Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2007
Шкаф из красного дерева,
книги под цвет обоев и плетеное кресло
Фамилию этой еврейской семьи, помнится, определяло название местечка, откуда она была родом. Уманские, Бердичевские, Шаргородские? Но уж точно не фамилии мировой пробы типа мистер Шапиро, господин Гольдсмит, сэр Вайнтрауб. Я уже не упоминаю Андре Жида или Яшу Хейфеца. И вовсе в корень не попал приварок профессии, скажем, Ярмольник, Фурман, Кушнир, Гуральник. Также полнящиеся намеков на арийское происхождение роды, как-то: Стражмейстер или Мильмейстер, Батшевер или Страшунер. Ничто не указывало, что они выкресты из Давыдовых, Ефимовых, Михайловых. Или на распределение кличек по окрикам (чей ты?) — Мордкин, Райкин, Дворкин!
Да, фамилия наверняка обозначала то местечко, откуда они перебрались в Киев.
Весь кагал рассредоточился на улице Рогнединской, по правой стороне, если идти вниз, в роскошном доме стиля киевского модерна начала 20-го века. Дом был оборудован лифтом бельгийской кампании. Лифтерша “из бывших” поднимала посетителей на пятый этаж — мраморные лестницы, следы скрученных табличек: “Просьба джентльменов не плевать на пол”, — двери с резными филенками… Красота, кто понимает!
В квартире когдатошних присяжных поверенных или гласных киевской Думы разместился целый клан, скрипучий табор Летичевских, Могилевских, Белоцерковских. И всему голова — дадосе Михал Ефимыч. Его семья из 4-х человек — он сам, жена, Ольга Моисеевна и два сына — занимала две больших комнаты: гостиная и спальня.
В квартире у Михал Ефимыча находилось масса диковинок: уголок Крыма с веерными пальмами; альфрейные фантазии с кипой разбросанных золотых листьев; бронзовая статуя девушки в 1/3 натуры, в прилипшем к телу платье, с коромыслом и ведрами переходящей ручей. На рояле из белого дерева кокетничали фарфоровые статуэтки кавалеров и дам, просто дам, на выпроставшуюся из-под юбки ножку которой проказливо писали левретки, а также галантные фигурки музыкантов в камзолах времен абсолютизма. Рояль вынес бесплодные попытки обучить сыновей Михал Ефимыча, Валерку, младшего, и Фимку азам музыки. В простенке стоял комбайн “Telefunken”, в который загружались сразу 12 пластинок с записями Лещенко, Вертинского, Козина, Сокольского, — всех “запрещенных” — и автомат бережно снимал и запускал человеческими движениями очередной диск. Ещё в доме хранился духовой пистолет вкупе с жестяной мишенью, имелись две автомашины — ластоногая BMW довоенного образца и чешская “Škoda”.
Предметом моего вожделения являлся книжный шкаф с томами Александра Дюма, Луи Жаколио, Габриеля Ферри, Брет Гарта, Жюль Верна, Луи Буссенара… Господи, чего там только не было! За пользование этими сокровищами мне приходилось разучивать с Валеркой уроки, готовиться вместе к экзаменам и ловко вытягивать его на четверку подсказкой.
С ним мы учились с первого класса “А” средней мужской школы по улице Круглоуниверситетской. Из-за крутых зигзагов ландшафта не верилось, что здесь и впрямь ходил трамвай от Бессарабского рынка до Лавры. Старожилы помнили его крушения.
Валерка был курчавый мордатый мальчик, с воротником второго подбородка, пунцовыми колбасками губ, ямочками на щеках. Лицо его преображала гримаса вопросительной неопределенности. В начальные классы этого барчука приводила домработница, пожилая кугутка в спидныце и хустке; иногда — мать, маленькая женщина, с коротенькими ручками, ножками и шеей, с черной косой, уложенной короной.
