Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2007
1
— Закричу! Я сейчас закричу! — верхом на взвинченном фортепьянном сиденье тихо неистовствовала Мила. — Нет, но как же так можно!..
Последнее она произнесла врастяжку, прилаживая сигарету к углу губ, борясь с полами халата и знаком подзывая пепельницу, коих по комнате стояло множество — с мурлыкающими львами, с Таллином, с кажущим кукиш гномом.
В комнате еще не совсем рассвело: все позевывало, потягивалось — скулы сводило. Сумерки плескались у ватерлинии. На кушетке в углу еще двое распространителей — молодой человек с ладной бородкой и девушка — одобрительно шушукались и прыскали, листая глянцевый номер “Русского транзита”, который, как и мне, первым делом вручила им Мила.
По Кирочной, за окном, прогромыхивали трамваи.
— Вот черти! — Мила бросила трубку. — Да, а вы новую денежку видели? Ну-ка!..
Новая банкнота с шелестом пошла по рукам, причем девушка на кушетке даже понюхала ее… У нее было курносое, готовое вот-вот рассмеяться лицо, все перепачканное мелкими веснушками. Где же я ее видел? У Володи? Переспросить Милу — она ведь тоже захаживала к нему, но я так живо представил себе ее осуждающе удивленное: “У Воло-оди?..”
Мила, словно уловив направление моей мысли, подсела и уже собиралась что-то сказать — мой взгляд который раз уткнулся в рыжий сморщенный пакетик на дне недопитой чашки, — но не успела: “Нет, она меня доведет!” — и стремглав бросилась на соседкин шорох в коридоре. Полы не по росту длинного халата воинственно развевались. Выпуклые скулы полыхали румянцем, и если бы нарисовать ее состояние в данную минуту, наверное, вышло бы красиво.
Виновник, Ростислав, все не показывался. Было слышно только, как он за перегородкой прочищает голос. Месяц назад крупно поперхнулся: хлопнул — не заметил — стакан со свалившейся туда пробкой, пришлось резать…
— Уф! — Мила прихлопнула за собой дверь вместе с соседкой, на ходу тронула выключатель, отчего на улице стало еще темнее, и уже вплотную занялась мной.
— Вот эту штучку… можете… оста… вить себе, — сказала она, прикуривая от дотлевавшего окурка и локтем пододвигая мне оправленный в полиэтилен, вырезанный из карты города лоскуток. — Вот ваш маршрут. — Она условно извилисто проплыла пальцем над островами. — Нет, я все же сначала ребят отпущу, извините…
И слава Богу. При них мне было слишком неловко: все же блат, анахронизм какой-то — мне ведь обещали заплатить втрое. Игорь сказал: “Какие могут быть разговоры. Я сам поговорю”.
Молодые стали шумно подниматься, но тут за перегородкой засипело, и появился локоть, манжета с болтающейся запонкой и бровь Ростислава: “Помоги”. — “Тамбовский волк тебе товарищ, — ласково откликнулась Мила. — Супу хочешь?” Ростислав утвердительно промычал.
Пока он ел и свежий шрам ерзал на кадыке (Сереженька с Наташей, долго перед тем раскланиваясь, уже уплыли, увешанные материалами), Мила, то и дело стреляя глазами в сторону жующего мужа, вновь принялась втолковывать мне суть моей миссии, но я, хоть убей, никак не мог сосредоточиться. Реклама кинотеатра за окном тоже дремала с таким видом, будто рассчитывала отоспаться у себя на “камчатке”, а злыдня математичка вытащила за первую парту, и теперь надо делать вид. Кино помещалось в здании бывшей кирхи, а дом, где обитали Мила с Ростиславом и теткой — глубокий руст понизу, тяжелые надбровья окон, казарменные тона — стоял ровнехонько на оси между кирхой и православным храмом, встряв между ними, как плотный, серьезный гражданин в воротнике, всегда оказывающийся в нужное время в нужном месте, но незримо прочерченная ось лишала его внутренней остойчивости — канатоходцем он балансировал на предательской нити или, как вот говорят, на экваторе, где можно стать одной ногой в одно полушарие, а другой нашарить второе.
— Закричу! Я сейчас закричу! — все тем же высоким отвесным голосом отчеканила Мила. — Доедай! — Но Ростислав, мотая головой, в полупоклоне ретировался за перегородку и, судя по звуку, принял горизонтальное положение.
Мы наконец остались вдвоем, и Мила, вздохнув и пожав плечами, мол, “мужики”, возобновила инструктаж. Вот пакет с листовками — ого! — ручки так и впились в ладони. Тут брошюры, а плакаты — вот, свернуты в трубку. Для надежности еще ленточкой. Глаза у нее были маленькие, широко расставленные, прозрачные. Если успею не все, можно подкинуть в сберкассу или аптеку на обратном пути — там люди, а они до восьми, кажется, но главное, чтобы все-все разошлось. У Ростислава встреча с морячками в двенадцать, машина еще не звонила, можно не торопиться, а поскольку участок мой самый дальний, они меня подбросят.
Родственники Милы жили в Семикаракорах, если, кончено, возможно квалифицировать это как происшествие.
Моисей старел величаво, как песочные часы или барометр.
Старение происходило незаметно, как все, что движется в жизни накоплением (в плюс или в минус), приращением, будь то компания пустых бутылок в углу или блямба на щеке, полускрытая седеющей растительностью, какая-то маленькая польза или признаки необязательного обновления: ползающие по крышам в беззвучном далеко кровельщики с горящими цинковыми листами.
Гости съезжались на дачу; узкие мартовские дорожки с караванами старух сменялись широкошумными июльскими садами; дом напротив разрушался — сначала силами природы, к которым в последнее время стал лениво подключаться человек, — и вот уже сквозил, и сквозь пустые театральные глазницы окон завиднелась мансарда румяно-белого после ремонта особняка на Кронверкской.
На все вышеперечисленное Моисей глядел с прищуром и не трогался с места. Да и куда и зачем ему, с многосложным миром тихо переполнявших его душу наблюдений и чувств?
Бывает, трепещешь, прежде чем позвонить, с замиранием ждешь, пока снимут трубку — не слишком ли размоталась ниточка, не слишком ли много утекло, но Моисей предоставлял неограниченный, бессрочный временной кредит — звони, заходи, дорогой, и я заходил, и заведение его никогда не подводило: бряцали замки, отпахивалась дверь, и в темнеющей на пороге полутьме передней возникала угловатая фигура с бородой веером. Покряхтывая, Моисей шуровал под тумбой, извлекал один драный тапок, затем второй — редко когда пару первому — и, посасывая погасший “беломор”, радушным жестом приглашал гостя в свою берлогу.
И хотя маниловская книга лежала по-прежнему раскрытая все на той же странице, это уже не выглядело пошло, не отдавало натужным хрестоматийным весельем — перемены, перемены свершались, таинственные и необратимые.
Недавно Моисей женился на молоденькой. В объяснения не вдавался, только разводил руками и подымал брови, и выходило, что то ли так надо, то ли время пришло, то ли — ну что тут поделаешь. Главное, никаких взаимопритязаний; возможно, в пределах допустимого, повышение тона, да и то только по телефону, а потому скрадываемое тем оттенком официальности, которую вольно-невольно придает телефон.
