Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2007
“КОЛЬ ИША ЭРВАТА…”*
* Голос женщины — это ее нагота… (иврит) — Талмуд.
— Пожалуй, Царицу ночи ты пока не потянешь, но Церлина или даже Джильда может из тебя получиться.
Эту невероятную фразу сказала преподавательница пения музыкального училища города Гомель Ангелина Данилевская аккомпаниатору своего класса Маше Левкович.
В этот день, оставшийся у Маши в памяти навсегда, безымянный осенний день безымянного года (она всегда запоминала ощущение дня и свое чувство в нем, всё остальное быстро стиралось из памяти), Маше пришлось впервые покинуть насиженное место за фортепиано, где она вдалбливала в головы начинающих вокалистов доремифасоль, и встать за рояль.
День начинался, как обычно, и ничто не предвещало чуда.
Утром мама, как всегда, сварила ей кофе и сказала, что это последняя порция, и достать больше негде, и до Машиной получки осталось у нее на хозяйстве пять рублей, а свои деньги она тратить не будет, так как откладывает их на похороны.
Машин муж по дороге в туалет крикнул, чтобы они не стучали посудой и разговаривали тише, ему сегодня во вторую смену, и он хочет еще поспать. Мама закрыла дверь и доверительно сообщила, что вчера он пришел опять поздно и блевал в туалете, и как ей всё это надоело, и хорошо, что Маша спала и не видела этого безобразия. Маша сделала вид, что ничего не знает, и удивилась, а потом сочувственно выслушала бесконечные жалобы на боли в желудке.
Потом со сладким ужасом Маша думала о том, что обстоятельства могли сложиться иначе — она могла с утра поссориться с мужем и опоздать на работу, девочка могла не заболеть и прийти вовремя, и тогда бы Маша не начала в классе, ожидая Ангелину и следующего ученика, напевать что-то от скуки, а Ангелина могла бы не остановиться под дверью в коридоре, разговаривая с кем-то и одновременно прислушиваясь, кто же это поет в классе.
Но всё случилось именно так, как должно было случиться.
Маша не опоздала, ученица заболела, Ангелина остановилась у двери и услышала голос.
Она зашла в класс, большая, уверенная, уютная, сняла свой знаменитый малиновый берет, о котором в музыкальном училище города Гомеля ходили легенды и наличие которого, по-видимому, должно было означать, что Ангелина когда-то пела Татьяну в опере Чайковского “Евгений Онегин”, а также и другие партии, поправила прическу, отметила что-то в классном журнале и патетически произнесла: “Детка, встань, я тебя попробую распеть. Что ты там мурлычешь”.
Маша встала и спела доремифасоль, то, что пели обычно все ученицы от разных нот в разных видах.
За окном трепыхались рыжие листья, и ветер из форточки охлаждал Машино разгоряченное лицо.
Портреты знаменитых композиторов на стенах благородно темнели в золоченых рамах, подаренных музыкальному училищу директором деревообрабатывающего завода, дочка которого благополучно окончила училище по классу баяна и поступила в консерваторию города Минска…
— А может быть и Розина, — продолжала Ангелина, — это у нас принято вместо Розины выставлять мяукающую кошечку, ну если не кошечку, то музыкальный духовой инструмент. Настоящая Розина — это контральто, равномерно глубокое наверху и внизу. Здесь вечное противоречие между нотами и тем, что нужно в исполнении. Кокетство музыки и драматизм тембра. Давай посмотрим еще вокализ.
И как приговор на всю свою оставшуюся жизнь Маша вынесла в уютный класс, плывущий среди рыжих листьев под пристальными взглядами великих композиторов, которые в этот момент утратили свою абстрактность и превратились в близких родственников, на странном и новом для нее подъеме, который можно было бы назвать игрой в самоуничтожение и в самоутверждение одновременно, ту банальную музыкальную фразу из вокализа Зейдлера, которая должна была означать для нее новую жизнь. В этой жизни должны были кончиться ее, Машины, семейные неурядицы и мамины хворобы, тайное отчаяние после объятий мужа, который, утолив свою ленивую потребность, укорял Машу за щуплость тела и убогость груди, всё время предлагая уехать в деревню к его маме, где она могла бы поправиться, о чем Маша думала с ужасом, так как была совершенно неприспособленна к деревенской жизни, а от жирного деревенского молока, которым так восхищались все, у нее начинался жестокий понос, и она еще больше худела…
С этой музыкальной фразы почти все вокалисты начинали свою творческую биографию, и Маша была горда таким приобщением.
— И все же я утверждаю, что ты колоратура, — величественно сказала Ангелина и задумалась.
Маша тоже задумалась. Она смотрела Ангелине в рот и пела, как та показывала. Если та сказала, что Маша будет колоратурой, значит, Маша будет ею, если Ангелина скажет ей прыгнуть со второго этажа в окно — Маша прыгнет, она сделает всё, чтобы ощутить этот странный подъем, эту лучшую жизнь, как казнь, эту новую жизнь, так привольно льющуюся из ее груди, то, что называется ее вдруг прорвавшимся Голосом…
— Тембр довольно редкий, — продолжала Ангелина. — Такой бархатный и полетный одновременно. Но по строению твоего носа, я вижу, что ты колоратура! Кому-то, — она презрительно оглянулась, и Маша оглянулась тоже, увидев всех интриганов и завистников этой великой женщины, — кому-то может показаться иначе, но я сделаю из тебя и колоратуру. Ты будешь петь всё! Если, конечно, ты хочешь.
— Хочу! — выдохнула Маша.
— И они увидят, что такое настоящая школа. Но ты не обольщайся, всё это не так просто, — она внимательно посмотрела на Машу, будто впервые увидела ее.
Маша тоже посмотрела на себя глазами Ангелины. Она увидела хрупкое существо, ничем не примечательное, с русыми гладко зачесанными и собранными в скромный хвостик волосами, темными глазами, один из которых немного косил (всегда, когда она прямо смотрела на человека, казалось, что она смотрит куда-то в сторону, за что ее наказывала воспитательница в детском саду и после чего Маша начала косить еще больше), увидела свою скромную жизнь, в которой огромным достижением было уже то, что благодаря стараниям своей мамы, продавщицы в галантерейном магазине, которая на всем экономила, давно брошенной отцом, исчезнувшем где-то на Дальнем Востоке, Маше удалось окончить музыкальное училище города Гомель по классу фортепиано и чудом, благодаря связям маминых клиентов, остаться работать в этом же училище аккомпаниатором.
Маша вспомнила свое неудачное замужество — она познакомилась с мужем на дне рождения у подруги, после чего он пригласил ее на вечеринку в общежитие, и после выпивки в боковой комнате трахнул, что для Маши, которая была еще девственницей, было потрясением, позором и еще чем-то совершенно непонятным, повергшим ее в гипнотическое состояние, в котором она продолжала встречаться с ним и в конце концов вышла замуж к великому неудовольствию мамы: муж оказался пьющим, и к тому же поселился у них в квартире (он только недавно переехал из деревни в город).
— Но и не теряй духа, — продолжала Ангелина. — Пока в твоем голосе я слышу только две полноценные ноты — ми и фа второй октавы. Посмотрим, как будет развиваться твоя грудь. Главное — овладеть школой. Школа в соединении с природой может дать тебе то, о чем ты и помыслить не в состоянии. Если даже что-нибудь произойдет и ты лишишься в жизни всего, все равно школа останется с тобой. Вот у меня, например…
И Ангелина начала рассказывать историю о своих победах и поражениях, которую знали все ученики и в которую они свято верили…
* * *
Дома к сообщению Маши о том, что у нее, оказывается, есть голос, отнеслись равнодушно. Муж сказал, что ей в очередной раз нечего делать и придрался к тому, что рыба минтай пережарена. Мама посоветовала хорошенько подумать, потому что у нее уже нету здоровья Машу учить, а муж пропивает половину зарплаты, и денег вечно не хватает.
Маша хотела рассказать им, какая Ангелина замечательная, с каким достоинством она разговаривает и держится, как чувствуется в ней выправка польской панны; что она училась во Львове у знаменитой певицы итальянской школы, в результате чего берет свободно ноту фа третьей октавы, а это большая редкость для драматического сопрано, когда она была в консерватории на курсах повышения квалификации (что вообще за бред, такой великой женщине повышать квалификацию, но если надо, то надо), вся консерватория сбежалась послушать это полноценное фа; как она великолепно одевается, всегда во всё импортное, потому что почти в каждом магазине у нее или родственники, или знакомые ее учеников, или знакомые этих знакомых; какая у нее замечательная квартира, двухкомнатная, в благоустроенном хрущевском доме, впрочем, у Маши с мамой такая же квартира, но в квартире Ангелины стоит огромный старинный буфет, похожий на музейный (Ангелина привезла его из Львова), и в буфете — посуда, на которой по виду могла кушать королева Мария-Антуаннета, а на стенах висят портреты известных певцов, которые имели какое-то отношение к Ангелининой жизни; какие она соблюдает диеты, благодаря чему у нее фигура, как у молодой женщины; как Ангелина воспитывает всех, кто попадается на ее пути: студентов, мужчин и кота, в результате чего этот необыкновенный кот ходит на унитаз, как человек, мужчины становятся мужчинами — регулярно дарят Ангелине цветы, водят в рестораны и катают на такси, что было для Маши в диковинку — один раз в жизни она получила букет роз от своих подруг ко дню свадьбы, в ресторане была по тому же случаю, и экономила деньги, чтобы иногда покупать себе шоколадки; как у Ангелины студенты, самые никудышные, через год-два начинают петь, а всё начинается с каких-то незначительных слов, движений, вокализов Зейдлера, песенок Векерлена, разговоров о достоинстве женщины, о гигиене половой жизни…
Маша хотела многое из этого рассказать, но промолчала, решив не вмешиваться в полемику мамы и мужа о том, до какой степени нужно зажаривать рыбу минтай.
Выждав у телевизора, пока муж уснет, Маша пересказала это всё себе в уме, останавливаясь на милых подробностях, как это делают влюбленные…
Анализируя свое новое состояние, Маша трезво и отчаянно понимала, что ее волнует не столько собственный голос, сколько то, что его появление вдруг приблизило ее к Ангелине, которая казалась недоступной, как богиня, и чуть ли (о боже, кружится голова) не равной ей. А если это новое явление — ее голос, — пропадет, она вновь станет маленькой Машей, в жизни которой все предопределено и все лучшее уже случилось.
Уткнув лицо в подушку, она искала и находила две чудесные ноты — ми и фа второй октавы, с которых должен был начаться ее голос. Эти две ноты удобно и легко ложились в невидимое бархатное ложе ее груди, и там оставалось еще много места для других нот…
Студенты в сентябре уехали на сельхозработы (в то время студенты всех учебных заведений города в принудительном порядке отправлялись в деревню на уборку урожая), и училище опустело. Ангелина начала заниматься с Машей вволю, чему Маша беспрекословно подчинялась — иначе и быть не могло. Маша была неспортивна, а вокальные уроки были похожи на спорт, и ее физических сил едва хватало, чтобы выдержать эту незнакомую ей нагрузку, поэтому, приходя домой, она валилась на постель и засыпала, забывая о муже, маме, и обо всём остальном мире.