Валерка — “толстый жирный, поезд пассажирный” — всегда стоял осторонь от мальчишеской рискованной бучи, спортивных состязаний. Зато у него был авторитет матюгальщика, он постоянно имел карманные деньги, хранил состав на основе смеси марганца, соляной кислоты и гипосульфита для выведения неугодных оценок и записей в дневнике о плохом поведении или срыве урока. Был спецом по подспудным плевкам и бросанию жеваной нитки на шею соседу. Мог напроказить, связав шнурки разноименной обуви учеников, а то и прибить к полу галоши преподавателя. Когда же надо было подделать подпись классного руководителя по прозвищу “Макака” на заявлении или отношении о культпоходе на трофейный фильм “Тарзан” с Джонни Вейсмюллером вместо уроков, — о, здесь он был дока.
Бывало, я заходил к ним после уроков.
Михал Ефимыча ждали с обедом. Домработница разливала ему в стакан чекушку “Московской”, а то и пол-литра за два приема, смотря по потребности. Ольга Моисеевна — матриарх с вечным полотенцем через плечо — звала отпрысков: “Дети, поцелуйте папу!” Дети лобызали папу, и он залпом — не просто так, а с причастием — опрокидывал стакан, не морщась, не кривясь. Отведывал домашних брашен. Затем, раздевшись, укладывался соснуть часок-другой. Подобные сантименты были в традициях семьи — в школу Ольга Моисеевна провожала детей поцелуем в лоб.
Выпить Михал Ефимыч любил — это правда. Разливая выдержанное вино в бокалы из баккаровского стекла нужным гостям, приглашенным к телевизору первого выпуска, с линзой, залитой для увеличения изображения глицерином, он прочувствованно говорил: “А какая культура, какая все-таки культура!” Он осознавал культуру как часть социальной лестницы. И, глядя на ведущую экрана Ольгу Даниленко, подзуживал: “А ну-ка, встань, мамочка, посмотрим какие у тебя ножки”. Смел ногу ножкой называть!
Вырос он среди сахарных дельцов Винничины, был гладок телом, малоросл, налит мускульной энергией, был сложен из той вакхической плоти, что и фавны на картинах Рубенса.
Уже погодя, я встретил его на углу Бассейной и Крутого Спуска, буквально гонящего перед собой трёх шлюх, вульгарных оборвышей, нагло и срамно хохочущих. Михал Ефимыч задумчиво раздевал их взглядом со спины.
Михал Ефимыч любил отдыхать в плетеном кресле на балконе. Его телесные формы удивительно повторяли своими выпуклостями и вогнутостями изгибы модерной решетки. Он обдумывал финансовые операции на руководимом им заводике на Подоле по производству мыла, глицерина, ароматических добавок и ещё, ляд знает, какой парфюмерной продукции. На заводике том случались пожары, странно совпадающие с плановой ревизией ОБХСС или контрольной проверкой КРУ, уничтожающие следы деятельности дирекции. Говорили, что оповещал директора заблаговременно его брат — майор МГБ. Но мало ли, что говорят! А Михал Ефимыч любил похохатывать: “Недочет денег не означает их потерю”. Злые языки законопослушных совбуров и трудящихся с жесткими блеклыми лицами утверждали, что деньги те он не прячет в пещерах Монте-Кристо, а распределяет по сберкнижкам родственников. Чепуха, секрет полишинеля. Но однажды он сказал: “Мне наград не нужно. Пусть перед моим гробом несут сберегательную книжку”.
В прихожей пахло лежалым бельем, на кухне резали “курку”. Родственники Михал Ефимыча порхали эфемеридами звездных пространств. Отчетливо материализовалась племянница Роза с покорно-влекущей улыбкой, где-то в своих округлостях таящая рифму всего михалефимовского рода. Ходила, загребая ногами, волоча низкий таз. Это на ней женился лабух из ресторана, а не на той, другой, вечно плачущей и перепуганной.
О жильце Марке, зубном технике, лучше скажет фотография. Он, крупным планом под часами на углу Рогнединской и Красноармейской в пальто из американских посылок, мягкой шляпе; локоть опирается на карниз высокого цоколя, рукав открывает швейцарские часы, курчавые гнезда волосяного наста, взгляд устремлен вправо вверх… И ещё множество мелочей, делавших его похожим на Фрэнка Синатра или Гарри Купера. Он обмахивал пыль платком с туфель и натирал их рукавом до блеска. Одно время Марка (так его называли дома) держал на этажерке череп с недолеченными зубами.
Зубной техник имел неприятности с властями: где-то прилипали к рукам золотинки при промывке золота для зубных коронок.
