Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2007
Поглядывай ли на стрелки циферблата или затвори глаза от сиюминутной благости возлежать в осеявшей тело мельчайшими пузырьками углеводородной ванне, лечебный звоночек все равно прозвенит внезапно, и очередная утренняя процедура закончится; санаторная сестра, Ярмила или Дана, заботливо подаст на мокрые плечи белую чистую простыню, и нужно будет одеваться и выходить на улицу.
Но пока блаженство все длилось, как будто и впрямь нескончаемое, и Соня, закрыв глаза, честно пыталась всем существом отдаться текущему благому мгновению, раствориться в нем в своей природной наготе, столь целомудренно хранимой нежной зеленоватой водой и гладкими на ощупь боками ванной.
Не хотелось ей и шевелиться, журча водою и сгоняя с рук, живота и бедер приставшие газовые пузырьки: назойливые мысли о циферблатном круговращении времени уже делись куда-то, и чудилась ей разве что та приснопамятная купель в горах близ ингушского городка Невинномысска, песчаная солнечная заводь у малой плотины, уже с утра прогретая августовским солнцем.
Это было в воскресенье, давным-давно, и небольшая экспедиция, мотавшаяся по всему Северному Кавказу в брезентовом грузовичке в поисках серой слоистой глины для доменных печей, предавалась солнечному безделью и игре в футбол с местными геологами, а отец, начальник экспедиции, все читал газеты, сокрушаясь о положении в Чехословакии и подозревая в Дубчеке платного провокатора ЦРУ. Она же, белобрысая Соня, забрела, загорая, в теплую прозрачную заводь, полную, как оказалось, рыбьих мальков, таких голодных, доверчивых или просто глупых, что они тотчас принялись тыкаться в босые ступни и небольно покусывать пальцы ног.
Удивляясь этим наивным кавказским малькам, она улеглась в мелководье вся как была в своем девчачьем бикини красного ситца, и рыбки, окружив ее серо-серебристыми облачками, немедленно взялись щекотать и пощипывать губами все тело от порозовевших плеч до тонких бедер и угловатых подростковых коленок: было жутко приятно и несколько даже зазорно, хоть оглядывайся: никакие редкие мужские прикосновения не приносили ей впоследствии таких бережных и совершенных осязаний и так не бередили таящейся в ней, Соне, сокровенной жаркой тьмы.
Но лишь сейчас, в карловарской лечебной ванне с серебристыми углекислыми пузырьками, пришло ей в голову, каково было бы полежать тогда среди этих губастых мальков вовсе обнаженной, или хотя бы задрав ситцевый лифчик, но тут и прозвенел заведенный будильник, мальки порскнули и бросились врассыпную, и снова настало в ее жизни настоящее время, то самое, в котором смешная кукольная смерть, тот марионеточный скелетик с песочными часами, звонит в свой серебряный колокольчик на часовой башне старой пражской ратуши в такт с заведенными движеньями других маленьких местных фигурок — скряги с кошельком и турка с лютней, а туристы двунадесяти языков беспечно и весело следят снизу за этим вековым перформансом, всякий раз с громким смехом хлопая в ладоши, когда краткое ежечасное представленье завершается; двенадцать деревянных раскрашенных апостолов перестают кружиться каруселью в оконцах мудреных часов, а золотой петушок предвещает бой курантов Старого города механическим “кукареку”, равно понятным на всех языках.
Перед нынешним приездом в Карловы Вары Соня чуть задержалась в Праге, ровно на день, чтобы прогуляться от Старого города до Пражского замка по Карлову мосту, благо и более существенные решения привыкла принимать в одиночку, а денежная составляющая вполне позволяла ей, трудоголику коммерческой фирмы по техническим расчетам, нештатные отклонения от вынужденных расписаний жизни.
День выдался на диво, — солнце, соскользнув с острых, зернисто мерцающих, как осетровая икра, коронованных шпилей сказочного Тынского собора, лежало на отполированной тьмами ног мощеной средневековой площади; веял с реки незлой ветерок, и по всей Праге цвели каштаны, в свежеявленной аморфности как бы стремящиеся взмыть в небеса вслед за целеустремленными конусами своих кружевных соцветий — и изобильно-белые, каких много на Воробьевых горах вокруг Московского университета, и те, другие, вовсе пражские, в узорных розовых свечках, которые всегда напоминали Соне об особенном карловарском фарфоре — тоже розовом, узорном и таком красивом в утешение взора и сердца.