В середине ноября студенты вернулись в город. Со свежими лицами и загрубевшими голосами они ворвались в класс и жадно набросились на упражнения, вокализы, арии и ариетты…
Пошли затяжные дожди, потом выпал первый снег, второй, третий. Дни сменялись ночами, ночи — днями, что может быть скучней? А в классе было всегда уютно и тепло, великие композиторы смотрели со стен как близкие родственники и великодушно приглашали к бессмертию, звучала музыка, часы неизбежно летели и приводили к концу рабочего дня, когда Маша вставала со своего насиженного места аккомпаниатора и сама становилась за рояль петь…
“Мальчик розу увидал, розочку на поле”, “Чистый пруд блещет тут, средь долины” и тому подобное пела Маша до глубокой зимы, всякий раз потрясенная тем, что душа Шуберта и Векерлена поселилась навеки на солнечных лужайках, в то время как за окном осень сменила жестокая зима, а потом должна была прийти весна…
— Убери нос! Убери плечи! Дай верхние зубы! Не сиди в бочке! Спину шире! Не вари кашу! Не вытирай пыль! — кричала ей Ангелина, а еще больше показывала мимикой.
На Новый год к Маше в гости пришли дядя с тетей, коллега мужа и подруга Сонечка, с которой Маша училась на одном курсе и которая теперь тоже аккомпанировала в музыкальном училище, но в классе духовых музыкальных инструментов. Коллега мужа оказывал Маше знаки внимания. Ей это показалось странным.
Мужчины основательно выпили, дядя с тетей примолкли, ожидая последнего тоста за Новый год, после чего можно было удалиться восвояси, мама суетилась с угощением, Сонечка не могла оторваться от телевизора, где нарядные актеры, преувеличенно жестикулируя, веселились и внушали зрителям надежду, что в Новом году всё должно измениться к лучшему…
“К лучшему ли? — думала Маша. — Мама всё больше болеет и стареет, муж всё больше пьет, денег всё меньше… Хорошо только там, где душа Векерлена порхает на зеленых лужайках… Там, где есть Голос…”
Вдруг она поднялась и произнесла тост:
— За то, чтобы я стала певицей!
— Так, может быть, что-нибудь споете нам? — предложил коллега мужа.
— Спою, — сказала Маша и бросила Сонечке ноты.
Муж начал оглушительно хлопать. Тетя и дядя поддержали его.
Сонечка, недоуменно пожав плечами, заиграла.
Маша начала романс Глинки. “Mio ben ricordati се avien cio mora” на итальянском языке, что по-русски означало “Если вдруг средь радостей смертный час мой настанет, помни, о милый мой, мою любовь!”.
Но Маша пела не о смерти и любви, а о том, что у нее есть чудесный голос, которому покорны все человеческие чувства, даже те, о которых она знала понаслышке, но, тем не менее, они были в ее чудесном бархатном голосе…
Муж перестал жевать, и сосиска смешно застыла у него во рту, коллега пожирал ее взглядом, тетя, дядя и мама насторожились, и вместе с ними, казалось, насторожились вазочки, подаренные маме ее сотрудниками к празднику 8 марта…
Потом Маша потеряла их всех из виду, и остались только они с Сонечкой… Постепенно Маша забыла о голосе и начала петь о своем несчастье. Тогда итальянские слова в переводе на русский означали бы следующее: “Зачем я так рано вышла замуж, я не видела в жизни ничего, а он приходит ночью выпивши ко мне и говорит… говорит эти мерзости…”
Незаметно для себя и для окружающих она перешла на русский.
— Да, я и в могиле буду любить! Если вдруг средь радостей смертный час мой настанет… Да, я и в могиле…
“Он унижает меня, — думала она — и я ненавижу его, а сейчас, когда пою, особенно. Когда я пою, я ему недоступна. Он не может меня ни достать, ни прогнать с лужаек Векерлена. О, какое торжество!”
Забыв о голосе, Маша почувствовала вдруг, что она тонет — не хватало дыхания. Она еле дотянула на связках, поклонилась и пошла в туалет, чтобы разрыдаться…
К ней вошла Сонечка и обняла, но Маша грубо оттолкнула ее.
— Дура ты, дура! Кота за хвост тянешь, темп взять не можешь, называется — училище окончила — двух нот сыграть не можешь!
— Да я как тебя услышала, так и открыла рот, как ворона, —призналась Сонечка.
Ее смородиновые глаза блестели, кудряшки подрагивали.
— Они ведь все равно ничего не понимают.
Подруги обнялись и вернулись в комнату, где уже вовсю гремел телевизор…
— Маш, ты не обижайся, — сказал муж, когда гости разошлись, и мама легла спать, — ты, поешь неплохо, но Алла Пугачева поет лучше.
Он расхаживал в кальсонах по комнате, от него пахло едой и вином. Маша, всё еще измученная выступлением, раздвинула диван-кровать, на котором они спали, и постелила постель. Она разделась, легла и натянула на себя одеяло. Пододеяльник был белым, на белом фоне были разбросаны когда-то голубые незабудки, которые поблекли от стирки.
— Тебе многого не хватает. Рост, грудь — всё это должно быть у певицы. Тебя даже в постели трудно найти, а на сцене — тем более… Потеряешься.
— Потеряюсь, — подтвердила Маша.
— Но я ведь по-хорошему, ты не обижаешься?
— Нет.
— Голова раскалывается. Полежим, что ли?
— Полежим, — безропотно согласилась она.
Маша боялась мужа — иногда, выпивши, он долго не засыпал и изводил ее своею “любовью”. Один раз, когда она начала ему противоречить — ударил.
Она закрыла глаза и медленно начала считать до ста, в ожидании пока всё это кончится.
После двухсот начала считать сначала.
— Алкоголь замедляет эякуляцию, деточка, — сказала как-то Ангелина.
А где-то на покинутых волнах безнадежно звучало и никак не могло успокоиться “Mio ben ricordati се avien cio mora”…
Когда она проснулась следующим утром нового года, то увидела, что за окном идет снег, а незабудки на пододеяльнике кажутся еще более блеклыми при свете дня.
К ней пришло решение.
Улучив момент, когда муж ушел из дома, Маша поговорила с мамой и объяснила, что ее, Машино, замужество было ошибкой, с этим человеком у нее нет ничего общего, ему нужна другая женщина, не понимая этого, он требует от нее невозможного, пьет и еще хуже — подсознательно начинает мстить, так как она не может измениться, дальше будет только хуже, поэтому им лучше разойтись…
Внезапно мама согласилась с ней, подкрепив Машины доводы тем, что он повсюду оставляет грязные носки, огрызки яблок, и, когда выпивши, часто не смывает за собой в туалете.
Но более всего ее сейчас беспокоило — а не захочет ли он отсудить себе комнату, а их было всего две, и завоеваны они были долгой и трудной жизнью…
Но муж проявил благородство и на суде отказался от комнаты. Это так сильно подействовало на маму, что в дальнейшем она вспоминала его как человека неплохого, которого можно было бы и перевоспитать, проявив должное терпение.
* * *
За три года Ангелина выровняла и освободила ее голос настолько, что Маша могла в любое время дня и ночи спеть репертуар любой сложности.
Напутствуя ее в консерваторию, Ангелина сказала:
— Никогда не забывай о школе. Тебе еще не хватает физической силы, но это придет, и ты будешь развиваться как женщина. Главное — школа.
В окне теперь были зеленые листья, композиторы из дальних родственников превратились в близких, Ангелина была так величественно хороша…
Это всё вместе было ее школой, и закрывая глаза, она уносила это ощущение класса, где всё говорило о ее голосе, где так чудесно звучали и Джильда, и Церлина, и Линда и все они стали Машей, а Маша стала ими, все они умещались в ее голосе, и в нем оставалось еще место многому, от чего захватывало дух…
Маша поступила в Минскую консерваторию без проблем, но на первом курсе… перестала петь.
Профессор, выбравший ее из многих абитуриентов в свой класс, всё твердил, что тембр хорош, но он какой-то не сопрановый и нужно совершенствовать низы. После “совершенствования”, которое заключалось в тяжелой тренировке грудного резонатора в ущерб головному, Маша почувствовала, что теряет свои чудесные верхние ноты, ее связки начинают болеть даже после легких упражнений, и ее чудесный бархатный тембр пропал, уступив место резкому, чужому…
Во время первых же осенних каникул она вернулась в родной город Гомель и упала на грудь к Ангелине. У Ангелины были ученики, она велела Маше ждать. Маша ждала. Никто не обращал на нее внимания. Новый аккомпаниатор Ангелины — молодая женщина по имени Ляля, — прекрасно справлялась со своей работой. Однако Маше не нравились ее пухлая грудь и нежное красивое лицо.
Девочки сменялись одна за другой, и всем Ангелина кричала свое: “Брось подбородок! Покажи зубы! Дай зевок! Врасти в пол! Вытри сопли! Люби его!” — и тому подобное.
В перерывах она обсуждала с Лялей различные диеты.
Маша в этих разговорах не участвовала. Она чувствовала себя усталой, чужой и одинокой, с сожалением вспоминала об уютной комнате в общежитии, где остались две милые девочки, игравшие на скрипке, о поезде, на котором она уже привыкла ездить в Минск — поезд прибывал на рассвете, а в большом городе уже кипела жизнь — на огромном теплом вокзале копошились люди, перед вокзалом в сумрак уходили трамваи, такси, и шли они мимо здания оперы, над которым витали души Джильды, Линды, Виолетты, которые должны была одухотворить Машу на этой земле, но теперь этого не будет никогда…
Она боялась, что Ангелина вдруг поставит ее за рояль, а Маша не сможет издать ни звука и опозорится перед девочками и Лялей…
Когда студентки ушли и за ними упорхнула Ляля, Маша рассказала Ангелине про ужасного профессора, который лишил ее голоса. Подумав, она добавила еще о ненавистной истории КПСС, которую нужно зубрить на память, а Маша не может этого делать, потому что ее памяти хватает на Джильду, Линду и так далее, а не на эту пакость, а также про молодого человека с кафедры хорового дирижирования, который делает ей пошлые намеки, об одной студентке-завистнице, которая сказала, что у Маши нечистый тембр…
— Ну и что? — невозмутимо сказала Ангелина. — Если ты видишь, что педагог тебе не подходит, ты меняешь его и переходишь к другому, завистников игнорируешь — самый лучший способ борьбы, а что касается мужчин — прежде всего, думаешь о своем здоровье…
Ангелина достала сумку, открыла ее, тщательно накрасила губы малиновой помадой и начала водружать на себя берет.
Маша подумала, что все кончено, попрощалась и ушла.
На улице моросил дождик. Редкие прохожие спешили убраться с улиц, кутались в воротники и не поднимали глаз. Город Гомель готовился к приходу зимы…
Вконец замерзшая Маша приплелась домой, и мама приняла ее, как принимала когда-то — напоила малиновым чаем, закутала в старую пуховую шаль…
Мама, ни о чем не расспрашивала, она рассказывала о своих болезнях и травах, о тете и дяде, о том, чтó продают в магазинах, а чтó нужно “доставать” из-под прилавка, например, сахар стали выдавать по килограмму, но раз Маша приехала, может, дадут по паспорту и два…
Маша слушала ее и молчала. Лишь перед сном сказала, что в Минск она больше не вернется, теперь они будут жить вместе и заботиться друг о друге, завтра она пойдет искать работу, потому что у нее пропал голос.