Частым визитером объявлялся другой старатель — Адольф Гершель, рангом зубной врач. После войны кабинет Гершеля парил на месте нынешнего АПУ в руинах Крещатика. Добирались до него по лестничному маршу без перил, повисшему на покореженных косоурах, через груды строительного мусора.
Дантист обслуживал артистический бомонд Киева. Сюда приходили оперные солисты — певцы, примы — балерины, актеры русской и украинской драмы, шансонетки из музкомедии.
Мой молочный девственный зуб он удалил подлым обманом.
— Знаешь, как среда с пятницей справляется? — Зубодер сгреб своей замшелой клешнёй доверчивый детский затылок и стал рвать нижний шестой, убитый мышьяком несколько дней назад. Поскольку я отбивался с пришедшей латентной силой, он призвал на помощь пациента из очереди, тот прижал мои руки к подлокотникам кресла, и так эти два зверя вытянули мой зуб.
Прямо перед балконом по Рогнединской рос, закутанный в куколь пуха, тополь-исполин. Там облюбовала прибежище колония горластых ворон. От них было много неудобств. Сосед, отставной полковник, выведенный из себя шумом, палил по ним из охотничьего ружья. Стая стремительно взмывала косяком, заслоняя полнеба, изливая дождь помета.
Как только солнце перекатывалось через крыши соседних зданий, в окне, напротив, в бывшей гостинице “Лондон”, появлялась совершенно голая женщина и усаживалась с книгой в руках на подоконник и так, и эдак, нежась в солнечных ваннах. Сначала за ней наблюдали в бинокль, затаив дыхание, затем глазели, вслух обсуждая её прелести, после освистывали двупалым свистом. Эксгибиционистке всё было нипочем, картину эту вписали в раму обихода, как настенный коврик с изображением куртуазных сцен.
У Михал Ефимыча роились сентиментальные мечты, в которых он видел себя владельцем гостиницы или фабрики женских корсетов, где трудились облагодетельствованные им люди. Портреты его висели на стенах, как портреты Гинзбурга и Ротшильда. Однажды он поинтересовался ценой крепостной девки сто лет назад.
Размышлял ли Михал Ефимыч о смерти? Какое утешение доставляли ему пейсатые ребе, длиннополые талмудисты из общины, являющиеся ежемесячно за денежным взносом в копилку синагоги? Думается, для Михал Ефимыча так и осталась не раскрытой тайна еврейского Шеола и христианского ада.
Речь Михал Ефимыча не пришлась бы по вкусу академикам Маару или Потебне. Но, зато новейшее речетворчество аплодировало бы этой гремучей смеси понятий и сбоев, откуда, я полагаю, рождались ёмкие, каверзные еврейские анекдоты. Являлись выражения, где его волевой житейский актив сосредоточивался в выразительную примитивность и прихотливый синтаксис. Темы были разные — о “нотарусе”, “тореадоре Драйзере” в книжном шкафу, о смерти “девушки из вездехола”… Соединял берега Днепра “академик Понтон”, он шел к “профессор Зайцевой”, у него были неприятности по партийной линии из-за работника-“бапчиста”, мауэрлат превращался в “мурлат”, племянницу Розу довели “до белого колена”. А элегантность корня и звука в стыке “сербернара”, — так он назвал кудлатого пса, поразившего его своими габаритами, или “непокобелимость” овчарки Урса, с которым прогуливалась Ася, дочь доцента Могилевича с Бульвара Шевченко 11.
В филармонии он слушал “Венгерскую субсидию”.
Да, да, наш киевлянин посещал театр и концерты. Театр повышал его социальную репутацию. Он был на виду. Распластав руки по спинкам соседних кресел, Михал Ефимыч оплетал публику взглядом шахматного коня. Его видели распивающим коньяк в актерском буфете с администратором Махновецким и актером Романовым.