Славяночку звали Зая, и она удивительно смахивала на висевшую в Моисеевой берлоге вполне анонимную полуню в мотоциклетных очках и распашном пляжном халатике песочного оттенка. Не знаю, был ли выбор внушен картиной, однако с появлением Заи холст как-то конкретизировался, словно ощутив флюиды родства и проникшись благотворным сознанием того, что теперь у него есть полномочный представитель в реальном мире.
Вообще же вкусы Моисея за исключением еще одного модернистского рисунка, изображавшего множество круглоголовых безлицых человечков, на первый взгляд одинаковых, пухлых как тючки, безвольно кувыркавшихся в вывернутом наизнанку пространстве, — вкусы его больше тяготели к старой классике, плакучим ивам и широкому юмору клетчатых панталон.
Потом это ведь хорошо, когда кто-то (не сосед, конечно, хотя тот и был тихий, с вычурами) ходит по дому, когда у вас складывается свой, домашний язык, можно на пару с улыбкой выговаривать нашкодившей Мавре и — общий на двоих — появляется из приюта судьбы ребенок. Скажем, девочка.
Шофер был ямщик. Он ерзал, крякал, ухал и тер голову шапкой. Предвыборные анекдоты и разоблачения так и сыпались из него, а широковещательность не могли умерить ни колдобины трамвайных путей, на которых нас то и дело встряхивало, ни необходимость следить за дорогой, за вихлявшими впереди машинами, которым он бодро сигналил, а обгоняя, не переставал хохотать и хлопать по баранке — так, что казалось, будто он хочет поделиться новостями своего хорошего настроения с теми, кто всего-навсего движется в ту же сторону.
День рассиялся. Утренняя серость отшелушилась, и все кругом влажно синело и пестрело багрецом, и великолепие, праздничность стояли такие, как те, что, наверное, обуревали Варраву Карабаса, когда, выкатив глаза и выпятив губы, он весь извивался от алчного вожделения (и как только такое показывают детям!) и, предвкушая миг обладания червонцами, все повторял: “Нет, ну это просто какой-то праздник!”
Узнавались мелькавшие за окном дома и переулки, и чем малолюднее становились улицы и аллеи, тем больше становилось их, незримых спутников памяти, заявлявшихся и без звонка, перепутав дату и сколько имениннику лет, но неважно — главное, вспомнили и не испугались пасмурной утренней процедуры без надежды на успех.
Невесомо громоздились над аллеями облака. Врываясь сквозь щелку приспущенного стекла, ветер резко холодил висок.
Вообще все мы пребывали в некоей легкой эйфории. Ничего не осталось от валькирии в Миле. Запеленутая на заднем сиденье в пестрый малахай, с рыжим румянцем на скулах, она грызла хурму и беспрестанно повторяла: “Гениально! Гениально!” Глаза совсем посветлели. Первый муж ее был серологом, писал. Мила работала по призванию. Познакомились они, одновременно зайдя в аптеку за бальзамом Биттнера.
Ростислав тоже переменился по сравнению с утром, с обычным своим состоянием, когда уверенно пробирался по бесконечному залу ожидания, бросая на ходу: “Не интересуюсь! Весьма благодарен! Не имею чести!” Но стоило заговорить с ним об искусстве или попросить денег, как он рассредоточивался и подтаивал: глаза вдруг начинали говорить не то, нос сворачивался на сторону, как у снежной бабы. Он делился планами, причем сразу же становилось ясно, что он никогда их не осуществит, да и слава Богу, и словно по лицу у него при этом ползала муха, которую он боится отогнать.
Он сидел сзади, с Милой, и курил, исходя дымом и любвеобилием, так что казалось, что Мила сидит разом между двумя Ростиславами.
— Значит, довезем вас тогда до набережной Мартынова, — сказал шофер, — а оттуда обратно двинете, так удобней всего выйдет.
Мешки с листовками и брошюрами лежали у меня на коленях ощутимым грузом гражданской ответственности. Самыми неудобными были плакаты, свернутые тубусом. К тому же они предназначались для персональной раздачи и предполагали контакты, к которым, признаюсь честно, я не стремился. Дело в том, что самое открытое общение душ и происходит у всех на виду. Скажем, когда помогаешь приятелю тащить облупленный холодильник на квартиру к тетке, у которой сгорел, и все глазеют, и ты нутром чувствуешь, как кто-то злорадствует, кто-то посмеивается, а кто-то, быть может, и завидует. Еще болезненнее и радостнее, когда ведешь сквозь все ту же, одну на весь свет толпу облезлую хромую дворняжку с повисшим ухом или помогаешь перейти улицу сумасшедшему, от которого нестерпимо воняет мочой. Тут ты начинаешь или очень сильно ненавидеть или еще сильнее любить — сумасшедшего ли, дворняжку, ближних или самого себя, а может быть, всех и вся вместе. Словом, это сильные эмоции, а сегодня я отнюдь не был к ним готов.
Глядя по сторонам, я совершенно не к месту, пропуская мимо ушей ценнейшие Милины указания насчет того, как мне лучше двигаться — сначала по Морскому, а затем через Спортивную по Крестовскому, или наоборот, — я вспоминал, что сегодня ночью у нас сперли из лифта зеркало. Во-первых, было непонятно, почему этого не сделали еще давно, в начале разрухи. Как же теперь понимать неведомых похитителей? Украли, чтобы продать у ларька (давно, впрочем, не существовавшего, с видом на Летний и без видов на будущее, казавшееся радужным)? Тонкий намек на некоторое усовершенствование интерьера? Наконец, оно могло занять место на чердаке, откуда на днях выла собака.
— Приехали, — сказала Мила, и это было гениально. Я узнал место: вон в том особнячке, в самом конце набережной, почти на берегу залива я когда-то сдавал один смешной анализ.
Все пожелали мне удачи. Стянув мешки веревкой, так, чтобы можно было перекинуть через плечо, и сунув плакаты под мышку, я выбрался из машины с радостным чувством, будто долго ждал в очереди, наконец дождался и меня сейчас отпустят.
Напоследок Мила вполголоса уточнила, как и когда мне оплатят мои услуги.
Дождавшись, пока белая “волга”, унося на заднем стекле черно-белое отражение облаков и сквозь него — обернувшийся к Ростиславу Милин профиль (и откуда, черт возьми, у них деньги на все это? пусть-ка Ростислав поведает морячкам), скроется из виду, перейдя на другую сторону набережной к ларьку, я покопался в кошельке — до завтра хватит, а завтра получу расчет у Милы, — и взял бутылку пива.
После вчерашнего с Моисеем, да еще перед таким серьезным предприятием, надо было собраться. И воздух здесь!.. Это мне компенсация за зеркало.
Если в историю нашего с Моисеем знакомства, состоявшегося в котельной на Москательном переулке, закралась ошибка: увидев Моисея, стоявшего посреди лужи в насосной, с каплющей тряпкой в растопыренных руках и встопорщенной бородой, я принял его за современный вариант опростившегося русского богатыря (скольких таких богатырей, пожилых итальянских рабочих и цыганских баронов, прежде и потом, подпихивала мне злорадная судьба!), то попадал к нему в гости я с неизбежностью загоняемого в лузу бильярдного шара. Тоже, конечно, не без судьбы. Попадал, получив гонорар в Центре. И не то чтобы мне этого очень хотелось, как всегда бывает, когда очень хочется, но случался какой-нибудь роковой детонатор — поругались с Юлиным соседом, с утра шел нескончаемый, повторяю, нескончаемый дождь, или исполнялось сто лет со дня смерти Рембо, — и как я ни оттягивал момент звонка, сколько ни вызывал в памяти страшненький лифт в Моисеевой парадной — вот уж точно ларчик Фамусова! — но все равно, зажмурившись, звонил и, лишь оказавшись в каком-то совершенно особом воздухе мансарды, отдающем ванилью, понимал: хорошо, так и надо было, судите, кому не лень!