При словах “пропал голос” лицо у мамы дрогнуло, и она заплакала…
Утром Маша пошла искать работу. Проходила полдня, но так ничего и не нашла. Все вакансии были заняты: в детском саду, где она когда-то подрабатывала в качестве музработника, в музыкальной школе, где одна женщина уходила в декрет, но на ее место уже были претенденты, во Дворце железнодорожников, где был музыкальный кружок — никто нигде ее не ждал.
Вернувшись домой, Маша начала смотреть телевизор. Пела Алла Пугачева. Она была так непоколебима, что Маша невольно позавидовала ей. Казалось, Алла Пугачева никогда не сломается ни при каких обстоятельствах. А вот Маша сломалась при первой трудности.
Она выключила телевизор, набрала телефон Сонечки и предложила ей встретиться. Сонечка ответила, что сегодня никак не может, потому что приглашена со своим мужем к его маме (Сонечка, которая аккомпанировала в классе духовиков, недавно вышла замуж за студента-валторниста, очень привязанного к своей маме), отказаться невозможно, это будет воспринято, как кровная обида. Завтра она тоже не сможет — она обещала свекрови пойти с ней к парикмахерше. А послезавтра она аккомпанирует на экзамене у духовиков, она, конечно, может пригласить и Машу, но после этого они приглашены в кафе…
Маша опять включила телевизор. Экзамен у духовиков не привлекал ее никак. Всё еще пела Пугачева. Потом появилась София Ротару…
Вечером раздался телефонный звонок. Звонила Ангелина. Она очень строго спросила, почему Маша сегодня не была в училище и прогуляла день. Маша растерялась и сказала, что она ничего не знала о том, что ей надо было быть сегодня в училище и ходила искать работу.
— Как! — возмутилась Ангелина. — Неужели Маша не знает, что теперь ее каждодневная работа — сидеть в классе по нескольку часов, слушать уроки и настраивать связки? В классе у нее поют все, но когда выходят, нужно еще иметь голову на плечах. Чтобы завтра… и каждый день… возможно, целый месяц… или столько, сколько нужно…
На следующий день Маша пришла в училище.
Удивительное дело — раньше Ангелина редко показывала студенткам, как нужно петь. Теперь она всё чаще становилась за рояль. Она стояла величественно, как утес. Лялины пальцы послушно порхали по клавишам. Когда Ангелина открывала рот, было наглядно видно то, о чем она говорила на уроке — и момент зевка, и работа резонаторов, и свободное форте, и тончайшее пиано. То, что она показывала, было примером и хорошей школой для начинающего певца. Особенностью ее исполнения было и то, что со своей высоты она не желала снисходить до фривольности некоторых романсов, и ее голос не вмещал их, как не вмещается часто ребенок в свое прошлогоднее платье. Но казалось, что не исполнение Ангелины страдает какими-то недостатками, но виноват композитор, который написал никчемную вещицу для такой великой певицы.
Через некоторое время Маша почувствовала, что ее больные связки успокаиваются, будто бы залечиваются, к ним возвращается свежесть, и они начинают просыпаться, оживать. По ночам она уже не плакала, а мурлыкала в подушку заветные ноты ми и фа, с которых начинался ее голос…
Потом и Маша стала за рояль, просто, как будто ничего и не произошло. Она запела ничуть не лучше или хуже, чем было. Ангелина опять кричала: “Нос! Глаза! Спина! Живот! Зубы! Пол! Любовь!”
Пухлая Ляля уважительно смотрела на них и старательно аккомпанировала. В перерывах они обсуждали то, что обсуждают между собой опытные женщины…
Когда голос вернулся, Маша почувствовала себя в окружении Ангелины снова на высоте. О бывшем муже, который смел унижать ее, она почти не вспоминала.
Отныне и навеки ее голос должен быть ее любовником, мужем, братом, и отцом-кормильцем! Она читала теперь много книг о вокальном искусстве и воплощала в жизнь то, о чем узнавала из прочитанных книг, — готовила ему, голосу своему, редчайшие настои трав и мягкие чаи, питала его вкусными кушаньями, от которых он уверенно и сытно себя чувствовал, кутала и нежила его мягкой шерстью и летучим шелком, после уроков давала отдохнуть вволю — разговаривала шепотом или просто молчала, участвуя в разговоре или жестами или нечленораздельными звуками. На удивленные взгляды многозначительно отвечала:
— Извините, но я сегодня много пела. Мне нужно помолчать.
Собеседники понимающе кивали, и это придавало Маше чувство еще большей значимости.
О, как хорошо она теперь понимала, что потеря голоса для нее означает потерю будущего: потерю родственных связей с Джильдой, Линдой, Виолеттой и всеми великими композиторами, потерю благорасположения Ангелины и возвращение к маленькой Маше с ее ничем не примечательной жизнью.
Ее тело казалось ей никчемным и пустым — маленькая грудь, худые ноги, один глаз косит, особенно это заметно, когда она волнуется, жидкие русые волосы собраны в хвостик. Существование этого робкого существа, которое называлось Машей, можно было оправдать лишь присутствием чудесного дара — Голоса.
Его наличие, несомненно, нельзя было объяснить физически, разве объяснишь это особым строением связок, какими-то колебаниями, звукоизвлечением, дыханием, резонаторами, разве можно объяснить, почему из соединения всего этого вдруг рождается необыкновенное состояние пения, когда прошлое и будущее, и скромное тело ее уничтожаются, оставляя место лишь чудесному состоянию льющейся красоты, бессмертного покоя, рожденного этой красотой, которая равно укрощает и страдание, и веселье?..
Это чудо было необъяснимо, божественно, и люди, которые владели этим даром, по Машиному представлению, принадлежали к сонму чуть ли не ангелов.
— Душа — это твоя грудь, небо — это голова, а земля — это пол, — сказала как-то Ангелина, имея в виду технику пения, и для Маши это звучало как “Отец, Сын, Святой дух, Троица, Бог триедин”.
* * *
В этом состоянии счастливого опьянения и уверенности в своем предназначении, Маша спокойно вернулась в консерваторию, перевелась от профессора, пытавшегося загубить ее голос, в класс бывшей оперной певицы. Та не обладала гипнотической силой и блеском Ангелины, но неоспоримым достоинством ее было то, что она не портила голоса девушек. Машу она всегда хвалила и ставила другим в пример.
Вплоть до окончания консерватории педагоги спорили, какой же у Маши голос — сопрано или меццо. Злополучный профессор по-прежнему утверждал, что она — меццо, но ему не предоставили возможности это доказать.
Ангелина на всё это как-то категорично произнесла:
— Не слушай их, деточка. Их работа — спорить. А ты пой и всё. Ты — индивидуальность и таким всегда трудно. Имей всегда голову на плечах.
На пятом курсе, как раз перед дипломом, Маша познакомилась с Димой Шехтером, и в ее жизни произошли изменения. Если бы это знакомство описывалось в романе, оно бы называлось — “любовь”.
Произошло это так.
В класс пришел аккомпанировать студент фортепианного отделения.
После урока она осталась с ним разучивать каватину Линды из оперы Доницетти “Линда ди Шамуни”.
По своей, вышколенной еще Ангелиной, привычке всецело отдаваться музыке не только на сцене, но и в классе, Маша не сразу заметила, что поет одна — студент потерял аккомпанемент.
Они начали еще раз, он дошел до каденции “Si, sol vivra perte, ah, si, vivra, vieni!”, (“Навек твоя, навек твоя!”), и остановился окончательно. Маша допела каденцию одна, подошла к роялю и доиграла последние аккорды из оркестрового tutti.
Она была полна возмущения — кого ей дали? — студента, который не умеет играть! А что если бы это произошло на концерте?
— Мы встретимся с вами в следующий раз, когда вы выучите аккомпанемент, — величественно и холодно, с интонацией Ангелины сказала она.
Он поднялся и начал медленно, будто виновато, собирать ноты. Тогда Маша рассмотрела его вблизи: худой верзила, потрепанные джинсы спадают с худого зада. Она заметила также, что у этого недотепы огромные руки, длинный, в пол-лица, печальный нос и темные прямые волосы до плеч.
— Так как вас зовут? — строго спросила она, чтобы завтра доложить обо всем своей учительнице, бывшей оперной певице.
— Дима Шехтер, — сказал он.
Когда он ушел, Маша села к роялю и начала разучивать колоратуры, в которых сомневалась. Но у нее ничего не получалось — сначала ее переполняли злость и возмущение, вызванные этим недотепой (по сравнению с ним даже пухлая Ляля, занявшая Машино место подле Ангелины, казалась Святославом Рихтером), потом наступило какое-то недоумение, граничившее с жалостью.
На следующий день она пожаловалась бывшей оперной певице на неудачливого аккомпаниатора. Та была несказанно удивлена, так как парень, оказывается, очень талантлив — он закончил одиннадцатилетку — школу для особо одаренных детей и в настоящее время является новоиспеченным лауреатом какого-то международного конкурса, но дальше, за границу, его не пускают из-за еврейского происхождения.
— Может быть, он просто был нездоров? — сказала бывшая оперная певица. — Попробуй еще раз.
На следующую репетицию парень пришел с таким же печально опущенным носом, не поднимая глаз.
Маша отдала ему ноты и стала за рояль.
— Что вообще происходит? — строго спросила она. — Я всё про вас знаю. Вы профессионал. И не притворяйтесь, что вы не можете сыграть тонику и доминанту в каденции.
Парень понуро молчал.
— Вы вообще-то разговаривать умеете?
— Да, — после долгой паузы произнес он.
Маше показалось, что в эту тягостную паузу падают листья за окном. Она мысленно отрывала их и считала — раз, два, три. Четыре, пять. Шесть. Сколько может длиться эта нелепость?
— Я терпеть не могу сладкую итальянскую музыку, — вдруг с застенчивой улыбкой сказал он. — Особенно Доницетти. Но когда вы поете… Это какое-то потрясение. Я такого никогда не слышал. У вас даже не голос. Что-то другое. Вы будто вьете веревки из вечности…
Открыв рот, Маша минуту молчала, рассматривая его огромные лапы на клавишах, потом забрала ноты и ушла.
Она попросила нового аккомпаниатора и получила — копию Ляли, только помоложе, средней пухлости, из недавних студенток консерватории. Копия Ляли играла с толком, но Маша пела без вдохновения. Из головы всё не шел этот странный парень и его слова.
Маша чувствовала, что здесь таится что-то неведомое, и это пугало ее.
В этом была очевидная связь с ее, Машиным голосом, то, о чем она подозревала, когда думала, что ее голос и всё, что происходит с ним — учеба, концерты, простуды, капризы — всё для того, чтобы вылиться в животворящем светоносном потоке пения, в котором — тело, душа, земля. Вся учеба и вся жизнь голоса шли к тому, чтобы добиться этого слияния и удержать его как можно дольше. Это слияние было сродни любовному, поэтому обладало силой притягательности и обольщения. Чем лучше певец, тем совершенней у него это соединение, поэтому народ и валит на концерты, чтобы неосознанно прикоснуться к этому чуду. Здесь не нужен партнер, так как всё уже заложено внутри от Бога все равно в каком — совершенном или тщедушном, как у Маши, теле. В отсутствии партнера для совершения этого своего рода любовного акта было какое-то извращение — если Бог создал для этого дела двух людей, то как может быть, что человек достигает этого неземного наслаждения сам? Как это получается, что внутри отверзаются неведомые каналы, которые так просто называются — носоглотка, легкие, связки, резонаторы и т.д. и возникает пение? И даже присутствие партнера на сцене ни о чем не говорит, так как чаще всего они (партнеры) несут в себе два самодостаточных потока, недаром большинство опер начинается и заканчивается трагически. И недаром содержание большинства опер всегда казалось Маше бессмысленным и даже глупым — например, Норма, дочь верховного жреца друидов, рожает двух детей, о которых никто в храме не знает… Или Сомнамбула, которая падает в постель, спугнув двух любовников.
