиреневом поле, с дырочками от упавшего пепла и старыми пятнами различного цвета и происхождения. Тысячи иголок пронзили онемевшие пятки, со звоном оттолкнувшие приготовленную для сдачи пыльно-зелёную батарею бутылок, и латунный с лазоревой эмалью крестик, перекатившись из-за затылка по тоненькой цепочке, размашисто закачался над открывшейся пустотой. Она вдруг увидела коротенькую тюлевую занавеску над горшками с жирным алоэ в приоткрытом окне нижних соседей, которую никогда не видела сверху. И, от боли и невыносимого напряжения, непослушные хрустнувшие пальцы разжались сами собой. Она ещё успела заметить полосатую спину своего старого, неспешно уходящего кота Стёпки, бывшего свидетелем всего и всех в этой отлетающей трёхкомнатной квартире третьего этажа, и теперь хорошо понимающего, что должно сейчас произойти, понимающего, что для него наступают совсем уже страшные времена, которые ничем не отдалить и от которых некуда спрятаться. И всё-таки он пошёл неизвестно зачем к своей пустой миске и сел мордой к стене.
Гости, которые вели себя как хозяева в бесхозном мире этих растерянных от вторжения, когда-то таких ухоженных комнат, где, казалось, вечно заливавшие их густо клубящиеся лучи солнца не могли поднять ни одной пылинки на свежевымытых, протёртых до сияния полах, гости ушли совсем недавно, лениво попрощавшись и обещая к обеду принести Гальке пива для опохмелки. Они приходили каждый день, в любое время, и приводили своих знакомых и знакомых знакомых. У них были свои ключи. Они лезли в холодильник, резали что-то на шатком кухонном столе, прорезая немецкую клеёнку с видами неведомых готических городков под перманентными облачками, бросали объедки и огрызки на пол, пили, выкрикивали липкие скверные слова и не реагировали на стучавших по батарее соседей. Потом они тащили засыпавшую с потухшей сигаретой в ненакрашенных губах Галю в спальню, распахивали халатик и делали с ней, что хотели, на нестиранных родительских простынях в мелких полустёртых цветочках. Она уже не вспоминала о том ребячливом вожделении, скрывавшем жгучую жажду забвения, которым были окрашены первые ее встречи с незнакомыми парнями в обвале внезапно обрушенной на нее нежеланной свободы и сиротской воли. И ей было странно, что люди, как заговорщики, никогда не говорят об отвратительной, скотской стороне того, что они зовут любовью, подразумевая страсть, и того, что они зовут страстью, подразумевая похоть, о смердящих, неотмываемых следах на душе, об отрыжке и вязкой оскомине. Но эта законная и драгоценная человеческая брезгливость возвращалась к ней теперь лишь вместе с похмельными муками-угрызеньями, и она научилась отмахиваться от невнятно режущих осколков памяти о голой красоте, о скверне и об уродстве. Она знала, что эта грязь была частью большого притворства — последнего, когда Галя притворялась Галей падшей, пьющей и конченой.
Мужчинам нравилось ее смуглое, подростково поджарое, угловатое тело с маленькими грудями. Оно досталось ей от тех бесконечно длившихся и бесконечно удалённых теперь лет, когда Галя была круглой отличницей и носила отглаженный алый галстук на белоснежном фартуке, когда её тоненькие куцые косы были заплетены в громадные вертолётные банты, которые ей завязывала сестра Люда. Люда же была нарочитым воплощением старшей сестры, зрелой и уравновешенной. Она была тяжеловата, неумна и некрасива. Говорила громко, навязывая всем свое дурацкое, походя заимствованное у кого-то плоское мнение. Когда угасла их старенькая высохшая бабушка, она, стараясь, видимо, подчеркнуть несомненные человеческие качества покойной, выгодно отделявшие её от уже сыгравших в ящик соседей, укоризненно заявляла разинувшим рот женщинам: “А наша — вот ни столички не пропахла! Ни-ни! Вот даже душка не было!” При этом создавалось впечатление, что она говорит о полукопчёной колбасе или селёдке пряного посола. И в громовом голосе её не было и тени грусти.
Бабушка эта, одетая всегда во всё чёрное, была подругой всех бабушек во дворе, и Галя впервые испытала разительную боль юным неуклюжим сердцем, увидев после похорон нескрываемые слёзы на изборождённых восковых щеках этих сидящих на длинной дворовой скамейке старух и их тихие слова о том, что подругу их обижали и унижали в её немощи. Но было ясно, что оплакивали они в янтарных бликах заходящего солнца и себя, и всю свою неведомую долю, о которой никому и никогда им не хватит сказать ни сил, ни слов, ни утекающей сквозь заскорузлые пальцы ртутной ниточки жизни.