Отведя с десяток предложений уличных разносчиков рекламных листовок, приглашавших на конвейерные концерты, где потоком исполнялись для туристических масс Моцарт, и снова Моцарт, и, ясное дело, Вивальди, она заказала кофе в переселившемся уже под уличные зонтики кафе под самой часовой башней, здесь и дождалась, пока смерть не позвонит в колокольчик, а потом неспешно пошла по узюсеньким улочкам к Влтаве, выбирая свой путь среди толп туристов, из которых чуть ли не всякий, особенно их говорливые бабы, так и норовил сойтись лоб в лоб или, если Соня вовремя не уворачивалась, пребольно толкнуть, стукнуть локтем, а то и оцарапать замком сумочки.
Спешить Соне, не в пример иным, было некуда; она привычно уступала дорогу, а то и вовсе пережидала людской поток у магазинов богемского хрусталя и антикварных лавочек, чьи затейливые витрины она так любила разглядывать и в Карловых Варах. Так она подзадержалась и возле заведения, торгующего марионетками на самом подходе к Карлову мосту, впрочем, ее остановила у этой лавки-пещерки с чешскими куклешками и льющаяся из дверей музыка: прельстительно и сладко пел там Хулио Иглесиас.
Эта его песня всегда нравилась Соне, она была цыганская, очи черные, но вся по-французски и называлась “Ностальжи”: так чудесно, думалось ей, было бы потанцевать с кем-нибудь под это чудное охмуряющее пение, но не просто потоптаться в обнимку, а именно потанцевать, как умели когда-то танцевать отец и другие сорокалетние старики, которые точно знали, когда повести партнершу в другую сторону и легко кружились не только по, но и против часовой стрелки.
Сорокалетние уже давно не казались ей стариками, но эти нынешние, и одинокие, и женатые, норовили сразу в койку безо всяких предварительных танцев. Наверное, и потому, что никто из них не умел кружиться в обратную сторону. Да и потом, никого из них не оказывалось рядом в нужное время, чтобы просто поддержать под руку, когда человек, например, засмотрится на цветущий над рекою каштан и споткнется о прямоугольную пыльную выщербину в брусчатке, которою, как известно, замощен Карлов мост.
Каштан, впрочем, заслуживал сочувственного взгляда хотя бы потому, что никто его больше как бы и не видел: все остальные люди деятельно ворошили туристические лотки, слушали музыкантов и фотографировали декоративные статуи этого славного пешеходного моста; всматривались во встающий на холме Пражский замок с собором Святого Вита, любовались, наконец, на косой и широкий перекат струящейся понизу Влтавы, а живой каштан, восставший сразу и тотчас за парапетом, несмотря на буйное свое цветенье, исчезал и терялся для них, как некий необязательный фон промеж первоначальных барочных статуй. Потом оказалось, что такой же точно каштан-невидимка растет и в другом конце Карлова моста, и тоже цветет над стремниной, никем не замеченный и не оцененный никем.
Замечать живые частности природы в предпочтение большим неподвижным вещам ее приучил отец, который вечно таскал ее с собой в полевые экспедиции и против воли сделал из дочери совершенную пацанку: ему всегда хотелось иметь сына. Так вместо игр в дочки-матери она и научилась стрелять уток и рыбачить, разжигать костер в проливной дождь, ставить палатку и спать на сырой земле в презрении к самой идее женской беззащитности и всяким там требовательным зеркалам, а также совсем не обязательной, но насыщенной полезнейшей информацией болтовне со сверстницами. Это воспитание продолжалось так долго, что чуть вовсе не засушило ее пробуждающейся женственности, а потом Соня спохватилась, стала догонять уходящий поезд, в кровь разбила коленки, запыхалась, да так и не догнала.
Быть может, без своих чересчур весомых идеалов она бежала бы несколько проворнее, особенно без того идеала мужского благородства, который сам собой сложился в ее полевых романтических грезах, но тогда все равно догнала бы она не свой поезд, и шел бы он не совсем туда, куда ей когда-то было надо.