Иногда я встречал Михал Ефимыча у известного киевского парикмахера из гостиницы “Первомайская” по Ленина 3, польского еврея, — Лёни Фруера. Тот взбивал молодежи коки и нежно называл нас “мои кокочки”. Михал Ефимыч приурочивал подстригания к торжественным датам. С Лёней Фруером пред сеансом он ритуально опорожнял у гостиничной стойки по бокалу коньяка. Слегка закусывали икоркой, и куафер приступал к работе. Он кудесил гребешком и ножницами на голове Михал Ефимыча, поднимался к окалине жестких курчавых волос, сходил на нет к линии плеч. Клал полотенце на край умывальника, утыкал в него подбородок нечёсы, лил жидкое мыло на череп. Рядом стояла уборщица с кувшином горячей воды. Леня смешивал воду — “Не горячо?” — коготками прорежал фолликулы трубчатых нитей, отваливал блаженствующего клиента в шоры подошейника, просушивал полотенцем. Бриолином делал волосы послушными фасону — польке, венгерке — обдавал одеколоном, накладывал пудру с древней какой-то вонью. И объявлял, что теперь “пан пахнет мужчиной”. Ох, эти пилсудские штучки! Фруер подносил зеркало к затылку — “посмотри, как шеечка сделана”, растягивая “е” как в слове “длинношеее”, — и застывал, ожидая похвалы. Подопечный важно кивал, славословил, совал Лене в засаленный, с прилипшей порослью карман рублевку и отдельно платил в кассу по ведомости. Во время последнего исхода поляков из Киева в 1954 году, Леня вместе со своим напарником Максом, поручиком польской армии, щуплым хромоножкой, со шрамом от ожога на щеке, возвратились в Польшу.
Мы же прибились в гостинице “Москва” к парикмахеру Аркадию Бранду (обязательно без “т” в окончании), “остряку-самобрейке” с профессиональным геморроем, возводящему в достоинства все мужские пороки. Его рыжий передок (т.е. золотые зубы) лучезарил в скабрезностях и банных анекдотах. Он обслуживал футболистов киевского “Динамо”. Фен и бриолин были его коронкой. Это были не просто стрижка и бритьё, это была химера шалой энергии, где находилось место для личной свободы. Контакт превращался в испытание твоей самости словцом, огульной шуткой. В конце концов его настиг второй инфаркт. И женский голос, упоенный известием о непоправимом несчастье, сообщил по телефону, что еще один подольский киевлянин ушел в небытие.
Наш розовый период пионерии окончился, возраст побурел принудительностью комсомолии.
При заполнении анкет Валеркой выяснилось, что Михал Ефимыч никакой ни Михал Ефимыч, а лишь периферийный Мордка, по отчеству не помню, но ведь это само по себе достойно улыбки. Валерка хаял комсомол, ему хотелось быть похожим на блатных. Он цеплял золотую фиксу, нахлобучивал “лондонку” (кепку, зауженную посреди петлей), длинно плевал сквозь зубы. В магазинах профессиональные щипачи обращались к нему как к наводчику. Обнаружив ошибку, били по морде. Настоящие воры, натуральные бандиты его презирали. Разве мог он “писануть” бритвой, зажатой между указательным и средним пальцем по лицу, лучше по лазам, неугодного соглядатая? Не сдюжил бы, а стиль был таков, чтобы не глазели, как “вилячат” в транспорте или очередях. Как-то, в противовес уличному насилию, мы записались в секцию вольной борьбы в “Динамо” к Кост Костычу Накельскому. После первой тренировки он удрал.
Для Михал Ефимыча (оставим в обращении эту городскую милость) не существовало проблем. Он готов был в лоб встретить любую напасть, был увертлив от невзгод, являлся человеком действия. Он проявлял живое, насущное отношение к жизни. У него были, ого какие, связи! Со временем он приобретал неуязвимость, округляя капитал, живя по тем временам в роскоши.
Обстоятельства складывались чересчур хорошо, чтобы оставаться постоянными.
Весной 1953 года в квартире на Рогнединской был произведен обыск. Сорваны плинтуса, паркет, просвечены стены и полое пространство девушки с коромыслом. Искали золото, деньги и драгоценности. Главного бухгалтера, технолога, парторга Изю и директора взяли в одну ночь, но держали порознь в 1-м ДОПР’е Лукьяновской тюрьмы. Главный бухгалтер стал разыгрывать умалишенного. Для проверки его подвели к настилу, утыканному гвоздями. По симптоматике пациент должен был… Впрочем, он так и поступил: бросился на рахметовский матрац с блаженной улыбкой “Моя постелька!” Его поместили в Кирилловку под надзор. Тюремная врачиха, соотнеся риск с воздаянием, осуществляла переписку заключенных. Преступления “тянули” на экономическую контрреволюцию. Михал Ефимычу грозила “вышка”, либо 25 лет “катушки”. Фейлетоны в газетах ославили, осрамили рогнединский клан.