А вчера так я и вовсе приехал без денег, в полной панике. Кто ж мог подумать: бухгалтерия Центра работала без сбоев.
Пиво, кстати, оказалось, слишком холодное. И все-таки хорошо. Красиво. Красивее, нет, не красивее, конечно, но почти такая же была пригревшаяся в нагрудном кармане пачка американских сигарет — золотистая красавица, зависшая на звездном обруче над лимонным лимузином, допотопный самолетик в фосфоресцирующем овале: “И мечта стала ароматом!”
Но курить пока не хотелось. Да, вот он — институт им. Анализа, а через мостик чернеется кочегарка, где когда-то работал знакомый поэт, где когда-то работали все мы… И все же как ненавистно мне это слово, “мы”, которое так любили в Центре, которое так любил Моисей. Что такое “мы” как не переболевшее одним триппером, от Жанночки, общежитие, с кухонными доносами, поносами и покаянием в финале? Нет, я готов был смириться с этим ыкающим местоимением только в таком варианте: мы — грибники, разбрелись вокруг полянки, кто-то ноги промочил, другой заблудился, третьему Бог весть что померещилось, и он долго стоял, слушая кукушку, — но у всех приблизительно одинаково, и у всех мало.
Запрокинув голову, я сделал два больших, последних глотка, краем глаза ловя трех устремившихся ко мне с разных сторон субъектов, аккуратно поставил бутылку на драку собаку, взвалил мешки с литературой на плечо и стал оглядываться — где первый по Милиному списку дом. Дом оказался прямо напротив.
Что ж, набережная Мартынова — запомним.
2
Человек в незнакомой парадной — заживо замурованный взломщик.
Вот и я зашел в первую же с отчетливым чувством, что, во-первых, делаю недоброе и, во-вторых, возмездие неизбежно.
На крашенных коричневой краской облупленных дверях висело полурастекшееся объявление: “26-го… тов. ветеранам будут выдавать миллионы, мы бы готовы и больше, голубчики вы наши, но листопад…” — и висело как-то так, будто относилось лично ко мне.
Парадная была небольшая, холодная, светлая, с узенькими перильцами в виде лилий.
Пол недавно вымыли, еще не просох, во влажных перистых полосах, и я долго вытирал ноги о круглый лоскутный половичок, прежде чем ступить на первую ступень — парадная была без лифта, это я сразу отметил, — но спохватился: дак ведь я никуда не иду, я — просто.
В конце стремительно взбегавшего наверх пролета светлело продолговатое оконце, и покойно плыли за ним облака.
Мгновенно прорезавшееся чутье подсказало, что парадная тихая и можно спокойно приниматься за дело. Новенькие почтовые ящики висели рядами, разинув рты.
“Плакаты — листовки, брошюры — плакаты”, — бормотал я, непроизвольно подлаживаясь под мелодию безвестной детской песенки.
Разложив свои боематериалы, я вытащил пачку скользких, холодных листовок и — как это ловко получается у нашего почтальона! — стал запихивать их в ящики, двигаясь по горизонтали. В кончиках пальцев и внутри был тот же тайный трепет, что во время выборов перед урной.
Хлопнула входная дверь — я вздрогнул и чуть не рассыпал листовки. Шаркающие, ковыляющие шаги, тычущийся в спину подозрительный взгляд (я решил не оборачиваться, но и двинуться с места не мог), долгое, старческое ковыряние ключом в дверях, совсем уже потусторонние звуки из глубины квартиры, и — можно было продолжать.
Теперь пошли теплые (в машине лежали снизу) шершавые брошюры. Кушайте на здоровье!
Я не верю в плохое, и хотя наше бытие махрится по краям, что придает ему соответственный вид и незаметно переводит в иное, менее почтенное сословие, но чинность, с какой Моисей доставал посуду, скорее как бы для мамы, которая глядела с фотографии: полные, добрые щеки, темные волосы “корзиночкой”, глаза — то ли сливы, то ли вишни, — глядела и не могла строго и ласково наглядеться на то, как Моисей приносит с кухни бокалы в каплях и протирает их несвежим рушником на свет, — и спокойным был ее взгляд из-под серого стекла: перезимуем, савояр и сурок, а там пусть природа берет свое.
Моисей поставил бокалы на стол, но — скатерть! — и, посапывая папиросой, зашаркал в смежную комнату.
— Как там на улице? — поинтересовался он, шебурша в комоде, густо пахнувшем травами. Аллах его знает. Так я и ответил. Было, как всегда, тихо в доме, только с улицы, из-за плотных, душного цвета, полусдвинутых портьер доносился трамвайный звон и грохот, но кровельщики молчали; они, сказал Моисей, работают теперь только по субботам и воскресеньям — не иначе, перекинулись к сектантам.
Он был ровен и налил ровно, по нижний тонкий золотой ободок, но перед самым тем не выдержал и посетовал: “Некогда даже подумать, чтобы вымыться…”
Ноги в хранящих Моисеево тепло тапочках понемногу отходили.
Очередную парадную было никак не сыскать.
Постоянно заглядывая в Милин список, а почерк у нее округлый, невыразительный, но уютный, разворачивая его закоченевшими несмотря на обманчивое солнце пальцами, я думал о том, как теперь непонятно, как что называть. На углу Воскресенского (Чернышевский, впрочем уцелел: мыслителей и писателей предпочитали не трогать) и Сергиевской (Чайковский тоже уцелел, хотя и по ошибке) помещалась пирожковая под названьем “Колобок”. Колобка не пощадили, даром что широкоизвестный, и память на него не откликалась, а называть по-новому еще не поворачивался язык. “Кристал Палас” уже был, но кончился и никак не хотел начинаться заново. На днях я впервые прочел в газете: “Ленинград” как безусловно чужое и неказистое в своей безусловной реальности. Новые имена звучали по большей части нелепо; старые, если совсем старые — пресно, преснее, чем в устах драпового экскурсовода. Что-то между нами произошло, как-то мы запутались и отдалились, и — лень объяснять, так просто это случилось.
Островов это не коснулось. Носить траур по Колобку здесь не было нужды, и все незнакомое звучало незыблемо новым.
Набережную Мартынова и Эсперову улицу (при ней был еще и сонный, аккуратный Эсперов переулок, но он в список не входил — непонятный мне расчет в предвыборной борьбе: на мгновение представилось, как Мила с Ростиславом глубокой ночью обсуждают стратегию и тактику при свете плавающей в дыму совы-ночника, виски ломит, глаза слипаются, вдохновение на исходе) я уже обежал, но в доме по Малой Депутатской, 27 ни одной обитаемой парадной найти не мог. Первая дверь была накрест заколочена, другая вела на черную лестницу, и сколько я ни просил избушку стать ко мне передом, она упрямилась и не поддавалась. Дом № 27, высокий и костлявый, смотрел на меня всеми своими окнами с нескрываемой неприязнью.
Между редкими жилыми домами громоздились заводы и бассейны, но то была уже не моя епархия и в чистом виде сэкономленное время.