В трагическом Маша часто видела комическое, и часто только пение могло оправдать нелепое содержание. Само пение становилось содержанием, а то, что действительно происходило на сцене, было лишь видимым предлогом для того, чтобы певцы могли открывать рот…
Маша вспоминала, как, будучи ребенком, она стеснялась петь, и многие дети в детском саду, где она работала потом, пели неохотно, некоторые отказывались. Не было ли в этом отрицании вызова — приоткрыть всем напоказ свою сущность, то, что скрывается внутри под кожей, и еще глубже, во что выливается соединение души и тела, как при любовном свидании…
Взрослые учатся этому и не сомневаются в оправданности своих действий, дети же инстинктивно прячут то, что относится к самому интимному.
Маша всегда подозревала, а сейчас ей становилось всё ясней, что захватывающая сила пения — в его обольстительности, в способности открытия глубокой человеческой тайны — как человеческое тело становится проводником в идеальный, до ужаса откровенный мир любви.
Собственно, она уже давно ждала того, кто не только услышит в ней эту силу, но и захочет (из любопытства или очарованный ею) приблизиться.
И вот он появился.
“Веревки из вечности. Надо же такое придумать”, — счастливо, оставшись одна, повторяла она себе.
А если не повторяла, все равно чувствовала в себе эхо этих слов, и это ощущение было незнакомым и тайно-сладостным.
После зимних каникул, которые она провела уже уютно, по-семейному около мамы и Ангелины, Маша решила познакомиться с ним поближе.
* * *
Периодически, чтобы не потерять стипендию, студенты должны были выступать с концертами в колхозах, на заводах, фабриках и в школах.
Маша узнала, в какой агитбригаде выступал Дима Шехтер и записалась туда же. Записывала баянистка Таня — она была активной комсомолкой.
Когда Таня спросила, чтó она будет петь, Маша, не задумываясь, указала каватину Линды. В агитбригаде выступали с программой, посвященной творчеству Шопена, от инструментальных произведений до джазовых обработок, и Линда никак не вписывалась в эту программу, но Маша с безоговорочностью примадонны настояла на своем — в другую агитбригаду она никак не может из-за запланированных концертов, копия Ляли, которая аккомпанирует Маше, тоже свободна только в это время, и вообще чем плохо, если колхозники после однообразной инструментальной музыки послушают что-то новенькое, тем более что итальянский язык такой же звучный и мелодичный, как и польский и вообще и Доницетти и Шопен жили в XIX веке.
В тесном автобусе она сразу увидела Диму. Он тоже заметил ее, хотя сидел сзади, а она — на переднем сиденье. Маша разговаривала с шофером, но все время чувствовала Димин взгляд.
Старенький автобус с трудом двигался по расквашенным белорусским дорогам. На полях еще лежал снег, почерневший, уже ненужный. На кустах сидели вороны и каркали. Возле серых хат стояли дети в ватниках, разноцветных шапочках и махали руками.
В автобусе было холодно, шумно и тесно — все говорили одновременно, на поворотах девочки вскрикивали — на кого-то упал контрабас, и потом долго обсуждалось, куда же его деть, чтоб он ни на кого не падал, оказалось — некуда. После жарких дебатов решили предоставить контрабасу, как человеку, место на последнем сиденье, для этого кто-то должен был встать.
Дима Шехтер встал и вежливо уступил контрабасу место.
Тогда стали искать место для Димы, и это место нашлось —возле Маши. Она прижалась к холодной стенке автобуса, и Дима сел рядом.
Ничего не произошло. Автобус не перевернулся и мир — тоже. Всё осталось на своих местах.
Дима предательски молчал. Маша вдыхала его запах, привыкала к нему и считала хаты проплывающей мимо деревни.
— Что-то вас не видно, — сказала она. — Наверное, много занимаетесь? Очередной конкурс?
— Не очень, — смущенно ответил он. — Но я еще и работаю. По выходным.
— Где?
— Сторожем в детском саду.
— Это не там ли, где работал валторнист, о, как же его зовут, брат скрипачки, с которой я живу в одной комнате…
— Да, он готовится к госэкзаменам и передал место мне.
— Я тоже работала в детском саду, — обрадовалась Маша тому, что нашлась общая тема. — Но не сторожем, а музработником. Дети вообще очень милые. Только не любят петь. То есть, если охотно поют, то только в хоре.
— Почему?
— Не знаю. Стесняются. Я их пониманию. А вы?
— Я не ходил в детский сад. Я болел, и мама меня не пускала.
— О! — воскликнула Маша.
Она была поражена тем, что этот тип, который сказал ей такое — “веревки из вечности” — надо же, этот тип, оказывается, реальный, он не ходил в детский сад, и у него есть какая-то мама…
— Я ходила в детский сад. Но недолго. Через год мама меня забрала.
— Почему?
— У меня косил один глаз. То есть, он и сейчас косит. Врач сказал, что всё в порядке, поэтому воспитательница думала, что я притворяюсь, и ставила меня в угол. Так что я была в детском саду совсем недолго. Видите, у нас много общего, — доверительно сказала она, как будто бы хотела этим сказать: “Я тебя приглашаю. Это пустяки, предлог, детский сад, но что-то из этого может быть…”
Его близость и эта болтовня казались такими безоговорочными, как будто существовали вечно, как где-то существовал и Машин голос, до того, как она познала его и овладела им.
— А что значит сторожить? Что вы на работе делаете? — весело продолжила Маша.
— Ну, сначала проверяю, всё ли закрыто, выключено. Потом читаю книжки, смотрю телевизор. Учу Итальянский концерт Баха.
— Как это? — удивилась Маша. — Там есть пианино?
— Пианино есть, но я ночью не играю. Смотрю ноты и учу.
— Классная работа! — восхитилась Маша. — И за это платят деньги?
— Еще и ужин дают. То, что остается на кухне. Очень много. Я выбрасываю.
— Жалко. Так я приду к вам на работу, и мы поужинаем вместе.
Она уже не могла остановиться. Как будто на санках с горы — чем круче, тем быстрее.
— О’кей, — так же застенчиво-медлительно сказал он. — Следующие выходные я работаю.
Маша почти не помнила, как прошел концерт, хотя ей долго хлопали, впрочем, как и всем — люди были очень приветливы.
На обратном пути она опять сидела рядом с Димой. Вместо снега за автобусом была темнота и редко мелькавшие огни, утомившиеся студенты дремали, от усталости и голода Маша то и дело проваливалась в забытье, неожиданно ее голова оказывалась на плече у Димы, и она счастливо-испуганно вздрагивала…
* * *
Неделя тянулась медленно. Маша была всё время в плохом настроении, пела рассеянно, на лекциях не понимала, о чем идет речь, злилась то на себя, то на время, которое остановилось, и считала часы и минуты до следующей субботы. К концу недели настроение ее улучшилось, но в субботу она вдруг испугалась и решила никуда не идти.
У копии Ляли в трамвае украли сумку со вчерашней получкой, документами и нотами. Когда она вышла из трамвая, на плече висела только ручка от сумки — сумку срезали. Теперь копия Ляли была без денег, без паспорта и без нот, среди которых были и новые произведения.
Маша была поражена тем, что такие мелочи, как украденная сумка могут потрясать кого-то так же, как Машу — ее предстоящее свидание с Димой.
Она успокаивала копию Ляли, вытирала ей слезы, давала валерьянку, потом одолжила ей деньги до следующей получки и выяснила на какой точно остановке это случилось — это произошло неподалеку от Старовиленской, где было общежитие и где останавливался трамвай.
Они пошли к этой остановке.
— Зачем? — всхлипывала копия Ляли по дороге.
— Сама не знаю. Посмотрим.
По дороге Маша подумала, что она не то чтобы рада неприятностям копии Ляли, но чувствует она себя уже определенно лучше — чужие заботы успокаивали ее, отвлекали от изматывающей лихорадки последних дней…
На остановке было пусто. Одинокий фонарь слезился влагой прошедшего дождя, в кустах застряли куски черного снега, которые и на снег-то не были похожи, так, остатки какой-то опухоли, которая должна подвергнуться облучению, чтобы исчезнуть навсегда…
— Что мы ищем? — всхлипывала копия Ляли.
— Прошлогодний снег, — задумчиво ответила Маша.
После недолгих поисков она нашла — в луже за кустами — распотрошенную сумку без ручки. Копия Ляли бросилась к сумке и начала ее гладить, как гладят потерявшегося ребенка. Маша продолжила поиски и неподалеку, в кустах, обнаружила выброшенный пустой кошелек и утонувшие в луже нотные листы.
Она приблизилась, насколько могла, чтобы не промочить ноги и попыталась в слабом свете фонаря угадать, какой из листов принадлежит Джильде, Линде — напрасно, всё сливалось в черные пятна, точки, полосы, смятые серые комки бумаги, как будто условный шрифт нотных знаков, являющийся ключом к поискам местонахождения этих героинь исчез навеки, оставив лишь воспоминания Маши или других людей, которые смогли когда-то расшифровать его…
“Где же тогда они существуют? — думала Маша. — Кроме чьей-то памяти должны же они существовать еще где-то… Идеальная жизнь голоса, соединяется, например, с душой Линды, и она обретает тембр, окраску, человеческое тело. Нотные знаки — лишь шифр к этому соединению, условные знаки, но если уничтожается этот шифр, тогда этим двум идеальным мирам грозит никогда не соединится…”
Кошелек был пуст, неподалеку валялся паспорт, где было обозначено местонахождение копии Ляли на этой земле — имя, фамилия, национальность, год и место рождения, семейное положение, прописка…
Маша посоветовала копии Ляли оставить в луже сумку и кошелек, который лишившись утробного уюта сумки, выглядел совершенно непригодным к употреблению (о нотных копиях речь вообще не шла), и взять только паспорт.
Копия Ляли вытерла носовым платком паспорт, раскрыла его, внимательно посмотрела на фотографию, и вдруг сказала:
— Ты подтвердишь, что меня обокрали?
— Зачем?
— У меня мама — еврейка, Анна Самойловна. А я записана русской. Я скажу, что паспорт украден и в новом — поменяю национальность. Я хочу стать еврейкой. Я хочу уехать из этой страны.
— О’кей.
Маше было жалко копию Ляли. Она не понимала, как можно где-то в других краях искать лучшей жизни, когда эта жизнь полноценна только как жизнь голоса и той ауры, которая его окружает. Пусть это будет в Минске, Нью-Йорке или в какой-нибудь деревне. Для души, предположим, Линды важно только одно: чтобы был человеческий голос, готовый ее принять. Где это произойдет — безразлично. То же и для другой стороны — для Маши, например — абсолютно безразлично, где жить — лишь бы душа Линды была неподалеку. Ей, Маше, все равно, чтó есть, чтó пить, чтó носить, где жить — если этого хватает для жизни и развития голоса, то у Маши больше нет потребностей, именно здесь ее место…
Копия Ляли пригласила Машу к себе — она снимала в высотных домах, недавно построенных неподалеку от общежития на Старовиленской, где жила Маша, одну комнатку.