Настали траурные дни. Обитатели Рогнединской выглядели минорными, как будто в Киеве снова ввели черту оседлости. Вороны на ветвях, как бабы на “ганку”, перешептывались, словно ожидался вынос покойника из хаты. Валерка не смел поднять глаз, комсомол грозил исключением.
По бульвару Шевченко две женщины вели под руки Ольгу Моисеевну. Беспамятно поводя глазами, она исступленно вскрикивала. Распутные девки, подруги барыг и щипачей, корчили её в хохоте, особенно та, что строила всегда всем глазки.
Я был уверен, что Михал Ефимыч выберется из беды, природа ведь благоволит к тем, кто следует законам своего естества.
Здесь кстати подоспел карачун Иосифа Сталина. Это была жутко веселая пора. Лодырничали несметные толпы зареванных мазохистов. Казалось, вздувшиеся от слез лица останутся генетической чертой гомосоветикуса. Но некоторые знали раскодировку аббревиатуры СССР: Смерть Сталина Спасет Россию. Был азарт мутаций, трупное шествие на площади Трубной. Наверху глотали друг друга и пуговиц не выплевывали.
Стояла весна. Зеленый шум заглушал вопли преисподней. Брат-майор в мутной воде не дремал.
Наконец звон баккаровских бокалов возвестил об освобождении Михал Ефимыча из Лукьяновских крипт. Надо полагать, стало оно в порядочную сумму. Поиграла судьба в кошки-мышки, — и довольно. Позже в книге с голубым, под цвет обоев переплете, я наткнулся на справку, где указывалось, что дело против Михал Ефимыча “прекращено за неустановлением состава преступления”. Два взмаха шляпы, киевлянин! Безжалостные соученики Валерки поднимали ночью телефонным звонком Михал Ефимыча и кричали в трубку: “Мордка, ревизия!” Бессарабский вор Торульда, сын сапожника Фиалковского, грозился Валерке: “Я с этого растратчика фиксы посрываю!” Всяко было.
С 9-го класса Валерий ушел в заочную среднюю школу в качестве рабочего фабрики местной промышленности набирать производственный стаж для поступления в ВУЗ. Объявился он уже студентом 1-го курса стоматологического факультета мединститута, пришел за одолжением. Румяный, пахучий, с милой детской неуклюжестью. По годам женился, обитал у жены на Энгельса. В клане считалось, что даже случайная близость с порядочной женщиной обязывает к браку.
— Они так красиво любятся! — говорил Михал Ефимыч.
Жена Валерки, круглолицая пигалица, которой в жизни оставалось рожать, полнеть и стареть, была с радостью принята в семью. Но она “не стала родной”. В итоге они разошлись. Дочка, должно быть, стала хорошенькой. Обожаю, когда паук-кровопийца закутывает муху-резвушку в силки паутины, пеленая её в погребальный саван, атакует стремительными наскоками, молниеносными диагоналями.
Так же женился брат Фимка. Его жена, пресная славянская невестка в еврейской семье, выглядела старше смугло-розовощекого с ямочками на щеках и подбородке мужа. Он разлюбил её скоро, гулял и при неожиданной встрече со знакомыми в укромном уголке, застеснявшись, выдергивал свою руку из руки молоденькой евреечки.
Судьба снова прищурила глаз. Стороной я услышал, что Валерка завербовался на подводную лодку врачом и отправился в длительный рейс. Ну и отлично, романтик! Года три продолжалось это плавание. Всплыл он прямо передо мной, у ресторана “Кавказ”, в распахнутом на морозе кожушке, розовощекий херувим, откормленный в бройлерной каюте. Под рюмкой проговорился: “Только что соскочил со срока!” И пошел, пошел он по Красноармейской, размахивая портфелем, угощая встречную шпану в генделиках, шикуя интонациями “фени”.
И я полагаю справедливым, согласитесь со мною, что в цену золота надо включить и ущерб за отсидки.