То тут, то там сквозили разноцветные скверики, словно перенесенные из центра — этакие Польские садики — с бабульками в платках, мамашами с колясками и без оных, детьми, вазонами, падшими женщинами, озабоченными ханыгами, запертыми туалетами, развороченными урнами, беспечно перевернутыми скамейками — впрочем, лишь в процессе перечисления кажется, что всех их много.
Когда я, подправляя на плече суму с брошюрами, переходил вброд одну из этих шуршащих солнечных заводей, за мной увязался карапуз, явно незваный гость на празднике жизни, попискивая фиолетовым надувным языком.
Если человеку хорошо, ему доставляет удовольствие просто двигаться вперед. И надо же — такая заминка, и именно тогда, когда я уже привык, зайдя в парадную, моментально оценивать обстановку: степень загаженности, освещение, наличие-отсутствие ящиков, лифта; в лифте, да еще с ящиком на каждой двери — просто сахар: бестревожно поднимаешься на самый верх и медленно, как жилец, спускаешься, широким жестом бросая пачки материалов в старые, с узорчатыми дырками понизу, почтоприемники, просовывая свернутые трубкой плакаты в чугунные дверные ручки и борясь со сладко щекочущим внутри соблазном — позвонить и затеять антиразговор с настоящим жильцом.
Я еще раз окинул пристальным взглядом угрюмца. Господи, да вот же она, парадная! Еще раз сверился со списком — он и пахнул Милой. Да, она.
За отпахнувшейся узкой дверью виднелась, полуоткрытая, еще одна, парадная оказалась проходная, а за ней, в ослепительно ярком дворике — громогласная неразборчивая ругань и менты враскоряку вытаскивали кого-то из машины.
В парадной было сыро, холодно и висел всего один ящик. Ерунда какая-то творится на свете. Ладно, доберусь сначала до верху, а потом — вниз, прыгая через ступеньки!..
Выйдя, я почувствовал, что пора передохнуть, взял пива и пристроился на скамейке в скверике, пообещав бутылку первой из подкравшихся личностей. Ветер пробежал по газону и зарылся в куче листьев.
Блаженной памяти доктор Старцев тут, конечно, ни при чем, но пересчитывать деньги действительно необычайно успокаивает, особенно если результат совпадает с ожиданиями, не говорю — превосходит. Никогда не вредно лишний раз убедиться в собственной наличности.
Все правильно: талон обратно, две затертых банкноты, но откуда взялась эта, совершенно лишняя, аккуратно сложенная бумажка?
Когда редактриса из Центра диктовала мне по телефону адрес (за кадром происходил параллельный разговор: Лена — Галя, да — нет), она несколько раз, как проштемпелевала, так отчетливо выговорила: “Почтамптский переулок, Почтамптский”, — что я чуть не поддался слабости заглянуть в орфографический словарь — а вдруг и впрямь “мпт”?
Поневоле ослабеешь духом, когда безвылазно сидишь на мели, за окном один из тех оттенков пасмурности, которые знакомы только жителям этого города, на душе скребут кошки, сердце то и дело замирает, во рту жаркий вкус крови, а тебе тычут “почтамптский, почтамптский”, и хотя принято считать, что ничто не повторяется, — нет, к сожалению, повторяется, и ситуация — внешне и внутренне — совершенно не изменилась на следующий день, когда я шел по указанному адресу, только ко всему еще гнала неизбежность очной встречи и собственная вселенская небритость.
В Центр меня сосватала Наташа Бриль незадолго перед тем, как сама оттуда ушла, вдрызг разругавшись с почтамптскими. Надо было слышать, как она потом при любой возможности поносила их, к месту и не, начав с покаянного, вполголоса тона, мол, я сама их подвела, напортачила, но это было только начало, разгон, кончавшийся стремительным взлетом на обличительную трибуну: “У, суки! Антихристы!..”
Меня это коробило и по нравственным, и по эстетическим соображениям: лицо Натальи, и без того похожей на, как принято выражаться, “крыску”, становилось сосредоточенно злым и по-женски безжалостным. Но мог ли я тогда знать, как непросто сложатся у меня самого отношения с Центром?
Стоял конец ноября, и ветер на набережной был едва ли не яростнее инвектив Натальи Бриль. Все вокруг было мокрое, мокрое, мокрое. Львы у дома на углу Исаакиевской, казалось, приготовились встретить последнее наводнение. Я шел скользя, согнувшись вперегиб и моля Бога только о том, чтобы все это скорее кончилось. Чтобы меня осмотрели со всех сторон, небритого и дрожащего (я уже чувствовал на себе их взгляды — той Лены, той Гали), чтобы, не теряя достоинства, говорить “да”, “нет” и выйти на цыпочках, откланявшись басом: “Всего, всего…”
Парадная, кстати, была копией той, откуда я только что вышел. Две двери, с приступком, на каждой площадке. Узкая лестница с крутым разворотом между маршами и дух преступления, то ли убийства, то ли самоубийства, витавший вдоль стен, дух тоскливый и неизбывный.
Поэтому деловитое тепло конторы, пресуществившиеся Лена, Галя и редактриса по фамилии Моршик, с бегающими глазами и морщинкой на чулке, показались мне чуть ли не раем. Единственное, чему я в первый момент не придал особого значения, было странное чувство непреодолимой дистанции между нами, вернее, невозможности удержать правильную дистанцию, какой-то неловкости, словно, будучи зван, я все же оказался некстати.
Самым большим помещением бывшей квартиры была кухня, где сейчас накрывали к чаю. Остальные комнаты — очень тесные, заставленные прилежно гудящими компьютерами и мебелью, сбивчивой, как пояснения редактрисы, которые я слушал, слепо перелистывая шершавые страницы книги в тинисто-зеленом переплете. Снимать плащ я не стал — лишний предлог, “спешу, знаете ли, спешу”, и теперь с него и с зонта тихо капало на линолеум.
Потом мне часто приходило в голову, что ведь они еще в тот, первый раз, как в чудо, верили, хотели, ждали, что я раскроюсь и обращусь. Я бы, во всяком случае, верил.
Ну кому же не нравится следить за карточной игрой, за игрецкими ухватками и геройством? Наблюдать их вживе, читать о них, но особенно — смотреть по телевизору, как Чекалинский, с любезной улыбкой?.. Трещат и щелкают тасуемые колоды, сданная карта, легко спланировав, ложится на стол, взгляд игрока с трепетом надежды проникает под загнутый уголок…
Впрочем, Моисей когда-то игрывал — то ли в покер, то ли в бридж, то ли в преф, и неплохо, неплохо, и, приходя к нему, я чувствовал, что волей-неволей включаюсь в игру, название которой по сути и неважно, но правила непреложны и неизменны независимо от числа и настроения играющих.
Зая, молодая жена, тоже принимала участие — а как иначе? — но особое. За ней всегда оставалось право особого мнения, она могла не раскрываться до конца, могла исчезнуть, сославшись на безотлагательное дело, и еще много мелких привилегий, но уж таким петитом, что никто из нас не имел ни зрения, ни желания вникать в них до точки.
Говоря “никто из нас”, я на самом деле совершенно не представляю, кого именно имею в виду, поскольку расклад всегда выпадал разный, я уж не говорю со стороны рубашки, а с фоски это мог быть и невыразительный валет пик, и ассирийский царь с барашковой бородой и золотым обрезом.
Участвовать мог любой, но от него обязательно требовалось одно — умение быть. А это нелегко. Иные жестоко поплатились за самоуверенность.