До поздней ночи они болтали, слушали музыку, пили чай. Копия Ляли жаловалась, что когда утром идет на работу в консерваторию, не может пройти спокойно мимо кондитерского магазина, что на Немиге, — обязательно купит себе там несколько конфет или шоколадку. Это как болезнь. Особенно нравится ей “Грильяж в шоколаде”. А это всё так дорого! Ее зарплаты едва хватает. Она угостила Машу “Грильяжем”. Маша больше любила мармелад, но нашла конфеты очень вкусными.
— Я уеду в Израиль, а ты останешься здесь, — вдруг сказала копия Ляли. — Твой голос мне иногда снится. Я не знаю, что со мной будет, а ты станешь примадонной. Ты не забудешь меня? Ты мне будешь писать письма из Минска, я не хочу забыть Минск.
— Хорошо, — сказала Маша.
Она чувствовала себя покойно и уютно — лихорадка и мысли о предстоящем свидании оставили ее.
На следующий день она вернулась в общежитие. Открыла дверь комнаты, в которой жила вместе с двумя девочками-скрипачками и впервые подумала, что не хотела бы сюда возвращаться — ей все напоминало здесь об изматывающем состоянии ожидания, от которого Маша хотела избавиться, как можно быстрее.
Девочек не было. Маша вытерла пыль, помыла полы в комнате, попила чаю, сложила ноты для завтрашнего урока и начала гладить концертное платье.
Платье было из черного плотного шелка с кружевами. Маша пыталась сосредоточиться на том, чтобы не прожечь в платье дырки, оно было слишком дорогим — мама и тетя полгода копили деньги и заказали платье у классной портнихи, которая шила для оперного театра. После изнурительной глажки Маша повесила платье на вешалку и потом — на крючок над своей кроватью. Упала, обессилев, на кровать. Кружевной подол платья касался ее лица. На мгновение ей показалось, что она лежит у ног, скажем Линды, но не абстрактной Линды — а прекрасного, фантастического, концертного образа, вместившего в себя Машу и Линду, соединившихся в одно целое, и не имеющих никакого отношения к этому никчемному куску плоти, распластанному в страхе на кровати.
Тогда Маша поняла природу своего страха — человек, которого она стремилась увидеть, может распознать в ней эту ничтожную плоть, то, что когда-то разглядел в ней бывший муж, упрекавший ее за щуплость тела и маленькую грудь; может забыть об ее чудесном голосе, который соединяется с этим невзрачным телом и тем самым придает ему ценность; может забыть о своих необыкновенных словах: “веревки из вечности” и, таким образом, его способность слышать ее голос окажется обманом, плодом Машиного воображения, блефом, своего рода предательством.
“Ну и что, — трезво попыталась она оценить эту воображаемую ситуацию, — это же его проблемы, а не мои, если это и так, то во мне ничего не изменится, я останусь со своим голосом, просто наши пути разойдутся”.
Но эта мысль не успокоила ее — от нее хотелось рыдать, и Маша поняла, что решительно не хочет, чтобы это произошло, напротив, ей хочется, чтобы всё осталось по-прежнему, так, как началось, как она видела это. Еще она поняла, что находится в зависимости от этого человека, будто бы эти странные “веревки из вечности” соединили их, хотя она знает о нем так мало — зовут его Дима Шехтер, родился он в Могилеве, где и учился в музыкальном училище, там живут его родители, в Минске он живет у родственников, хороший пианист, но самое главное: он услышал Машу, он был с ней на равных — по крайней мере, ей так показалось.
И с таким человеком Маша могла бы изведать всё…
Маша к ужасу своему поняла, что страстно желает, чтобы это произошло, будто бы она владеет сокровищем, которое имеет ценность, только в случае, если его с кем-то разделить…
К ужасу, потому что и Машина самодостаточность разрушалась, и если она ошиблась в этом человеке, она, похоже, уже не сможет к этой своей цельности вернуться.
С трудом дожила она до вечера, вечером вдруг спохватилась, что даже не знает адреса, где находится детский сад. Скрипачка, с которой Маша жила в одной комнате и которая могла подсказать адрес, т.к. там работал ее брат, была на каком-то концерте, и неизвестно было, когда она придет и придет ли вообще.
“Тем лучше, — с ненавистью к себе и к этому своему состоянию подумала Маша. — Я никуда не пойду. Я останусь здесь, приму снотворное и усну, завтра спокойно встану, выкину всё из головы и пойду на лекции”.
Внезапно ее охватило чувство примирения и отрешенности, которое возникает на похоронах — всё уже случилось, ничего изменить нельзя — судьба.
В комнате не хватало воздуха, она вышла в коридор. Со всех сторон доносились звуки музыкальных инструментов. Студенты Минской консерватории, поживающие в общежитии на Старовиленской 56, занимались. Звучали скрипки, распевались вокалисты, урчал тромбон, трепетали флейты, глухо роптали ударные…
Среди этого многоголосия Маша услышала валторну. Валторна была еле слышна. Она поднялась по лестнице, пошла на этот звук и постучала в комнату, в которой никогда не была. Ей открыл парень — брат скрипачки, тот самый, который когда-то работал в детском саду.
— Привет
— Привет.
— Извини, что помешала. Скажи, где находится детский сад, где ты работал?
— В двух шагах.
Он вытер губы тыльной стороной руки и объяснил, где.
— А что?
— Да так ничего особенного. Надо срочно передать ноты для концерта.
— А!..
Дверь закрылась, и Маша снова оказалась в многоголосье инструментов, среди которых она прошла, как по тропинке в лесу, ничего не задев, ничего не растеряв…
* * *
Когда уже за полночь Маша позвонила в дверь детского сада, где должен был работать Дима, ей показалось, что открывают вечно. На какое-то мгновение она испугалась, что откроет не он и произойдет что-то неотвратимое.
Но открыл он.
Было темно, однако Маша угадала его по запаху, знакомому с их совместной поездки в автобусе. Запах был чистый и немного детский, так пахли дети в детском саду, где Маша когда-то работала, так пахло и здесь.
Он взял ее за руку и повел по каким-то коридорам, лестницам, закоулкам и наконец привел в крохотную комнатушку. В комнатушке горел ночник, на окне висела занавеска с многочисленными белопенными кружевами, в углу была узкая железная койка со скомканной постелью, посередине стоял столик.
На столике лежал “Итальянский концерт” Баха, раскрытый на первой странице.
— Ты мне сказал, что учишь уже давно, — задумчиво сказала Маша, подойдя к столику.
После долгой паузы, к чему она уже начала привыкать, он ответил:
— Я тебя ждал. И не мог сконцентрироваться.
— Вчера я не могла никак, — взволнованно и быстро заговорила Маша (в эту минуту она почти верила в то, что говорила), и он должен был этому тоже верить. — Ты не представляешь, что произошло вчера!
И она рассказала ему про то, как обокрали копию Ляли, какой у той был шок, чуть ли не сердечный приступ, конечно, Маша никак не могла ее оставить, и пришлось у нее ночевать, вызывать скорую помощь, а сегодня у Маши было столько дел — ее очередь убирать в комнате, потом нужно было гладить платье к концерту, учить новые арии к завтрашнему уроку и так далее, словом, Маша с трудом выбрала время, чтобы наконец посетить Диму на месте его работы…
Напряжение прошедших дней покинуло ее, она чувствовала себя успокоенной в этом фантастическом ночном детском саду…
— Покажи мне тут всё, — попросила она.
Он снова взял ее за руку, и они пошли в полутьму, размытую желтками фонарей на улице, которые светили в окна.
В маленьких уютных комнатках пахло детьми и хлоркой. Маша ласково трогала игрушки, потом просила Диму закрыть глаза и угадать кто есть кто. Когда он угадывал, она хвалила его и смеялась. Он не угадал бегемота и крокодила. Крокодила назвал гусеницей. Маша подумала, что всё относительно, может быть всё так и есть.
Наткнувшись на пианино, она нашла две заветные клавиши — ми и фа, с которых начался ее голос, и попросила Диму угадать, что это за ноты. Он сказал, что пианино настроено на четверть тона ниже, но угадал эти и другие ноты — у него был абсолютный слух. Потом он нажал несколько клавиш для Маши, и она не угадала ни одной, т.к. у нее абсолютного слуха не было.
— Ты обещал мне ужин, — утомившись, сказала Маша.
Они вернулись в комнатушку, где спал Дима, и он ушел на кухню. Через несколько минут вернулся с подносом, на котором было две порции сырников со сметаной и два стакана фруктового компота.
— Вот.
— Я ужасно люблю сырники! С детства! — воскликнула Маша, окунула палец в сметану и попробовала. — Ужасно вкусно!
Войдя в роль хозяйки, она убрала ноты с “Итальянским концертом” Баха со столика на подоконник и важно, многозначительно вытерла пыль бумажной салфеткой. Фанерный низенький столик был поцарапан детьми.
Дима стоял с подносом в дверях и уважительно наблюдал за ее действиями.
— У тебя здорово получается.
— Что?
— Всё. Я думал, ты только петь умеешь.
— Я всё умею, — доверительно сообщила Маша. — Между прочим, я была замужем. Всему научилась.
— И… что?
— Я бросила мужа, потому что он считал, что я не умею петь.
— Такие бывают? — удивился Дима.
— Представь себе. Были.
Во время ужина они болтали о консерватории. Дима в своей медлительной манере, к которой она уже привыкла, рассказал ей одну занимательную историю.
Прошлым летом он участвовал в концерте агитбригады. По каким-то причинам перепутали дату концерта, и когда они приехали в деревню Ляховичи, где-то под Барановичами, оказалось, что в клубе никого нет — все работники в поле. Было лето, пора уборки. Без концерта никто не соглашался подписывать бумагу, что концерт состоялся. Скрипач, который во что бы то ни стало, хотел быстрее вернуться домой, т.к. у него болел зуб, предложил устроить концерт в поле. Он думал, колхозники испугаются трудностей и подпишут бумагу, чтобы студенты смогли спокойно уехать в Минск. Не тут-то было! Те нашли грузовик, взгромоздили на него пианино и перетащили в поле.
— Надо же! И что… так называемый концерт состоялся?
— Да, только вечером. Они хотели вообще после работы, ночью. Но мы их убедили, что без освещения не играем.
— Как интересно!.. Это значит, что для концерта вовсе не обязательно то, что мы представляем себе крайне важным — стены, потолок, люстры, — задумалась Маша. — И что вы играли?
— Концерт Мендельсона для скрипки с оркестром, в обработке для скрипки и фортепиано, я играл еще соло — “Времена года” Чайковского, что-то еще, уже не помню, то, что людям нравится.
— И как?
Дима на минуту задумался.
— Скрипач из-за зубной боли играл без реприз. И птицы громко пели. Я несколько раз вылетел в каденции.
— Но, надеюсь, никто не заметил.
— Никто. Половина народа спала, половина дремала. На небе были уже звезды.
— Бедный скрипач! — воскликнула Маша.
Она попыталась представить эту картину: звезды, птицы, пианино посреди поля, дремлющие после работы колхозники, романтический концерт Мендельсона. Наверное, свежий ночной ветерок, запах остывающего поля, первые бледные звезды в небе. Птицы поют, и Дима забывает свои аккорды. Когда они впервые встретились, было что-то похожее.