Порой думалось Соне, что лучше было бы ей вовсе и не грезить, а взять и окончательно стать синим чулком в библиотечных очках, но что может поделать с собой человек, особенно женщина, да еще образованная? Людей вокруг всегда было много, как туристов на Карловом мосту, но все пары уже были разобраны; да и то — в такой туристической толпе всякому начитанному и склонному к задумчивости человеку мнится быть исключительным, чтобы и средневековая Прага, и готические костелы, и каштаны над Влтавой, и даже смерть с колокольчиком обращались только к нему и только ему принадлежали, но, как говорится, шиш ему: кругом уже толпятся туристы, и никакой человеческой исключительности не будет больше ни за какие деньги, никогда и нигде, кроме разве что покамест недоступных гор и лесов, где даже деньги ни на что не нужны. Поэтому такой случайный среди прочих людей человек и прозревает сквозь всякую толпу совершенное безлюдье природы и декорации книжной истории и так порой замечтается, что его просто необходимо толкнуть, чтобы привести в соответствие реализму действительности.
В Карловых Варах, однако, Соне всегда было легко: она даже пожалела, что впустую потратила день в Праге. В этом игрушечном городке, с четырнадцатого века густо застроившем горное ущелье с горячими источниками, настоящее время как будто стояло на месте с незабвенного девятнадцатого столетия; в курортной его части ничего не менялось в раздражение глаз и души, разве что картинно подновлялись ампирные здания лечебниц и взбегающие по обе стороны от речки Теплы в гору гостиницы, пансионы и особняки.
Двадцатый век с его макдональдсами и лаковыми журналами с обязательной голой натурой словно бы остановился в странной нерешительности у запирающей это обустроенное ущелье черно-стеклянной многоэтажной гостиницы “Термал”, которая и сама, как будто в стыде за гигантизм своих советских архитекторов, прижималась спиной к вздымающемуся в небо холму, на первой выглядке — плоской обзорной площадке которого некогда стояла виселица, а ныне уютно устроилась беседка камеры-обскуры. От этой беседки холм уже превращался в гору и ступенями поднимался все выше в сосновые и буковые небеса, пока серпантины и спиральные стежки целительного теренкура не увенчивались самой высокой вершиной Вечная Жизнь с окруженною черными елями псевдоготической замковой башней Гетевой Выглядки.
Соня ездила в Карловы Вары уже несколько лет и всегда по весне, в начале сезона, — обнаружилась, откуда ни возьмись, печень, да и частое спанье на природе аукнулось, видать, артритными болями, — но людей здесь было ровно столько, сколько вмещали санатории и лечебницы, разве что по выходным прибывали на автобусах туристы, становилось шумновато, но можно было уйти по теренкуру — скажем, тропой Бетховена мимо Почтового двора и приречных черемух, уже и зацветших, уже источающих и отпускающих душистыми облачками над темным журчаньем Теплы обалденный свой аромат, — можно было уйти далеко в горы до Гетевой Выглядки и там переждать с книжкой однодневное нашествие.
Ясное дело, это нежеланье праздных общений и явное отсутствие женского азарта, проистекшее на деле из былых и очень противных неудач и обидных поражений, выглядело в глазах российских завсегдатаек Карловых Вар дурацкой гордыней, идиотским важничаньем или хамским нелюдимством, — в любом разе Соня слыла здесь существом со странностями.
После синего и ясного начала, которым взялся в Карловых Варах май, опять стало пасмурно, лишь только зацвела черемуха; сырые порывы северного ветра принялись обметать с деревьев и кустов белые и розовые лепестки всевозможного цветенья, обрывали с ветвей уже, казалось бы, и большие, и распустившиеся вширь, но все еще мягкие, обвисающие от младенческой слабости и неокрепшие в суставах листья; мятежными вихрями взметали эту краткую белизну и нежную зелень к небесам, а наигравшись, бросали на мокрый асфальт и холодную брусчатку.