Гроссмейстером, как несложно догадаться, был Моисей.
Прошлая партия, когда мы играли вдвоем, не считая подоспевшей к финалу Заи, первым же делом бросившейся варить постные щи, закончилась вничью, то есть каждый выиграл по маленькой, но в главном сошлись: читать нынче нечего (“А мемуары? — крикнула с кухни Зая. — Обожаю на ночь!”), и вообще литература — дерьмо, и если уж писать, то как Диккенс.
Сегодня, то есть вчера, несмотря все на ту же, скорее примирительную, тему, на то, что встретились, в общем, старые знакомые, настрой выдался не то чтобы агрессивный, но какой-то напряженный.
Отчасти виной тому была затянувшаяся пауза: ждали Заю с получкой, и Моисей то и дел звонил в институт — вышла ли? давно ли? Алик Цветов, большой начальник, конечно, мог бы профинансировать очередной ход, но мы не имели нравственного права ничего требовать от него сверх: он и так уже отметился “смирновской”.
Единственный ушедший в горы, а потому ко всему равнодушный Звягин храпел в гостиной.
“Если уж кому и писать мемуары, то это Сергею Николаичу”, — тихим служебно-язвительным голосом произнес Алик, имея в виду Сережу Еськова, согбенно притулившего в углу Моисеевой кушетки свое крупное тело.
Удар пришелся в цель. Изверженный отовсюду, Сергей последнее время, помимо, разумеется, икон, работал в Культуре гардеробщиком и любил рассказывать про надоевших ему баб, которые, “как обизьяны”, он презрительно напирал на “и”, висят на зеркале, про то, как дает напрокат принесенные из дома тапочки — выходил, конечно, мизер, самая доходная такса оказалась “сколько не жалко”, — как однажды, еще в начале карьеры заблудился, возвращаясь из мужской комнаты и теперь для этих дел носит старый термос.
Сергей, хоть по натуре и бунтарь и человек ропщущий, называвший Моисея вольноотпущенником, смолчал, только мрачно взглянул на невысокого, гладкого, с удивительно интеллигентной плешью Алика.
Время словно лишилось опознавательных знаков.
Не умею объяснить, но я всегда чувствовал себя вне досягаемости как от выпадов Алика, так и от еськовского грубиянства сознанием того, что я есть недосягаемый родственник Моисея. То есть родственник, но непонятно какой и как это документально подтвердить.
Родственные узы завязались, наверное, когда Моисей спас меня в котельной.
То была огромнейшая, на двадцать один котел, котельная, размещенная в двух флигелях по бокам церкви Петра и Павла, где доживал свои дни бассейн. Работать там полагалось по двое, но как назло в самый первый, самый беспомощный и трепетный день моя напарница, рыжая, конопатая и косоглазая, утекла, пятясь к дверям, принося тысячу извинений, взбивая на ходу прическу, и я остался один в грозно ревущем чреве.
Сев к столу и уставившись в раскрытый вахтенный журнал, я закурил. Передо мной висел мелко дрожавший список персонала, в котором, под номером 3, меня зловеще заворожила фамилия, которую я никак не мог привести в чувство, хотя выведена она была, как и остальные, разборчивым, уравновешенным почерком.
“Пэ, — читал я, шевеля губами, — мягкий знак, е, эр, хэ, а, вэ, кэ, а — Пьер-ха-вка — Пьерхавка?!” И даже ударение не приставало ни к одному слогу кикиморочной фамилии.
В дверь позвонили. Это оказался Моисей, но не успел он войти и рассесться, как случилось нечто, мгновенно заставившее меня понять, что при определенных обстоятельствах тишина во сто крат страшнее любого звука. Котлы разом дернулись, потухли и замолкли, только еще побулькивало где-то, и в тишине этой, уставившейся на меня налитыми кровью аварийными лампочками, верещал аварийный звонок. Моисей невозмутимо подошел, щелкнул — звонок осекся, и предложил, выуживая из пальто надорванную пачку: “Покурим…”
Пы́рхавка — была фамилия этой, как оказалось, преамбициозной девицы, Пырхавка. Ну разве такое бывает?
Потом уже и я гащивал у Моисея в его котельной в Ленсовета, где он работал и по сей день, тесной, как кубрик. Острые металлические выступы были обмотаны кусками ватного одеяла. Там было почти уютно, на стене мерещился портрет Мейерхольда:
Признайся только, что тот сыр
ты не на деньги покупала,
которые Король Наваррский
упорствуя…
Наконец, слава те Господи, явилась хозяйка.
Не снимая пальто, вся в сумках и пакетах, она подошла к Моисею и любовно обнюхала: “От него пахнет медом!..” “От него не может пахнуть медом”, — рассудительно заметил Алик. “Так говорила одна мемуаристка, — вмешался я, — но, собственно, непонятно, то ли это была шутка, то ли обмолвка, то ли ложь, то ли правда…” Почувствовав неуместность рвущегося монолога, я осекся. А ведь было время, когда я тоже не только читал, но и писал, и почти молился на тех знаменитостей, там, в прекрасном далеко, покашливающих и брадатых, почтительно обступивших Его, гладкобритого лыжебежца: “А… скажите, пожалуйста, вы что лучше любите — грибы или кашу с маком?” — “Но моя мать ненавидела литовцев!..”
Договорились, что, пока Зая будет готовить, мы с Аликом и Моисеем сходим ненадолго. Зая сунула Моисею деньги, шпаргалку, которую он бережно спрятал в нагрудный карман, и мы тронулись.
Мы шли, и мы хорошо шли. Правила распространялись и вне стен дома, и поэтому Моисея нельзя было не любить, но и нельзя было уважать, и часто ханыги, с которыми мы пили пиво на рынке, целовали его и плевали в кружку.
Горели редкие фонари. Проехавший автомобиль обрызгал Аликов дорогой плащ, и Алик долго обтирал носовым платком темные блестящие капли.
Зайдя в русский отдел и оказавшись перед прилавком, мы все сделались какие-то мешковатые и долго не могли ничего выбрать.
В кассу отправили меня, и тут — я вспомнил это с болезненной отчетливостью — тут-то я и забыл вернуть Моисею Аликову сдачу, которая и обнаружилась в бумажнике. Худо дело. Надо звонить, и звонить срочно.
За супом выполз Звягин, потягиваясь и зевая. Я настаивал, что надо читать “Азбуку”, и только ее, и было до слез обидно объяснять столь очевидные вещи.
Еськов снова оказался на кушетке, изредка вскидывался — и было, было в нем что-то — изрекал: “Мы все больны. Пора решать — на Волковском или на Кеновеевском!” — и снова падал, раскинув руки.
Зая тискала Моисея, тот улыбался, похохатывая, а потом пошел меня провожать. Он всегда провожал меня до метро. Мы выходили оба, сирые, но богатые нашей дружбой, а может быть, и родством. Он — всегда немного трезвее и счастливее, я — печальнее и пьянее, и расцеловывались на ступенях метро. Очень хотелось домой и есть.
3
Пятый час. Многовато. Что пятый час, я узнал по часам с отвалившимся браслетом, которые лежали в кармане. Кажется, это были покойного тестя. В деревне их брали за грибами, и потом на них где-нибудь да оставалась клейкая смолистая родинка.
Солнце, нашедшее наконец уязвимую точку в облачной завесе, вспыхнуло — и острова явились со своими садами, перевернутыми вверх днищем байдарками и заповедными особнячками, во всей своей осени.