— Очень хорошо, что ты забываешь аккорды в каденции, — засмеялась Маша.
— Почему?
— Иначе мы бы с тобой никогда не познакомились. Ты бы сидел вместо копии Ляли и всё. Я бы тебя не заметила.
— А кто такая копия Ляли? Что значит копия?
И Маша рассказала ему всё — про Ангелину, про свою историю, как она из гомельской провинциальной девочки превратилась в певицу, то есть, еще не совсем, но уже почти…
Ей казалось, что ближе его не было человека на земле. И она даже предположить не могла, что для него это может быть иначе.
Случайно она посмотрела на часы. Было три часа утра.
“Неужели, — с испугом подумала она, — неужели всё это через пару часов кончится? Я вернусь в общежитие, потом лекции, опять это томительное ожидание, потом всё, что уже было… без этого? Опять без него?”
Она внутренним взглядом, со стороны, увидела комнатушку, укутанную холодной мартовской ночью.
Если раньше, до этой встречи время тянулось невыносимо медленно, то теперь оно бежало так быстро, что она насильно пыталась задержать секунды и минуты, заполненные какими-то незначительными движениями, действиями, словами, безнадежно тонущие в ауре комфорта, особой осмысленности, значимости.
— Я устала, — вдруг, неожиданно для себе тихо сказала Маша. Будто бы хотела проверить — не прервется ли с этими словами тягучая патока безнадежно исчезающего времени: — Хочу в постель.
Дима с сомнением посмотрел на узкую железную кровать, рассчитанную на ребенка.
— Кровать такая узкая.
— Попробуем.
Маша легла первая, в одежде, боком, и отодвинулась к стенке, оставляя ему место. Дима лег рядом.
Они могли лежать, только тесно обнявшись, так тесно, что и вздохнуть можно было с трудом, и Маша помещалась в углубление между его головой и ступнями ног.
“Как нерасщепленные две скорлупки грецкого ореха, или две половинки яблока, сложенные вместе”, — подумала Маша.
Это объятие было так естественно, как будто они и не могли до этого существовать раздельно, спать на разных кроватях, вообще дышать разным воздухом…
И пахли они одинаково — сырниками, сметаной с ванильным сахаром.
Теперь с этого вечера всё должно быть иначе — одна кровать, один воздух, два тела, как одно целое. Певица и ее аккомпаниатор. Артистка и слушатель.
Маша вскинула руки и обняла его еще крепче, чтобы ощутить эту странную волшебную связь-игру, насладиться ею как можно дольше, остановить время.
— Маша, — будто читая ее мысли, сказал он. — Я боюсь с тобой спать. Как только я тебя услышал, мне ужасно хотелось этого, а теперь я боюсь.
— Почему?
— Я боюсь, что это повредит твоему голосу.
— Я тебе сказала, что была замужем. Просто, когда концерт, мне нужно больше высыпаться. Голос как человек. Ему нужна любовь.
Она сказала ему эти фантастические слова так просто, будто сообщила человеку, с которым была уже целую вечность, когда у нее начинается менструация, или чтó она любит к завтраку.
— Ты уверена, что в тебе… ничего не нарушится?
— Да. Но если ты боишься, то не надо. Будем спать. Ты должен привыкнуть.
Они спали часа два, а на рассвете, когда Дима перестал бояться ее близости (или близости ее голоса), произошло то самое, что происходит во время любви и у других людей.
Только происходило это необычно — Дима искал в ней ее голос и ласкал его. Он целовал ее нос, уши, лоб и нос, и Маша рассказывала, где в ней начинается звучание, и заставляла его искать дальше, потом он целовал ее спину, ноги, пальцы ног с облупленным маникюром и пятки, стоящие на земле, когда она дает силу звуку, живот, на мускулатуре которого держится дыхание и немного ниже живота, потом ее грудь и соски, в которых как бы концентрируются все особо чувствительные резонаторы ее тела, на границе тела и воздуха, прежде чем выплеснуться наружу в судороге оргазма. Потом она целовала его в благодарность и просила войти в нее еще крепче и теснее, и не оставлять ни на секунду, пока не произойдет в ней это потрясение всего тела и потом наполнение, похожее на то, как наливаются ликованием ее чудные верхние ноты…
Дима был хороший музыкант. У него всё получалось естественно и ненавязчиво, всё было вовремя и на своем месте в том чудесном ритме, который они разработали вместе.
Она подумала, что этот аккомпанемент у него получается гораздо лучше…
Потом она приходила к Диме в детский сад много раз — когда вдруг замела поздняя мартовская метель, потом приходила в распутицу, в апреле, когда поднялась первая зелень и в мае, когда расцветала в садах и в парках сирень.
Никогда еще ей не пелось так хорошо, никогда ее голос не достигал такой свободы и силы, никогда он не был так слит с ней, Машей — под бархатной цветущей оболочкой — светлая, горячая душа.
И когда Дима ласкал ее, ей часто казалось, что не ее тело ласкает он, но глубже — соединение языка с гортанью, легкие под ее грудью, ее трепещущие внутренности под ребрами, и еще дальше — то сокровенное, едва доступное, где тело соединяется с голосом, и сам ее голос — душа, тело, земля…
— Маша, Дима, голос, — как-то повторяла она для себя. — Троица. Только так голос и существует.
Или следующее равенство — Маша, Дима, любовь (вместо голоса).
Поначалу реальные, физические проявления этой любви были такими сильными, что у Маши от железной рамы кровати были синяки на спине, то же было и у Димы, и только наличие металлической сетки спасло саму кровать от повреждения.
Потом произошел случай, который переменил их отношения, сделал их более спокойными, но и более прочными.
Как-то в детском саду за маленьким мальчиком Петей не пришла мама, она позвонила, что задерживается, и молоденькая воспитательница оставила Петю на сторожа. Когда пришла Маша, нахохлившийся Петя сидел на кровати и на все призывы отвечал: “Хочу к маме”. Периодически он начинал плакать.
— Я его боюсь, — сказал Дима. — У него навязчивая идея. Он всё время повторяет одно и то же. Он ничего не ест уже несколько часов.
Маша, удивляясь своему умению, заставила Петю съесть пряник и выпить компот.
Дима восхищенно наблюдал за ее действиями.
После компота Петя подобрел и рассказал на своем полупонятном языке, что папа уехал, а мама на работе. Потом он опрокинулся на подушку и уснул. В руке у него был еще один пряник, около рта — крошки и коричневые следы от компота.
Они сидели и не отрывали глаз от ребенка. Маша думала о том, что Пете наверняка холодно, а вытащить одеяло из-под него, чтобы накрыть, невозможно — проснется. Она на цыпочках подошла к кроватке и накрыла его своей теплой серой кофтой.
В час ночи прибежала Петина мама — худая женщина с небрежно заколотыми рыжими волосами. Она долго объясняла, что ее оставили на работе в ночную смену, и ребенка должна была забрать соседка, но та по каким-то причинам не смогла. И она очень просит ничего не говорить заведующей, чтобы ребенка не исключили из детского сада — тогда она не сможет работать.
Будить Петю не представлялось никакой возможности. Дима взял мальчика, завернутого в Машину серую мохеровую кофту, на руки и понес домой — Петина мама объяснила, что живут они неподалеку.
У Димы были длинные ноги, и шел он быстро, Маша с Петиной мамой едва успевали за ним. Майский влажный ветер трепал Петин чуб и рукав Машиной кофты, и она боялась, что Петя может простудиться.
Петя жил, в самом деле, неподалеку — в высотном здании за парком общежития на Старовиленской. Квартира была на четвертом этаже, лифт не работал. В квартире пахло пригоревшим молоком и детским бельем.
— Давайте чаю попьем, — счастливо-устало сказала Петина мама, после того как Петя наконец оказался в своей кроватке, на положенном месте.
— Спасибо, но мне работать надо, — ответил Дима.
Они вышли из темного подъезда обратно в теплую сырую ночь, вернулись в детский сад, упали на кровать, где только что спал Петя, и им почудилось, что он лежит между ними, теплый уютный, с пряником в руке и коричневыми следами от компота вокруг рта…
Теперь, когда Маша обнимала Диму, она делала это осторожно, будто бы с опаской — ей казалось, будто Петя лежит между ними, и она боялась его потревожить. Ей казалось, что Дима чувствует то же самое.
Через некоторое время Маша узнала, где находится Петин шкафчик, и оставляла там то яблоко, то апельсин, то игрушку. Однажды она случайно встретила Петю с мамой в магазине. Мама ее не узнала, а Петя узнал и поздоровался.
В это же время она получила письмо из Гомеля. Писала подруга Сонечка, оказывается, она уже месяц как родила хорошенькую девочку и зовет Машу на каникулы в гости.
Маша впервые позавидовала Сонечке, которую в глубине души жалела — как же так, окончить музыкальное училище и остаться на всю жизнь в Гомеле, где нет оперы, а есть только Ангелина, но все-таки лучше, когда опера…
Втайне ей пришла мысль, что если бы они с Димой решили, у них тоже мог бы родиться ребенок, похожий на Петю, и он мог бы занимать такое же место между их телами, какое занимал Петя — мягкий, теплый, уютный. Формула: “Маша, Дима, голос-любовь”, должна была измениться на: “Маша, Дима, ребенок”. Ребенок был также и ее голосом. Как это должно было произойти, Маша еще не понимала, но чувствовала здесь необъяснимую связь. Иногда ей представлялась, что у нее может быть двое детей — ее Голос и Петя.
* * *
К госэкзамену Маша готовила арии, среди которых была и новая для нее — Виолетта из оперы Верди “Травиата”. Иногда она приносила ноты к Диме на работу, и они проходили особо трудные места.
Дима аккомпанировал ей, потом делал смешные обработки, например, мажорные куски играл в миноре и наоборот, или придумывал совершенно неподходящие ритмы для сопровождения, самбу или румбу, отчего страсти героинь казались игрушечными, детскими, незначительными. Но голос ее ликовал, будто ему было все равно, мажор его сопровождает или минор. Маша смеялась и думала, что это как в операх, содержание которых казалось ей бессмысленным — они были лишь пищей для голоса, который без этой пищи не мог существовать.
На экзамен приехали мама и тетя, переночевать они должны были у копии Ляли, т.к. в гостинице было слишком дорого. Пришли все Машины друзья из консерватории, приятели Машиной учительницы, бывшей оперной певицы, и члены ее семьи, педагоги, люди из администрации оперного театра, и другие незнакомые Маше люди.
Маша волновалась, как никогда. Мама и тетя гладили и украшали ее единственное концертное платье, суетились, приносили-уносили какую-то еду, девочки-скрипачки примеряли ей всё новые и новые украшения, и предлагали разные варианты прически.
Из украшений Маша выбрала темно-серое жемчужное ожерелье и такие же серьги, как ей казалось, хорошо подходящие к платью (одна из девочек взяла их у своей знакомой, часто ездившей за границу).
В парикмахерской “Локон” на проспекте Ленина у одной из лучших парикмахерш города Маша сделала классическую прическу — хорошо уложенные локоны сменили ее привычный хвостик.
Машина учительница давала последние наставления. Копия Ляли волновалась не меньше Маши и без конца советовалась с ней то о динамике, то о темпе, то о повторениях, то о своем платье.
Дима периодически появлялся и умолял Машу бросить всё и хорошенько выспаться.