Выйдя из раздвижных дверей старинного санатория, расположенного прямо напротив Млынской Колоннады и курортного променада, огражденных от узкой проезжей части высоким каменным бордюром с тисовым и можжевеловым стлаником, Соня увидела, что солнца нет, но нет и дождя, который всю ночь бушевал за окном; и тот, одинокий, наверняка проросший сквозь стланик из отбракованной луковицы красный тюльпан, который Соня навещала взглядом каждое утро, был весь унизан слезным бисером дождевой росы. Черно-жемчужные улитки облепили синеватую хвою, размякшую в сырой утренней теплыни: видно еще полагая себя в рассветном одиночестве, они жили и перемещались без оглядки и осторожности, но готовы были при малейшем приближении опасности, не говоря уж о чьем-то прикосновении, тотчас спрятаться в свою ракушку и убедительно притвориться неживыми.
Уж если дело дошло до неодушевленных улиток и отдельно растущих тюльпанов, еще между тем не увядших и цветущих так же безупречно, как и те, что растыканы согласно сортам, цене и расцветке на заранее спланированных клумбах, иной мог бы решить, что Соня совсем не интересовалась живыми людьми, скажем, тем медленно гуляющим по променаду и посасывающим карловарскую водичку из напоминающей плоский чайник фарфоровой кружки статным, саженным в плечах мужиком, которого звали Виктор Михайлович, и с которым еще вчера она сподобилась танцевать в Почтовом дворе.
А если женщина такая бука, тогда зачем она?
Конечно, если жизнь и так называемую действительность полагать сценическим действом, что только отчасти правда, в нем по законам жанра и вправду должны и даже обязаны совершаться с персонажами всяческие зримые происшествия, чем-то любопытные для посторонних. Но что нам делать, если большую часть этих посторонних привычно будоражат разве что чужие преступления, предательства и обманы, а также, и особенно, нечаянные амуры и еще более случайные соитья, которые почему-то считаются не только значимым, но и до крайности достойным внимания событьем, хотя всякое стороннее любопытство к ним ублажает и тешит в человеке только и исключительно то, что потом зарывают в землю, чтобы не пахло, — если вся жизнь человека таким образом полагается чередой приключений, интересных, казалось бы, только для потеющих от жара неизвестности и трясущихся от похотливого возбужденья подростков, всегда готовых заглянуть в женскую баню через вертикальную скважину, соскобленную нетерпеливым ногтем в забеленном окне, — что делать тогда с человеком, который отказывается быть обезьяной на чужую потеху?
Все мы люди грамотные; Соня и сама в свое время зачитывалась Фрейдом, также, кстати, персонажем истории Карловых Вар, но что для иного мужчины — победный финал, для женщины с грезами — всего лишь и только начало. Чего же ради совмещать очевидную развязку и самый зачин в рамках краткого действа, да еще назвав для верности свидетелей и очевидцев, всегда готовых полюбопытствовать, особенно на дармовщину?
Не ради же красного словца и плебейского любопытства запечатлевать и нам однократное смешенье и искажение плоти, смакуя обстоятельства, когда лик превращается в рожу, а лицо в харю, и одна в другую перетекают две жаркие тьмы? Или рискнуть таки, что обгогочут, и напомнить, что не само соитье, но только не предвидящая смерти любовь и растопляет тьму всякого соблазна, только она и переплавляет чувственное искушение в долгий истекающий свет и последующее неугасающее свеченье, похожее, быть может, на свеченье каштана у Карлова моста, а то и свеченье душистых черемух в солнечных светотенях журчащей реки, тех, что сияют и светятся даже тогда, когда вокруг пасмурно и солнце — в уме, как любовь, которая бесспорно же существует, но отчего-то никак не показывается?
Накануне было и солнце, — в золотящейся струе под мостом у Термала плескались и просили оставшихся от завтрака булочек-рогаликов зеленоперые дикие утки, и обтекаемые карпы, от больших до малых, стояли толстыми лбами против течения; в близлежащих садах Дворжака сиренево-белыми, пышными, разваливающимися чашами отцветала, выпуская листья, магнолия; голубели, тесно прижавшись цветок к цветку, соцветья низкорослых рододендронов; рядом с ними, в пятнистой солнечной тени широко распластавшего огромные сучья двухсотлетнего платана желтели и синели посадки анютиных глазок, а под желтыми, унизанными мельчайшей листвой нитями плакучей ивы, обняв тонкими руками согнутую в колене ногу и широко отставив другую, сидела на камне у пустого еще бетонного прудика темнобронзовая и совершенно нагая русалка.