Дозвониться до Моисея пока не удавалось: попробуй отыщи в таком захолустье автомат, да еще не калеку, да еще чтобы попасть с первого и, добавлю, единственного жетона.
А дозвониться надо было. Для Алика-то, конечно, эта бумажка не суть, но ведь вспомнит, а главное, самому неудобно.
Ускорив шаг, я двинулся по солнечной, чуть пологой в эту сторону улице, высматривая автомат, как вдруг буквально из-под земли, на углу Еленинской и Морского, вырос очередной дом из списка.
Такие дома, с угловым эркером, витиеватым силуэтом флюгера и большими задумчивыми окнами, любят изображать на обложках поэтических сборников — неистребимый символ петербургской романтики; но если там это выглядит пошло, то дом на Еленинской шагнул мне навстречу, вдруг покинув снятый в казенном ателье, оживший снимок.
Толкнув тяжелую застекленную дверь, я протиснулся — две широкие ступеньки вели на квадратную площадку с облупленным, грязным, но сохранившим еще остатки былого достоинства камином. Кусок полки с краю отбит, и накарябано что-то, посередине — пивная бутылка темного стекла с потеками пены — значит, пили недавно. В общем, даже живописно.
Ящики висели на дверях, солидных, и тоже выглядели ухоженно, один даже поблескивал маленьким щеголеватым замком. Имелся лифт и прочие удобства в виде невысоких мраморных подоконников, на которые так удобно присесть, передохнуть.
Материалов еще оставалось больше, чем хотелось бы. Но не выбрасывать же. Этого я себе позволить не мог. И дело даже не в Милиной заповеди — “раздать все”, — а мешало глупое эстетство и остатки обязательности, неистребимые, как табачные крошки в кармане. То ли дело — торжественно уничтожить, предать огню, но не корячиться же, спуская добро в люк, не вываливать на одной из угодливо раскинувшихся помоек.
Пристроившись на подоконнике между первым и вторым этажом, я достал листовку, еще раз мельком взглянул на фотографию Ростислава, штабс-капитана и денщика в одном лице, перечел — чушь собачья, довольно грамотно, но — чушь, и даже если не до конца, то кому все это надо, кроме самого Ростислава, лишь по инерции и какой-то дремотной природной забывчивости совершающего правозащитные телодвижения?
Будучи сам абсолютно не уверен в реальности его предвыборной программы, я гораздо увереннее втолковывал ее тем самым интересующимся гражданам, которых поначалу так боялся. И нечего было бояться. Моя личность: “Ну, у вас работа такая”, — моментально выносилась за скобки, а одна бабулька даже чуть не уболтала зайти на чай. Ростислава тоже скорее хвалили: “да, слышали, нет, нравится, интеллигентный такой”, но на власти держали зуб, и вступаться за них было небезопасно, так же, впрочем, как и заводить речь о бессмысленности затеи в целом. Тут же начинали поглядывать искоса, и ты становился чужим — какой уж там чай с бубликами!
Зато в женском общежитии, что за бассейном на Эсперова, стоило мне развернуть перед выбежавшей с пылу с жару девицей плакат, с которого Ростислав глянул на нее в полный рост, — и изрядная часть материалов ушла без малейшей заминки.
Верхняя площадка, куда поднял меня просторный (с зеркалом!) лифт, была залита светом. Солнце холодно и косо падало на глянцевые шашки пола. “…как на витрине у часовщика”. Мастер, как правило, пожилой, то есть лишенный точного возраста — пожилой, интимно и деловито двигающий бровями, общаясь с тем, что так банально символизирует время: “Сколько время?” — с будильниками и карманными луковицами, ходиками и дамскими бранзулетками, пожилой, седеющий, опрятный, со следами бурной молодости, непогрешимыми пальцами и приглушенным голосом, — и вся эта атмосфера часовой мастерской была неуловимо распылена вокруг.
Нечто странное было в этом философском благополучии. Аккуратно и уже почти машинально складывая вчетверо листовки и брошюры, просовывая свернутые плакаты в чугунные дверные ручки, я не мог отделаться от чувства — и это плюс к тому, что все вообще парадные — соглядатаи, — от ощущения, что за мной наблюдают. Тихая, как лесная опушка, парадная следила за гостем каждым дверным глазком, каждой щелкой и каждым бликом, каждой даже незрячей своей подробностью.
На одной из дверей третьего этажа ящика не оказалось. Свежее светлое пятно указывало на его недавнее присутствие. Что ж, позвоним, передадим из рук в руки. Я поискал глазами кнопку звонка, но вместо нее заметил в круглой выемке эмалевую с инициалами ручку, сразу напомнившую точно такой же звонок-колокольчик в наимрачнейшей парадной на Дзержинской-Гороховой, где жила во время оно моя учительница музыки.
Я потянул ручку раз-другой, и действительно, с той стороны откликнулось хриплое дребезжанье. Одновременно внизу туго заскрипела входная дверь. Я снова дернул звонок. Тишина. Молчание.
Что ж. Пересекши площадку, я опустил свои торбы у двери напротив и стал привычным уже движением доставать и складывать подметные листы. Из пачки брошюр выпала с негромким, но отчетливым стуком ударившись о пол ребром, разноцветная карточка. Я нагнулся — на жестком прямоугольнике картона старичок в остроконечном колпаке, с кукольно загадочным и мертвым лицом, левой поглаживал бороду, а в правой руке держал три карты. Это был Милин джокер. Она обожала пасьянсы.
И тут меня кольнуло: ведь в парадную кто-то вошел, но ни шагов на лестнице не было слышно, и лифт как стоял, так и стоял, застыв, темный, на пятом этаже.
Странно — вряд ли кого-то потянуло справить нужду в такой респектабельной парадной, обычно выбирают места поскромнее.
Я стал спускаться, и чем ниже и медленнее я спускался, прислушиваясь, не отзовутся ли хоть чьи-то шаги в ответ моим, но ничего не мог различить, только казалось, что всякий раз с моим приближением дети тихо, на цыпочках отступают вглубь пустых квартир.
И чего только я для них не делал — и аврал, и текучку. Да все! И работал честно… Но вот сразу и заминка: честно? не за страх, а за совесть? Не за совесть, а за деньги? Что ж — деньги деньгами, но ведь в конце концов работал же я для них…
Вот такая маленькая, но ужасно дурная бесконечность постоянным своим незримым присутствием мешала мне честно и прямо глядеть в глаза редактрисе, да и всем остальным трудившимся в Центре женщинам, в среднем от двадцати до сорока, которые все поголовно, о чем я узнал от Бриль, так, больше из любопытства — я не спрашивал, а она не то чтобы сказала, а тоже — проговорилась, обронила, — все исповедовали Веру и ревностно служили Делу.
Итак, я работал для Центра уже почти три года, но неловкости в общении было не избыть, и вот, главное, что смешно: едва ли не больше всего меня стесняло даже не то, что все вокруг, стоило переступить невысокий, оббитый еще прежними обитателями порог, оказывалось чужое, и приходилось переобуваться, и потуплять взор, а, скажем так, их — Гали, Лены, редактрисы — некомпетентность, когда, задав элементарнейший вопрос, за ответом на который, с одной стороны, просто лень было лезть в словарь, а с другой — лестно услышать из первоисточника, я натыкался на взаимную потупленность. А мне так хотелось, чтобы они были необыкновенными, чтобы мученики и — до конца, и поэтому, когда выяснялось, что они не знают разницы между шиитами, суннитами и гуситами, не могут толком, не мямля, объяснить, что такое праздник Девятого дня, или, зевая, заводят разговор о найденных в пироге с капустой сапогах всмятку, то мне невольно и, кстати сказать, необоснованно, хотелось возвысить голос, восстать и обратиться к ним с грозным и ласковым словом, порицающим и увещевающим, наставительным и суровым, чтобы они образумились и стали, наконец, неистовыми воинами Божьими, сметающими на своем пути паутину, рутину, тину и бескрайнюю дремоту полуграмотного бытия!