Женская хватка у этой Люды, неизвестно от кого ей доставшаяся, была смертельной, и когда она влюбилась в заезжего ленинградского книжного графика, белую богемно экзотическую ворону в этой провинциальной недвижной дыре, то сумела развести его с молодой, интеллигентной же женой и разлучить с маленькими детьми. Никто не понимал, что он нашёл в этой громогласной ломовой лошади с мужским размером стоптанной обуви и пластикой таёжного дровосека, но он остался с ней. А потом книжный график запил — страшно, навсегда, насмерть — и превратил жизнь уравновешенно-волевой и крупногабаритной Люды в непроглядный ад, нарисовав под её ординарными глазами неопределимого цвета чёрные несмываемые круги.
Галя не могла не вылупиться из поблёскивающего розовым золотом и увитого шуршащими лентами семейного кокона отличницей, потому что её мама была школьной учительницей, а отец — отставным подполковником, ловко устроенным в какую-то снабженческую потребсоюзную шарагу. Маму тоже звали Галиной. Вспоминая её, наталкиваешься на белое пятно неуловимых очертаний, расплывающееся в какую-то аккуратную рыхлость и лучики запудренных морщин. Их квартира пахла нескрываемым довольством и неприкрытым счастьем каждого улыбающегося и незыблемо благополучного дня. Казалось, что они не обрывали календарь, как все сокрушённо вздыхающие по утрам соседи, а сдували невесомые листки подобно тому, как дуют на одуванчики, угодив в холмистые и радужные луга вечного праздника.
Отец Гали и Люды не пил, никогда не ругался и, по слухам, не изменял стареющей жене, возвращался домой всегда вовремя и неустанно суетился в какой-то неведомой, параллельной общему обиходу стране удачников, где улицы выстланы ковровыми дорожками, заглушающими в меру торопливые шаги, — чтобы достать ещё какой-то китайский мебельный гарнитур светлого полированного дерева, подписаться вне очереди на все тома никому не нужной Большой советской энциклопедии или никогда не читаемого плодовитого классика с мрачно хрестоматийной физиономией. Суетился он и в тот памятный шестидесятый день своего рождения, когда узнал, что куда-то за вокзалом, в военторговский мало кому известный ларёк, завезли дешёвых мороженых кур. Стол уже ломился от разносолов, цветов и питья. Но он всё же помчался на трамвай, добрался до конечной остановки, накупил полную сетку злополучных кур, сэкономив от силы трёшку, и, привычно счастливый дошлым счастьем врождённого везения, побежал молодецки, через пути, домой, где уже ждали только его, папочку, чтобы бросить пельмени в кипящую подсоленную воду с пахучей лаврушкой и набулькать в хрустальные рюмки загодя припасённые водочку и пятизвёздочный коньячок, а офицерским дамам — рубинового кагорчика и домашней наливки. Сбившая его электричка полсотни метров волокла изуродованное тело, и переломанные руки, выпустившие наконец сетку с толстобокими жёлтыми курами, нелепо подлетали в воздух, как у тряпичных паяцев, и взметали серый щебень в небо вечерющего дня.
Мать сразу и очень тяжело заболела, почти не вставала, и умерла через пару месяцев на операционном столе: “зарезали”, как говорили сердобольно-равнодушные соседки, виртуозно перемалывая косточки живым и мёртвым долгими летними провинциальными вечерами, осенёнными серебристыми кронами дворовых тополей. Теперь эти скамейки, к которым неуклонно приближалась в своём полёте Галя, были непривычно пусты, хотя по-прежнему тесно сдвинуты заботливыми морщинистыми руками с пожизненными и тусклыми, как кухонные будни и сонные вечера перед мигающим оком телевизора, золотыми кольцами на безымянном пальце — для неспешных бесед и участливых сплетен. Занимавшееся утро всё настойчивее высвечивало безмолвно замерший двор почившего детства. Крашеные в бурый цвет скрипучие двери подъездов были широко распахнуты и ждали первых сбивчивых шагов какого-нибудь заспанного взъерошенного студента или неспавшей пенсионерки, вышедшей бросить воробьям накрошенный вчерашний хлеб. Старый двор не притворялся живым. Поэтому Галя, увидевшая наконец на треснувшем асфальте, под балконом второго этажа, брошенную ей сигарету, могла внезапно притвориться мёртвой.
Когда взломали запертую изнутри обитую коленкором дверь, старенький Стёпка прошёл, виляя помятым хвостом, между большими стоптанными туфлями громогласно рыдающей Люды и невозмутимо удалился туда, откуда был виден в профиль, сквозь кленовые ветви, нависший над двором угловой балкон Гали. Галя сидела там, уронив голову на худую грудь с остановившимся сердцем, и её мальчишечьи пальцы с остриженными под корень ногтями сжимали потухшую сигарету.