Стихи
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2007
ОЧЕРК
но день случился таков,
что в одночасье да через дом
хоронят двух мужиков.
Мертвые: выше травы — лежат,
тише воды — не глядят
в серое небо, где солнца шмат
тучи с утра когтят.
Живые: им до лежанья пять,
может быть, три часа,
а до того, как лежмя лежать,
еще языком чесать.
Бабы: к этому подошли,
к другому — не разберешь,
какой был вытащен из петли,
какой налетел на нож.
Парни: над этим стакан бабах,
над тем по стакану то ж.
Поди разберись, от кого на губах
горечь — не отдерешь.
Дети: постарше крутят любовь,
помладше — при леденцах.
Племя младое меж двух гробов,
как меж колен отца:
“Ехали-ехали, в ямку — бух!”
Весело детворе,
проще простого считать до двух:
ямки сегодня две…
Там, где ямки, там тишина,
глина, слезливый снег,
те же граждане, та же страна,
небо — одно на всех:
справа лесá да слева леса —
тем, кто останется там,
птичьи да заячьи голоса
будут слышней, чем нам;
слева, где Саша лежит, — светло,
справа, где спит старик,
землю бедную повело,
разодрало на крик;
там, где просекой лес прошит,
окошки — один к одному.
То ли кладбище к ним спешит,
то ли они — к нему…
Жизнь обозрима предельно, а смерть —
как она ни близка,
сказала нам: “На меня смотреть
лучше издалека”.
* * *
…Там кот любил любоваться мышкой.
Там уж вылакивал молоко.
И было грустно с хорошей книжкой
проститься враз, а с плохой — легко.
Там говорили, что жизнь — “что дышло”,
а вместо “срам” говорили “страм”,
и в каждом доме был коврик вышит:
над речкой храм, да и в речке храм.
Там пели мало, грустили множко,
случались смерти, гудела пьянь.
Там на окошках сидели кошки
и голубая цвела герань.
А девки там ну не то чтоб крали,
но все в них было — и там, и тут;
мы их хотели — с собою звали,
сперва откажут, потом придут…
Там я в учительницу влюбился
и написал ей: “Ай лав Вас эм”.
Зачем я жил там? А так — родился.
Зачем уехал? А ни за чем.
* * *
Все, что я слышу или же недослышу,
было Бетховеном… Мнится, давным-давно
тяжеловыйный желудь дырявит крышу,
тяжелорукая глина дробит зерно.
Эти пробежки — к свету или обратно,
эти рожденья: звука, тоски, ростка —
вышли из смерти сына, из кельи брата,
из воркованья кладбищенского молотка;
эти раздоры бытопорядка с миро-
сопротивленьем столь тяжелы сейчас
приговоренным к кисточкам и клавирам,
так напрягают крылышки наших глаз,
что разрыдаешься: ликам мешают лица,
веку — секунда, миг заслоняет год,
и для того, чтоб высмотреть ангелицу,
взмахом ресницы смахиваешь народ…
* * *
“Из одра и сна воздвигл мя еси”,
убей мое тело, а душу спаси,
прикрой меня светом, раскрой мне тетрадь,
и душу укради, и сердце растрать…
А я свое тело — на скользкий полок
из досок тоски на гвоздочках тревог,
а я свои очи — в пустой потолок,
а свои ночи — в тугой узелок… —
всю жизнь в узелок, всю родню в узелок…
Вот Бог, я скажу им, а вот вам порог,
тропа на земли и тропа в небеси.
Из одра и праха воздвигл мя еси…
* * *
да и сегодня случайно:
вдруг я подумал, что родина — Бог,
в нас вырастающий тайно.
С ним и светло и, конечно, темно,
радостно и одиноко…
Родина… — может быть, это письмо,
может, и правда от Бога…
Родина — это… А ты — про овсы,
да про луга, да криницы…
Родина — это та капля росы,
в коей не грех утопиться.
Это, конечно, и ты, дуралей,
галстук за родину рвущий.
Это и я, дуралей, —
над твоей
музой кривой хохотнувший…
* * *
Человек рождается, вырастает в мужа,
не тонет в воде, не сгорает во зле,
потом узнает, что нисколько не нужен
ни себе, ни дочери, ни земле;
потом человек научается плакать,
потом, не вспомнив, зачем пришел
на эту землю, становится прахом —
и ему хорошо, и земле хорошо.
* * *
Я входил в почтовые отделенья,
припадал к окошкам, из рук девиц
получая послания от деревьев
и сырые рукописи от птиц.
Я читал их в креслах ночных гостиниц,
на вокзальных лавочках — день за днем
я грустил, читая: “мы загрустили” —
и смеялся, вычитывая: “поём”.
Отвечая, я как бы стирал границы
между жизнью небесною и земной
и к концу ответа был вроде птицы
или вроде деревьев шумел листвой.
И когда меня выводили из сквера,
из вокзала в милицию волокли,
я следил за тем, чтоб с милиционера
осыпались листья и воробьи…
* * *
У Андрея — куда ни пойдет он — Пушкин,
у Ильи — куда ни посмотрит — Блок,
у тебя Шопен не сходит с вертушки —
с позапрошлого года и царь, и бог…
Все при ком-то — молятся на кого-то,
все кого-то слушаются, а я,
как школяр при правилах, — при заботах,
к бытию не дотягиваюсь из жития.
Но при этом мне холодно или жарко,
высоко, просторно, а иногда
мне не спится: Андрюшу, Илюшу жалко, —
и тогда я еду в их города,
нахожу дома их, и потому что
раздается в комнатах их звонок,
мой Андрюша думает: это Пушкин,
а Илюша думает: это Блок…
* * *
Вы скажете: темно,
темнее не бывает,
при том, что ни вино,
ни жизнь не убывает.
Вы скажете: пора —
и не пойдете дальше.
Но долог бег пера,
а крови — еще дольше.
Вы скажете, что нет
и не бывало Бога,
тогда — откуда свет,
к кому — тогда — дорога?
* * *
…и не устал, и устал ласточек кликать, отчизне —
кукиш в кармане держа, розу под сердцем держать;
и далека, и кратка эта дорога, с которой
надо сойти бы вчера, а обнимаю, как мать;
и тяжело, и легко в легкие — воздух российский,
в брюхо — вселенскую муть долгие годы вбивать…
Тем и утешен, что пью, черные жабры державы
к жадным губам поднося, небо, которого нет…
Ворон — крылом или ветр — дланью, иль кисточкой — дождик,
или цепочкой — снежок лупят меня по мордам, —
вот уж и ты норовишь ткнуть меня в правила жизни,
будто не я для тебя обе щеки приберег…
* * *
…и мне подумалось в тот раз,
что наша встреча и разлука,
как все, что в нас и что вне нас,
живет пределами предзвука,
и если губы сводит грусть,
а сердце — надпись на конверте,
все это — как войти по грудь
в предзвук, в котором атом смерти,
поскольку все — и просверк тьмы,
и тишь, и даль глухонемая —
все это то, чем станем мы —
или однажды были мы,
реке державинской внимая…