Мешала и необходимость постоянно и живо интересоваться и держать ухо востро, чтобы не соврать, не польстить ненароком и невпопад, а потом мучиться собственным двуличием перед кривым зеркалом своей нечистой совести. Истинного равенства между нами тоже не было и не могло быть: кто я? — наемный рабочий, и только, к тому же нераскаявшийся иноверец, жестоко чувствующий свою зависимость, ведь достаточно было одного моего просчета — и мог застопориться процесс, а если проще, то уплывал проект, а если еще проще, то злосчастная редактриса могла сделать мне бяку и я уже не в состоянии был бы купить себе новую пару цельных трусов.
Порой меня смущало, что я знаю о них чуть больше, чем они догадываются сами, или что во время праздников, на которые подавали куру, сласти и газированные напитки, стрелявшие в нос, нельзя курить и беспечно вольнодумствовать. А иногда мне даже было стыдно, что я не верю в то, что умру. Поэтому визиты за причитающимся вознаграждением получались все какие-то подмоченные.
Вчера мне открыла Галя-бухгалтер. “Ну что ты будешь делать с ним, с иродом таким?!” — крикнула она, обернувшись, — явное продолжение предыдущей реплики, которое она бережно донесла до двери. У Гали был узкий рот Пугачевой и пепельный шиньон. “Проходите, пожалуйста!” — широко улыбнулась она.
В корректорской собрались почти все. Как обычно, при появлении нового лица разговор замялся. “Чаю хотите?” — с ходу обратилась ко мне редактриса. “Ой, девочки, не выспалась я!” — певуче потянулась круглолицая Лена-наборщица в футболке с Микки-маусом.
Медленнее всех покидал тающие декорации спора Дэвид. В выцветших голубых джинсах, желто-серый, обросший седой щетиной, он стоял, прислонясь к столу, заваленному канцелярской дребеденью — сам словно некий экслибрис, — покусывал дужку очков, и ласковая, задумчивая улыбка еще трогала углы волевых губ. За пять лет он так и не выучился по-русски, но все понимал. Да и нельзя ему было иначе: пионеру, открывшему для Веры наш город, ему полагалось вникать, и подспорьем в этом служил богатый жизненный опыт: водитель грузовика, водолаз, лесоруб, бизнесмен, типографский работник, — и хотя ни одна из приобретенных мимоходом специальностей напрямую к делу не шла, он, видимо, умел извлекать из них некую вытяжку, экстракт душевного практицизма и — так, во всяком случае, казалось — видел каждого насквозь. Когда его спрашивали, как же это он так все знает, все умеет, он коротко отвечал: “Жизнь…” — иногда, особенно если был в хорошем настроении, добавляя: “Люди — дети”. Способность к мимикрии у него была поразительная, как, впрочем, у многих иностранцев, легко сходящих за ханыг или прибалтов, но нее менее поразительно было то, что ватные постовые, караулящие на углах и за версту чующие местную интеллигенцию, при сближении с Дэвидом словно теряли нюх.
— Так вот, если бы он был нормальным человеком, а не такая… не такой нехороший человек… — снова разворачиваясь к публике, на восходящей интонации начала Лена. “А! Вот и Билл идет!” — с явным облегчением прервала ее редактриса. Я взглянул в окно. Действительно, через двор, засунув руки в карманы пухлой зеленой куртки, шагал Билл.
В иерархии Дела он стоял выше Дэвида, но это не мешало им общаться по-приятельски, на равных, да и появлялся он всегда запросто, так, словно возвращался из углового гастронома, а не из Святой Земли или с Подветренных островов.
Мне вообще везло на Билла, и как-то мы даже просидели почти час в одной комнате, причем говорить было абсолютно не о чем, и тем болезненнее ощущалось взаимное желание обменяться непритязательной шуткой или хотя бы просто, без надежды на ответ, задумчиво промолвить: “Говорят, в это время в степи уже появляются суслики…” Билл, заложив руки за спину и крякая (должно быть, молился), плавно, как облако, перемещал свое тучное тело вдоль развешенной на стене необъятной карты Персии, на которой где-то протянулась ниточка дороги, по которой везли Грибоеда. Все шло хорошо. Крупных бедствий не предвиделось. Бедствия были повсюду.
— О! — заулыбался Дэвид. “Ну, вы тут пока начните, — радужно сказала редактриса, — а мы пойдем поговорим. Дэвид, money!”
Мы двинулись по темному, узкому коридору, и я в который раз запнулся о сундук. Да — сундук… С него, собственно, все и началось, когда Дэвид первым делом водрузил сундук в Центре, подобно ковчегу. С тех пор он стал подлинным genius loci. Не знаю, может быть, в Канаде такие сундуки — общее мелкобуржуазное место, но вообще-то это был настоящий пиратский сундук, с медными шляпками огромных гвоздей, окованными углами и двенадцать человек на сундук мертвеца.
— Хотите, покажу вам нашу комнатку? — вдруг спросила редактриса и, не дожидаясь ответа, ловким, почти незаметным движением отомкнула дверь в стене, а точнее, в одной из двух клином вторгшихся в прихожую перегородок, и с той же необъяснимой незаметностью, с какой я раньше не замечал этого закута, мы оказались внутри.
Мы оказались внутри, и первое впечатление было — сауна. Те же глухо обшитые светлыми деревянными планками пол, потолок и стены, то же пространство, где не свальсируешь, не присядешь перекурить, а можно только сосредоточенно и самоуглубленно потеть. На стене висела металлическая табличка с саблевидными письменами, на низком широком столе стоял в высоком кувшине большой букет пыльных пушистых цветов. Письмена на черни напоминали игру лунного света на ночной воде — растягиваясь, колыхаясь.
Редактриса стояла, словно утратив дар речи, да и я не знал, что сказать, настолько это все было неожиданно, странно, а главное, со всех сторон теснили глухие стены, а все, оставшееся снаружи, будто перестало существовать.
— Спокойно здесь, правда? — тихо спросила редактриса. — Тихо…
Еще постояли, значительно помолчали и вышли, и одновременно с невероятным облегчением я понял, что мне так никогда и не понять теперь, что же это было — та ли пресловутая баня с пауками, или же газовая камера для медитации космонавтов, то ли нечто совсем уже умозрительное?
Потом, опять все вместе, пили на кухне чай с лимоном. Билл — из блюдечка.
Чупятова — дура ты, холопка, безмозглая дрянь, и причем тут среда — не среда, а привычка, вторая натура, которую любят и холят до гроба, до доски, и поэтому ты лыбишься, а не улыбаешься, Чупятова, потому что растеряна и хочешь в зубы, а тебе не дают, хоть и колотит, а ведь как хорошо, сладенько как на языке, нёбе, губах! Сегодня утром столкнулись внизу, у ящиков, где она кормила своих кошек, и она стала тыкать, холопка, какой-то квитанцией, которая для нее, кособокой, которая уже одной ногой, которая важнее, чем то, что у меня сегодня Такой День, — тыкать и лыбиться!..