Несмотря на волнение и усталость, Маша была счастлива, как никогда — это была ее жизнь, ее торжество, ее радость. Недаром мама и тетя экономили деньги и посылали Маше, так как Машиной стипендии не хватало на еду, недаром Маша так старалась в учебе, и даже вызубрила марксизм-ленинизм, чтобы получить хорошие оценки, недаром ее, Машу, и ее голос заметил и полюбил Дима…
Перед концертом Маша чуть не потеряла сознание от волнения — никогда ей еще не приходилось выступать перед таким количеством публики, но как только она вышла на сцену и начала петь, она успокоилась.
Ее голос, который она так любовно растила и лелеяла все эти годы вместе с многочисленными учителями, ее голос в конце концов вырос из маленького тела и перерос его, Маша чувствовала, как свободно он подчиняется ей и всем движениям музыки, которые умело подкрепляла аккомпанементом копия Ляли, как все механические части — резонаторы, мускулы, ее дыхание (многоразово обласканные Димой) свободно служат ему, и он парит в пространстве зала, и может долететь еще дальше — к небу, туда, где парят птицы, и достать до их высоты…
Маша была одна на сцене наедине со своим голосом, она любила его, и он любил ее, они были нераздельны, особенно это чувствовалось на тех чудесных высоких нотах, с которых ее голос начинался. Маша еще больше подчеркивала это слияние мимикой и едва заметными движениями тела, и, подчиняясь этим знакам, как знакам любви, он звучал еще правдивее, чище…
Теперь Маша ни на минуту не сомневалась в том, что тó, что она делает на сцене — это любовный акт человека и голоса, выросшего из него, покидающего его и возвращающегося к нему. В то же время это был акт борьбы человека со своей тленностью, которую он этим любовным актом так драматически пытался преодолеть. Это был акт имитации человеческой любви. Все равно, чтó Маша поет, все равно, какие слова — это одно и то же, одна тема…
Мало того, слушатели любили ее именно за этот бескорыстный идеализм борьбы, за преданность, силу самоуничтожения и честность.
Фактически всё обучение голоса, как теперь понимала Маша, сводилось к тому, чтобы показать путем любовного акта человека со свои голосом, как преодолеть тление. И чем послушнее, красивее и совершеннее голос, тем трогательней и драматичней это выглядело.
Маша пела, и в паузах как бы видела себя со стороны — хрупкое существо на огромной сцене, вооруженное шикарным черным платьем и украшениями, напоминающими доспехи, которые нужны были голосу для своих целей. Сейчас даже Машина хрупкость казалась необходимой — одни отдают сцене женскую привлекательность — пышное тело, грудь, волосы и т.д., Маша — то, что у нее было — хрупкость, легкость, болезненность.
После заключительной арии Виолетты ей рукоплескали. В публике она пыталась найти Диму и не видела его.
Он пришел за кулисы, и Маша, окруженная людьми, которые пришли ее поздравить, не сразу заметила его. Дима стоял в стороне. В руках у него был букет белых роз. Эти розы должны были стоить половину Диминой стипендии. Маша, приподняв кружевной черный подол своего платья, подошла к нему и поцеловала на виду у всей публики.
* * *
В субботу вечером Маша пришла в детский сад с огромным тортом. Она была убеждена, что часть ее успеха принадлежит Диме — его чувство к ней, его поддержка и участие — всё помогло развитию ее голоса и таланта.
Дима выглядел непривычно рассеянным. Маша приготовила чай — чтобы не ходить на кухню, она принесла с собой кипятильник и кипятила воду прямо в комнате, где они спали. Разрéзала торт и два кусочка переложила на бумажные салфетки.
На вопрос, нравится ли ему торт, Дима сказал, что нравится, даже не попробовав.
— Что с тобой? — спросила Маша. — Ты заболел?
— Нет.
— Волнуешься перед экзаменом?
— Нет.
— Что происходит, объясни мне.
— Ничего особенного.
— Но ты сегодня какой-то не такой. Или ты не рад, что я сдала экзамен?
— Маша я давно хотел тебе сказать, но молчал, потому что хотел, чтобы ты нормально сдала экзамен…
Он сидел на кровати, необычно рассеянный, и Маше казалось, что его всегда опущенный вниз нос опущен еще ниже. Она подошла и поцеловала этот нос. Дима молчал. Хотя Маша уже привыкла к его манере разговора, сейчас она вдруг начала злиться.
— Ну, говори, не тяни резину.
— Мои родители уезжают в Израиль и я с ними.
Ошарашенная, она села на постель около него.
— А… А как же я?
— Я хочу, чтоб ты ехала со мной.
— Но я… я не могу. Как же! Как же мама, тетя, Ангелина, оперный театр, всё это.
Она растерянно махнула рукой, что означало: “весь мой мир, вся мою жизнь, и этот детский сад, и мальчик Петя… всё, что было и всё, что из этого должно было произойти!”
— Ты можешь. Там тоже есть оперный театр. Дело не в этом.
— А в чем?
— Ты не еврейка. Тебе нужно будет принять гиюр, или у тебя будут трудности. Я не собираюсь тебя принуждать ни к чему, я только объясняю, как обстоит дело.
— Что такое гиюр?
— Религиозный переход в еврейство. Это нужно, потому что Израиль — религиозное государство.
— И тогда я буду еврейкой?
— Да. Евреем считается тот, кто сделал гиюр или у кого мама еврейка.
— У меня бабушка — еврейка. Значит и я — тоже?
— Получается, что так. Расскажи.
— Мою бабушку во время войны спасла белорусская семья и после войны усыновила.
— Ты мне ничего не говорила. Это снимает все проблемы. Есть какие-то документы?
— Документов нет. Они всё уничтожили, чтобы девочка выжила. Но все в семье это знали. После войны она выучилась на учительницу русского языка и литературы, вышла замуж за учителя математики в той же школе и родила мою маму и тетю. Бабушка и дедушка умерли.
— А есть кто-то из этой белорусской семьи, чтобы подтвердить всё это?
— Нет. Женщина, которая удочерила бабушку, давно умерла, в деревне умирают рано, ее дети разъехались. И я не собираюсь ничего подтверждать. Я такая, как я есть.
— Маша!
— Почему ты не можешь остаться? Пусть твои родители едут.
— Я не могу остаться. Я единственный сын. У моего отца было два инфаркта. У матери тяжелая депрессия. Она боится остаться одна. Они больные люди. Отец хочет умереть в Израиле. После всех унижений, которые он здесь испытал, он считает, что Израиль — это его родина. И потом, что меня здесь ждет? Я, лауреат международного конкурса, могу рассчитывать только на место в музыкальном училище. И то, если мои родители постараются и найдут связи. Но директор училища — отъявленный антисемит, можешь представить, что это за удовольствие, работать в его подчинении. Один преподаватель хотел мне, как лауреату конкурса, устроить концерт в училище, но директор не разрешил. Потом, в этой дыре — Могилеве, — без концертов, без друзей… Правда, можно играть для колхозников. Но за это почти не платят. В Минске я никогда не найду работы. Нужно иметь прописку и связи на уровне Горкома партии. У меня ничего этого нет. У меня есть только родители, мои руки и ты.
— Когда ты должен уехать?..
— Мы уже получили разрешение. Мы ждали около года. Я играю экзамен на следующей неделе, потом — или мы с тобой распишемся, подадим документы, и ты приедешь потом, или я отправлю родителей и буду ждать тебя здесь.
Маша была потрясена. Она не могла понять, почему он так долго молчал, наверное, подготовка к отъезду началась уже давно, и почему он вообще решил уехать, и что она, Маша, будет делать в Израиле, где нет мамы, Ангелины, консерватории, короче, всего того, что относится к ней, Маше, что было неотъемлемой частью ее существа, а будет всё чужое, ненастоящее, и неизвестно, как будет себя чувствовать там ее голос и что с ним вообще станет…
Маша начала плакать и говорить разные нелепости — ее мама пьет разные травы от болезней желудка, но они не помогают, и желудок болит все равно, Ангелина носит красный бархатный берет, и ее кот ходит на унитаз, несмотря на то, что он старый и ему уже тяжело так высоко прыгать, и на этой кровати спал мальчик Петя, а теперь не будет спать никто, никто!.. И вообще ее лучшая подруга по музыкальному училищу города Гомеля — Сонечка, тоже еврейка, но она никуда не собирается ехать, наоборот, она вышла замуж и родила хорошенькую девочку, которую Маша еще не видела!
Дима начал вытирать ей слезы и целовать.
— Ты! Ты! — оттолкнула она его. — Почему ты не сказал мне этого раньше! Почему ты все решаешь за меня! Мы распишемся! Мы уедем! Куда? Неизвестно куда, в Израиль, где я буду всегда чужой, и где идет война! Какое отношение я имею к конфликту палестинцев с арабами? Какое ты имеешь к этому отношение? Что общего между музыкой и войной? Ты спросил вообще, хочу ли я за тебя замуж! Хочу ли я жить с типом, который всё скрывает, и не знаешь, вообще, что он думает, что у него за душой! Почему ты это сделал, почему ты молчал?
— Я не хотел травмировать тебя. Я хотел, чтобы ты нормально сдала экзамен. Ведь это так важно для тебя!
— А до этого?
— Мы подали документы на выезд до того, как я с тобой познакомился. Потом неизвестно было вообще, получим ли мы разрешение. Если бы разрешение не было получено, было бы все равно. В крайнем случае, меня бы выгнали из консерватории. А потом я боялся тебя потерять. Мы должны были привыкнуть друг к другу! Я хотел быть с тобой вместе, и не знал, как ты отнесешься ко всему этому!
— Ты боялся!.. Ты все время чего-то боишься! Сначала ты боялся мне аккомпанировать, потом боялся со мной спать, потому что наверняка твои родители сказали тебе: “На кой черт она тебе нужна, если неизвестно, поедет ли она…”
— Мои родители ничего не знают.
— Тем более. Ты им ничего не сказал, потому что тебе было все равно!..
— Маша, успокойся, это не так…
— Я должна делать этот самый… гиюр, чтобы всем нравиться! А такая, как есть, я не нравлюсь!
— Маша!
— Я ничего не буду делать! Я такая, какая родилась!
Она уже не могла остановиться. Слезы и отчаяние переполняли ее. В горле образовался предательский ком, который она никак не могла проглотить, и она с ужасом думала, что это может повредить голосу. Одной рукой она размазывала слезы, другой отталкивала Диму:
— Ты боишься!.. А ты не боишься, что произойдет здесь со мной, если я останусь одна! Может, я буду болеть, может, я потеряю голос и возможность работать!
— Ты не останешься одна. Мы уедем вместе.
— Я никуда не поеду, — она вскочила, задыхаясь, с кровати. — Я никуда не поеду. Здесь я выросла, и здесь у меня всё. Вся моя жизнь. Моя бабушка, которая меня любила, похоронена в Гомеле. На кладбище в Оссовцах. Я не поеду.
— Маша!
— Если бы ты действительно боялся за меня, ты бы никуда не уезжал!
— Ты действительно хочешь жить со мной в Могилеве?
— Нет, но можно что-то придумать… Ты просто трус. Предатель. Ты всего боишься. Это что — национальная черта — всего бояться и удирать от трудностей?
Он вскочил и, тяжело дыша, схватил ее за плечи. Лицо его потемнело. Таким она никогда его не видела.
“Сейчас он ударит меня, и я погибну”, — подумала Маша.