Несмотря на свободную позу, никакого телесного вожделения не вызывала ни в ком эта скульптура естественной и целомудренной своей наготой, так же, как и другая, помещенная несколько поодаль, прямо на лужайке у стены белоцветущих азалий: и это была обнаженная, сидящая согнув колени в траве, склонясь долу головою и прижав к себе пустой глиняный кувшин, из которого, однако же, как бы вечно струилась уж очень чистая, совсем прозрачная и потому неочевидная вода…
“Да как же, как, — подумала Соня, вовсе растворясь тогда в этом нахлынувшем в душу солнце и цветении, — как сохранить это мгновение настоящего времени, не умирая в нем, но и не запечатлев его; как научиться осязать время, не останавливаясь, а продолжаясь в нем вместе с солнцем, цветами и бережными дуновеньями ветра, как уметь не печалиться, а длить первоначальную радость даже и глядя, как упадают на траву облитые мокрым глянцем магнолиевые лепестки? Разве только и можно ли, что запомнить откровенную розовую кипень японских вишен в этих садах, чьи ветви так низко стелятся по-над изумрудной, умопомрачительно пахнущей свежестью майской травою; только и можно, что затвердить еще живым сердцем наизусть, как пламенеют здесь едва распустившиеся красные буки возле прилежно зеленеющих елок, как по обочине этих садов бушуют азалии, из красно-розовых бутонов которых против ожиданий исторгаются множественные, но совершенно белые цветы; только и можно, что вечно ждать и надеяться, что и этот праздник когда-нибудь начнется сначала и однажды наконец исполнит давнее, еще в детстве данное обещание долгого счастья?”
Не оттого ли, что совершенно ведь не с кем было ей поделиться прекрасным этим и печальным восторгом, она и согласилась пойти на праздничное гулянье в старинном Почтовом дворе, где, прыская и истекая соком, жарились на открытом огне деревенские колбаски — под пенное темное пиво, и местные люди плясали под гудбу — фольклорный духовой оркестрик, играющий и поющий исключительно старые марши, под которые, оказывается, так любят плясать чехи и чешки старшего и среднего возраста…
Этот Виктор Михайлович был мужик, наверное, и неплохой, хотя и несколько самоуверенный и, как говорится, знающий себе цену. Цены этой, однако, никто ему не давал, по крайней мере, в России, откуда, он, коренной русак, еще в молодости женившись на сокурснице по мединституту, подался не куда-нибудь, а в Израиль, где и жил до сих пор бобылем, давно уже разведясь и сменив дюжину квартир и мест работы.
“Вы не скучаете по России?” — спросила его Соня за столиком на узорной веранде Почтового двора, откуда рукой подать было до закурчавленной самыми разными оттенками зелени и почти отвесно вздымающейся в небеса горы, в подножии которой струилась и журчала на камнях белочеремуховая Тепла.
“Да нет, — ответил он, подумав, — с тех пор, как уехал от большевиков, я там и не был ни разу. А зачем портить настроение? Я помню ее, как помню: друзей, родню. Природу… Поедешь — в глаза только все плохое и будет бросаться, чего расстраиваться?”
Помолчали.
“Но по русской природе-то скучаете, наверно?” — “За природой — скучаю. Знаете вот, в первые годы в Иерусалиме был у меня пентхауз. Оттуда, с верхотуры, видать было далеко — чуть не до самого Мертвого моря. Знакомые — евреи, арабы, — как приходили, ахали: какой, видишь, пейзаж! какая перспектива! А мне что было до них, до выжженных холмов этих? Тоска смертная! Я взял и засадил на террасе весь этот вид всякой растительностью в кадках: и как-то легче стало. Теперь живу в новом квартале на втором этаже: откроешь окно — сосны…”
“А здесь вам нравится?” — “Здесь нравится: зелено, по-русски говорят: на Россию похоже, однако без хамства и сам себе хозяин”. — “Еще приедете?” — “Да теперь уж буду ездить”. — “А вам там не одиноко?” — “Работы много. А чего и работать, когда столько денег сдирают на социал: это сколько бездельников кормить из своего кровного! На Западе, Соня, если кто и живет хорошо, так это совсем богатые и совсем бедные. Наш средний класс за всех отдувается: вкалываешь, вкалываешь, как попка, — разве не обидно?”