Зуб на зуб не попадал от холода и злости, когда я, чувствуя, что устал так, будто заново родился, брел по безлюдному (и куда все повывелись?) Крестовскому к обведенному в списке семейному общежитию, по предыдущему, Эсперову опыту надеясь сбыть там хоть что-то из своего неходкого товара.
По сторонам тянулись захламленные пустыри, поросшие бурьяном корпуса брошенных заводов то ли складов, полностью утратившие свое соответствие и подлежавшие либо медленному естественному распаду, либо немедленному директивному сносу.
Говорят, когда замерзаешь, надо изо всех сил представлять себя на пляже или в пустыне, словом, там, где очень жарко — помогает, но мне представлялось только, что я сижу в кабинете физиотерапии, положив вытянутую ногу на стул (Бонапарт, барабан), и хотя по ноге и разливается гудящее тепло, но внутри зябко от вида обшарпанной шведской церкви в окне напротив, а особенно — от изображенных на витраже над входом эмблематических человечков: верхом, в прыжке, в боксерской стойке. Здесь — спортшкола, куда никогда не ходила Чупятова.
Опять заволокло, и небо, ровное, серое, медленно оседало на землю.
Да, кстати, дозвонился до Моисея, но вместо ожидавшегося “брось, чепуха!” он облил меня презрением, что тоже не очень-то согрело (значит, все-таки проштрафился), и попросил заехать послезавтра утром или даже сегодня вечером, но я сказал “не могу!”, и это был единственный момент, когда мне стало жарко, как на пляже.
Быстро темнело. Дойдя до перекрестка, я уже собрался переходить, как вдруг увидел брата. Не брата, конечно, а Брата.
Летом этот рыжий, метр с кепкой, вечно небритый барбос торговал виноградом и бананами то на Литейном, то у церкви, и знал я его исключительно потому, что уж больно примелькалась, уж больно располагающая у него была физиономия. Такие обалдуи потом обязательно оказываются без всякой изюминки, но есть в них что-то, что притягивает киношников и вообще людей, склонных обольщаться и предпочитающих проживать в стране изучаемого языка. Словом, видишь человека и воображаешь себе что-нибудь.
Я еще пригляделся. Он. Кстати, стоящий на углу никогда не стоит просто так. Чаще всего он на что-то решается. Вот и Брат тоже проявлял все признаки нерешительности. Потом развернулся и потопал как раз в ту сторону, где бурыми пятнами темнели в сумерках корпуса общежитий.
Нет, Дидро верно говорил, что в любой, даже самой вздорной книге можно откопать что-то интересное или полезное, не помню — просто хорошее, но в общежитиях на Крестовском ничего хорошего не было.
И трущобы ведь бывают разные. Володя с набережной, скажем, тоже жил не ахти, но он знал своих крыс, видел в них страшную силу и был человек убеждения, хотя и безвольный, а тут… Непонятно, какой доведенный до крайности хроническим похмельем бутафор сообразил посреди пустырей эти бараки, наугад зажег в квадратных окнах свет, нацепил больничные занавески и напустил туману, вернее, дыму, вернее, холодного пара, стлавшегося по прогнившим ступенькам деревянных лестниц с шаткими перилами, по коридорам этажей, где фанерные двери на вершок не доставали до пола, а за стенами слышалось непрекращающееся царапание, топот, писк.
— Вот, — сказала редактриса Моршик, и сейчас мне чуть не плакать хотелось, когда я вспоминал, с какой радостной обреченностью она это сказала: мы сидели перед самым моим уходом у нее в кабинете, я для виду пересчитывал деньги, а она неожиданно сказала: — Вот… хорошо бы найти мецената, чтобы вот сидеть и записывать наше время — все, все, все…
Ни о каких ящиках я, уж конечно, не думал, а просто раскладывал стопки материалов под каждой дверью, и пар облизывал их, и они моментально делались влажными.
Кое-где по проспекту зажглись фонари. За тридевять земель, за верстами темноты разноцветно переливался силуэт телебашни. И вдруг я снова заметил Брата в тот момент, когда он сворачивал за угол дома, откуда брезжил жиденький свет. Я свернул за ним.
Ларек стоял, прислонившись к какой-то халупе, и запах возле него был тот особенный запах — смесь сырости и острой рыбной вони, которым всегда пропитан воздух возле ларьков.
Я попросил слегка подогреть и, отойдя, встал недалеко от Брата, немногословно толковавшего о чем-то с приятелем, сдул пену, отхлебнул и снова залюбовался сине-красными переливами башни.
“Что такое любовь? — текли самостоятельные мысли. — Совпадение. Когда двое стоят молча на набережной, вороны внизу тычут клювами лед, а потом, после неуследимой паузы, один говорит: — Как прекрасна жизнь! — и обоим хорошо…”
Оставалось-то всего на донышке, ковыляя, ко мне подошел корешок Брата: “Слушай, братишка, оставь глотнуть, помираю…” Я, разумеется, так и поступил и, уже отходя, услышал, как: “Знамя тебе в руки!” — просипел он вдогонку со слезой в голосе.
Но вот она, моя улица. Безлюдная и безотрадно прекрасная. Нахимовское училище — по стойке смирно. Навытяжку — “Аврора”.
По дороге обратно — сначала понемногу оттаивал в трамвае, набиравшем скорость, и скрип мостков, и прочь острова, тепло, только тепло внутри и немного снаружи, — забросил остатки материалов в сберкассу на Щорса. Пожилая кассирша, бережно перебирая брошюры, посетовала на то, что несмотря на неоспоримую интеллигентность Ростислава, они через двадцать минут закрываются — вот если б раньше! — но ни кассирша, ни Мила, ни я еще не знали, что все равно Ростислав завтра проиграет, и все будет тянуться мучительно долго и нудно, а из высокой, с полукруглым верхом ниши на счетную комиссию будет взирать обрамленный убогим золоченым багетом, стройный и весь в черном, как дуэлянт, Ильич.
Я свернул в подворотню. Рядом с бачками лежало зеркало, отражая строгое расколотое небо.
Тогда, кстати, тоже была осень, тоже какие-то выборы, день сухой, но серый, безветренный, как остановившиеся часы, — кончена комедия, а она шла от набережной, с рыжим румянцем на скулах, в модных цирковых рейтузах, так что я сначала, нет, сначала свело резкой, сладкой судорогой, она еще постояла на перекрестке, подошел автобус, и только сегодня утром, когда ехали, я узнал ее.
Пока спускался лифт, я услышал, как кто-то топчется на площадке второго этажа, и увидел в пролет девушку с торбой и пачкой листовок в руке.
Лифт подъехал, остановился, и одновременно незнакомка, тоже заметившая меня, подошла, поправляя лямку на плече и откидывая с лица длинные волосы.
— Вы… а, из двадцать седьмой. Тогда возьмите вот, пожалуйста, еще кому-нибудь из соседей передадите, — сказала она просительно и, не успел я ответить, сунула мне свернутый трубкой плакат, сбежала вниз, хлопнула дверью.
Поднимаясь в ослепшем скрипящем лифте, я представлял, как сейчас приду (а девушка это была или парень?), поставлю чай и, расположив “Азбуку политического глазомера”, как полагается, на расстоянии трех метров, позвоню, имея на то безупречный повод, и во всем отчитаюсь перед Милой.