— Прошу тебя, не говори мне этого никогда. Уходи, — тихо сказал он и оттолкнул ее.
Она повернулась и пошла, натыкаясь на стены. С трудом нашла дверь, больно ударилась о косяк и вышла на улицу.
Ночной ветер приносил запахи свежей цветущей зелени. В парке орали коты.
Маша остановилась у стены, унимая без конца бегущие слезы — маленькая, слабая, — такой она была до того, как в ней появился голос.
Больше всего ей хотелось, чтобы Дима вышел за ней, обнял и повел обратно в дом, где они так недолго были счастливы…
“Если он сейчас выйдет за мной, — я уеду с ним”, — подумала Маша.
Дима не вышел. Маша постояла и пошла одна, продираясь сквозь дебри откровенных ночных запахов, криков котов и своего отчаяния.
* * *
Маша не помнила, как вернулась в общежитие. Очнулась она на своей постели, девочки-скрипачки сидели около нее и успокаивали. Маша рыдала. Когда девочки утром ушли на занятия, на Машу напала лихорадка, почище той, которая была, когда она ждала своего первого свидания с Димой. Она не находила себе места — то ложилась, то вскакивала, то начинала быстро бегать по комнате, то включала и выключала магнитофон, то бросала в рот куски какой-то еды, не ощущая ее вкуса, то выбегала на балкон, чтобы вдохнуть воздух, то хотела броситься с балкона, то вспоминала о маме, тете, Ангелине и забиралась обратно в постель. Были минуты, когда она казалась себе обессиленной настолько, что ей представлялось, что она уже умерла и не чувствует больше ничего в этой жизни, даже своего тела…
Девочки пришли из консерватории, извинились и начали пилить по очереди на своих скрипках — они готовились к экзамену. Пока одна пилила на скрипке, другая сидела возле Маши и успокаивала ее. Вечером одна из девочек куда-то ушла, потом вернулась и протянула Маше таблетку:
— Вот. Это снотворное. Выпей. Легче станет. Ты не спала всю ночь.
Маша послушно выпила, вообще-то она никогда не принимала таблеток, но сейчас ей было все равно — лишь бы кончилась эта мýка. Она приняла таблетку и тут же провалилась в беспробудный, тяжелый сон.
На следующий день она проснулась поздно, около полудня совершенно разбитой, чувствовала себя опустошенной, постаревшей на несколько лет. Еще долго валялась в постели, не в силах пошевелиться, и думала о своей жизни. Внезапно ей подумалось, что всё важное, что должно было случиться в ее жизни, уже случилось и что всё, что ей осталось — изжить оставшееся ей время, не потеряв человеческого достоинства, не потеряв божьего дара — ее голоса. Она посмотрела на себя в зеркало. Лицо было бледно и помято, глаза сильно косили.
Качаясь, Маша подошла к фортепиано, нажала две заветные клавиши — ми и фа, и попробовала восстановить ноты в голосе. Голос звучал, но был уставшим. Резонаторы отвечали неполноценно. Машино тело, которое было проводником голоса, реагировало не в полную силу — было слишком слабо.
“Как маленький ребенок, — ласково подумала Маша о голосе. — Для него особых обстоятельств не существует, у него своя жизнь. Будто переселился с квартиры на квартиру, ослабел. Ждет маму, чтоб пришла и накормила. Нужно избегать стрессов”.
Она с благодарностью вспомнила Ангелину: “Школа никогда не подведет”. Маша накинула на голос шарфик, чтобы он не простудился, сосчитала оставшиеся до стипендии деньги и, качаясь от слабости, пошла в столовую — кормить ослабевший голос.
Сначала она хотела заказать бифштекс, но подумала и благоразумно заказала минтай, припущенный в сметане — это было единственное белковое блюдо, которое после всех экзаменационных расходов было ей по карману. Из напитков Маша заказала фруктовый компот — он был сладким, но не очень калорийным, полезным, с витаминами и напоминал ей о мальчике Пете…
Диму она встретила еще два раза.
Столкнувшись с ним в библиотеке, куда пришла сдавать книги и ноты, она сначала обмерла, но потом взяла себя в руки.
Дима подошел. Он казался осунувшимся, уставшим, и Маше было жалко его. Она вспомнила, что скоро он должен был играть концертный экзамен, и, наверное, для него это будет непросто в таком состоянии.
— Маша, извини, что всё так получилось. Глупо получилось. Я не хотел тебя обидеть.
— Извини тоже, — спокойно сказала Маша. — Я была неправа. Каждый человек имеет право жить там, где он хочет.
— Я хочу, чтоб мы уехали вместе. Я прошу тебя. Я не смогу без тебя жить.
— Я подумаю.
— Когда ты мне дашь ответ?
— После твоего экзамена…
Она пришла на экзамен в джинсах, футболке, без косметики.
Дима отыграл концерт Шопена, но без особого вдохновения. Всё в его игре было правильно — фразировка, динамика, нюансировка, чистые пассажи, но у Маши было впечатление, что он уже в той, другой жизни, играет как бы из другого мира…
Маша принесла ему подарок — пластинку с “Итальянским концертом” Баха в исполнении Эмиля Гилельса. Пластинку она случайно купила в музыкальном отделе книжного магазина, чему была несказанно рада — не надо ломать голову, что подарить Диме. На оставшиеся деньги купила билет в Гомель.
Скромно заняв место в очереди поздравлявших Диму, Маша наблюдала за ним издали — вот человек, которого она любила — черный костюм с бабочкой мешковато сидел на нем, но это подходило ко всему его романтическому облику, Маша впервые видела его в костюме (обычно он ходил в потрепанных джинсах) и любовалась им — красивый элегантный мужчина, пианист, композитор, его волосы романтически падали на плечи, он откидывал их привычным жестом, резко очерченный большой нос казался признаком аристократизма, большие руки с гибкими пальцами, словно были созданы для виртуозной игры на рояле. (Эти же руки ласкали и потайные места ее тела, где прятался ее голос, и Маша в эту минуту была горда тем, что это случилось с ними.) С той же застенчивой манерой, с какой он всегда разговаривал с ней, Дима беседовал с окружающими его людьми. Периодически он поднимал голову и искал кого-то глазами.
Маша не сомневалась, что он искал ее, и думала, что если б она была в своем концертном платье, они бы чудесно смотрелись, будто бы только что сошедшие со сцены — Виолетта и Альфред, Джильда и Герцог, Отелло и Дездемона, Аида и Радамес, Татьяна и Онегин. Кто-то еще…
— Я поздравляю тебя, — улыбаясь, сказала Маша, когда подошла ее очередь. — Но я знаю, что ты на этом не остановишься.
— Я не спал сегодня всю ночь, и чувствую себя абсолютно не в форме.
— Вот это тебе на память, — она протянула ему пластинку.
— Спасибо, — Дима осмотрел пластинку и поцеловал Машу в щеку. — Я уезжаю завтра в Могилев. Поедем со мной. Я познакомлю тебя с родителями. Они не смогли приехать на концерт. Отцу стало хуже.
— Я не поеду, — просто сказала Маша. — Я сегодня вечером еду в Гомель. Я решила. Я не поеду с тобой.
Дима побледнел.
— Не говори мне этого. Это глупо. Поехали. Ну, хочешь, я перед всеми на колени перед тобой встану. Ты же любишь оперы.
— Нет. Не делай глупости, — Маша испугалась, что он действительно грохнется на колени… или выкинет еще что-нибудь. — Я подумаю, может быть когда-нибудь. Но не сейчас. Извини, но скоро мой поезд. Я желаю тебе всего хорошего. И твоим родителям.
Маша коснулась его щеки, повернулась и пошла. Очередь желающих поздравить Диму не уменьшилась. Он догнал ее в дверях, схватил за руку и судорожно прижал к себе.
— Маша. Я хочу, чтоб ты знала — я люблю тебя. Я тебе напишу. На адрес твоей мамы. Ты ответишь?
— Ну конечно, отвечу, — пробормотала Маша, медленно освобождаясь.
На них смотрела вся консерватория. Все общественные и партийные деятели, все педагоги с фортепианной кафедры, все приятели Димы, просто студенты.
— Ты мне напиши, и я тебе отвечу. Не беспокойся. На адрес моей мамы. Ты знаешь, какой, — спокойно сказала она.
Единственное, чего она сейчас хотела — освободиться и исчезнуть.
Димин приятель, которого она часто видела на концертах, подошел к ним с бутылкой шампанского. Он попытался спасти положение и отвлечь внимание публики громким призывом выпить. Улучив момент, Маша выскользнула за дверь.
* * *
В поезде она смотрела то в темное окно, то на руку, на которой от Диминых пальцев остался синяк, и периодически начинала плакать.
Когда она плакала, ей становилось легче. Легче так, как, наверное, бывает легче телу, которое покинула душа. Маша оплакивала свое расставание с Димой, потому что чувствовала, что они больше никогда не встретятся. Она плакала от беспомощности. И еще потому что ей казалось, что голос начал от нее отделяться. Если раньше он рождался, и Маша обязана была помогать родам, потом, в эпоху их любви с Димой, стал неотделимой частью ее тела и души, как ребенок, которого они взрастили вместе, то теперь, когда она осталась одна, голос должен был остаться юным, гибким и сильным, каким был в лучшие счастливые дни ее жизни, и Маша еще не знала, как этого добиться. Она хотела спросить об этом у Ангелины.
И еще Маша плакала о том, что уже не вернется никогда: она вспоминала фантастический детский сад, Диму, “Итальянский концерт” Баха, чай, Димины губы, Димин запах, его манеру откидывать волосы и застенчиво разговаривать, теплую вмятину на простыне от спящего Пети — всё прошло бесследно, не оставив следа, неужели всё это бесследно исчезает, куда это исчезает, оно не может исчезнуть, тем более, что всё только начиналось… Если музыка не исчезает бесследно, зашифрованная в нотных знаках, если каждый певец борется на сцене со смертью, то куда исчезает любовь? Что остается от нее? Неужели только боль?
Временами, когда она представляла себе Диму рядом, ее пронзало такое сильное желание увидеть его снова, что Маша едва сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть на следующей остановке и не вернуться обратно в Минск, броситься ему на шею, броситься под поезд…
А поезд мчался сквозь глухую белорусскую ночь, за окном мелькали редкие огни пролетающих станций и деревень, проводник разносил горячий чай в железных подстаканниках, пассажиры разворачивали и заворачивали бутерброды с колбасой, вареные яйца, куски курицы, потом играли в карты, включали транзисторы, слушали музыку, дети шумели, бегали по вагону, потом укладывались спать.
Маша тоже заказала себе чай. Заплатила за него двадцать копеек. Развернула и бросила в крутой кипяток кусочек сахару. Ее слезы капнули в чай — Маша вспомнила чай в детском саду. Попробовала чай. Обожглась. Отодвинула стакан, решила дать чаю остыть. Дима точно так же отодвигал стакан, когда чай был горячий. Синее пятно на руке чуть выше локтя болело.
— Что плачешь, девушка? — спросила ее женщина, сидевшая напротив. — Небось, что-то потеряла?
Маша посмотрела на женщину. Та была одета по-деревенски — темная косынка на голове, бесформенная кофта, длинная темная юбка. Ясные глаза смотрели из морщинистого лица прямо на Машу.
— Да, потеряла.
— А ты не плачь. Где найдешь, там потеряешь, где потеряешь, там найдешь…
(Окончание в сл. номере)