А вот и прощальная наша встреча среди завсегдатаев Караваевской бани. По прошествии стольких лет одноклассники уже стараются не замечать друг друга. То ли курносничают, то ли стесняются собственной никчемности. Некоторые обращаются к тебе на “Вы”, за что бы я велел тотчас отправлять их в сельский ассенизационный обоз черпальщиком. Валерка пострунел, взгляд твердый, наторелый. Улыбка выхолощена, в глазах нет вопроса о смысле невосполнимых утрат. Калач он был тертый. Обмен взглядами и безмолвное наше последнее перепутье.
Через какое-то время в банный четверг я столкнулся и с Фимкой. Распаренный, разомлевший от жара, он кивнул мне: помню, понимаю, скорблю. У него был вид отъезжающего. Эмигранта всегда можно узнать по невротической суетливости. Квохчет, как когут, покидающий родной насест. Глаза бегают, изрыгает хулу домашнему очагу ради будущих неверных благ. Смена мест — смена вех. Это у Агасферов в крови. А нам ты оставляешь взамен смерти лузгу своих болезней — горячечный бред тифа, хрипы дифтерита, рвоты гепатита, кровяницу почечуя. Выводишь сам на сам в рукопашную со жлобом, примявшим стол Киева. Гуд бай, май бэби!
Последний раз я видел его со спины, я узнал его наверняка. Миндалевидный глаз смирно косил на запад, он был уже взнуздан в бричку кочевья. Походка легкая излеченного ишиаса, плечи, готовые нести новую сферу неба. Левую сторону шеи уродовала опухоль размером в трехсотграммовый апельсин, голова лежала на правом плече. Может быть, он уезжает из-за необходимости делать операцию?..
Годы проходят, и я снова у дома в стиле модерн на Рогнединской. Сегодняшний смерд надстроил мансарду, отчего утрачена упругая линия силуэта крыши, исполинское дерево репрессировано пигмеями. На пятом этаже открывает дверь мальчик — безбоязненно, доверчиво. В прихожей вместо голубых обоев наросты темного дерева. “Здесь живет Х.?” — “Никакого Х. тут нету”. — “А ты давно здесь поселился?” — “Уже пять лет”. — “А кой тебе годик?” — “Восьмой миновал”.
Ну, спасибо тебе, милый Влас, за откровенность.
С улицы просматривается херувим-маскарон и балкон, слава Богу, не застекленный Хамом. Здесь, по времени считать не принято, сидели самонадеянный ученик 9-го класса и чудная девушка с вздернутой губкой, осененной восхитительным нежным пушком. Плыл теплый вечер, огни сбегали в сторону Днепра. Было праздничное застолье. Петр Лещенко центробежно ронял с пластинки:
Помнишь звуки трели,
Слушали и млели.
Не забуду я,
Чудную тебя…
Помню отчетливо тот вселенский шепот, безмерное неосознанное счастье. Я чувствую её запахи, чуть легкую прелость в расстегнутом на груди платье школьной формы, аромат травы из осеннего рассола в волосах, скомканное дыханье.
Стан твой нежный обнимал
И твой ротик целовал…
Да, и это помню. Фимка угощал пирожными, уложенными на блюде, лукаво улыбаясь, — он видел все из-за балконной двери.
Она тоже уехала, вытесненная напором мужвы. Покинула отчий край на заднем сиденье такси, минуя безучастные улицы и дома, держа на коленях материнскую муфту, подхваченную по детскому капризу в последний момент, утешаясь: “Ведь мы сможем приехать снова, когда только захотим!”
Во что это все в нас претворилось? Разошлись, растворились в жизни навсегда, на веки вечные, и все же связаны самой роковой в мире связью.
Вдруг на меня накатило! И мне надо бежать, бежать отсюда, не медля ни минуты! От оскорбительной нищеты, глумления над человеческой личностью, позора гибнущего разворовываемого города, от предательской власти. Бежать к черту на рога, не понимать языка, не слышать сквернословия юношества, от этих мертвых сердец, от своей ненужности.
Я выберу новую родину, стану отличным французом, японцем, я буду оруженосцем у вождя в амазонской сельве, мне дадут умереть неопознанным. Завтра же!