Тут после перерыва снова заиграла гудба, забухал медный бас-геликон, и наряженные, как на праздник, супружеские пары из чехов и немцев поднялись из-за столиков и пошли за руку на танцевальную площадку; пошла и Соня с Виктором Михайловичем.
Танцор он был с опытом — партнер завидный; умел вести и против часовой стрелки, и крутить в обе стороны, но то ли ладонь его оказалась слишком влажной, то ли показалось Соне, что второй рукой он все теснее обнимает ее за талию, выжидая, чтобы прижать к себе, а только посреди танца она вдруг вспомнила, что у нее нынче платная процедура, и ушла восвояси из Почтового двора, но пошла не в город, а прямиком в зеленые горы, сперва, однако, сбежав по откосу к Тепле и умыв ледяной водою руки и лицо.
Подъем по тропе Бетховена здесь был крутой и долгий, и Соне пришлось пару раз отдышаться на заботливо поставленных для отдыха скамейках, но взойдя наверх, она уже ни разу не останавливалась, все шла и шла среди светлых буковых лесов и горных сосен и, разрумянясь от быстрой ходьбы, молчала в свое удовольствие.
Тенькали в ветвях синицы, щебетали славки, и свистали дрозды; тонко журчали порожистые ручейки, и дятел колотил клювом, разнося по пронизанным солнцем рощам звонкую и прерывистую дробь; в проемах между высокими стволами синело небо, и видно было, как реет в воздухе золотой сеянец отживших почек, и как сыплются с кленовых ветвей под ноги светло-зеленые пушистые сережки раннего цветенья, а тропа все не кончалась, но кончается все, даже лесная тропа, и Соне пришлось-таки нисходить из малолюдных горних высей к знакомым и тесным карловарским кварталам.
И тут, снизойдя едва на полдороги, она и увидела то невиданно и неслыханно пылающее, огромное и раскаленное до чермной пунцовости, червлено-алое с золотым блеском, багровое в цвета побежалости краснобуковое дерево на фоне иссиня-бирюзового неба возле голубого с белым ампирного особняка, которого она тоже почему-то никогда не замечала прежде.
Во всем полыхающем зареве, пожаром охватившем его могучие сучья и ветви, этот красный бук был еще и прохладен, мерцая листвою; чуть солнце скрылось за редкое облачко, как древо тотчас погасло и стушевалось, но уже через мгновение вспыхнуло вновь и зарделось с новою силой, и отсвечивали в его рдяных листьях небесная лазурь и бирюза.
Соня загляделась, не в силах уйти и разлучиться с этой внезапной красой; ярко-огневая, рудая, ослепительно сверкающая и мерцающая багрянцем листва воздыхала и шевелилась на ветру, вздымаясь в одном пламенеющем порыве, словно грезя взлететь, возреять, вознестись, и поразительная истина была в том, что в нем едином сопрягались и весна этих свежих, едва распустившихся и запламеневших листьев, и предчувствие зрелости — предвестие звонкого лета, и суща была в нем даже осень, когда все остальные, разной густоты зеленые деревья станут здесь золотыми и красными, а оно останется прежним, и ни в чем не изменит себе…
Так зачем она, Соня, и о чем молчит она, ежась после блаженной ванны от пасмурной сырости и глядя на красный тюльпан в можжевеловой синеве, и как бы вовсе не глядя на прочих курортных людей, шествующих к шестому источнику, среди которых возвышается вот и Виктор Михайлович, твердым шагом идущий и зорким взором высматривающий другую партнершу для танцев?
Да разве же нельзя, Господи, молчать и о том, что человеку просто хочется жить, а не умирать по чужому звонку и расписанию; что сколько ни живи, а все мало, когда грядущее вопреки настоящему времени все источается чудесным веянием пенных черемух и легко узнается в свечении белых каштанов и красных сверкающих буков; а также о том, что если есть красота, то случается и справедливость, и в этом надежда, и главное вовсе не уходящее циферблатное время, а мечта и потребность любить, потому что блажен человек, в котором не умерло детство, — но женское одиночество, воля ваша, есть несправедливая вещь.