Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2006
Партитура города
(Нью-Йорк и пригороды в поэзии В.Гандельсмана)
Владимир Гандельсман в любой биографической справке неизменно указывает: “Нью-Йорк — Петербург”, или “Петербург-Нью-Йорк”. Эта черточка между двумя точками мира вовсе не разъединяет два города, она объединяет. Это обозначение маршрута курсирования “обратной лодки” — челнока памяти поэта. “Как можно существовать в двух местах одновременно?” — спросите вы. Но почему же в двух? — Для поэта это всегда один и тот же город — Город Владимира Гандельсмана.
Гандельсман, пожалуй, самый петербургский поэт среди поэтов своего поколения. Северная столица заняла важное место в процессе его художественного становления и последующего творчества. Он не первый из русских художников, кто полюбил город на Неве всем сердцем. Но, вместе с тем, он и тот поэт, кого Ленинград-Петербург, говоря словами М.Добужинского “до крайности угнетал”. Вероятно, без этой раздвоенности чувство к Петербургу у питерского поэта было бы неполным.
В русской литературе существует две системы видения Петербурга. Первая исключает единый образ города, отмечая контраст между Невским проспектом и Коломной (“центром” и “окраиной”). Вторая, символистская, воплощает собой обобщенную идею города. Эту идею олицетворяют образы-символы: Дворцовая площадь, Невский проспект, Александрийский столп, “Адмиралтейская игла” и т.п. Поэт и Город у символистов слиты воедино.
Но в петербургской городской лирике Владимир Гандельсман не является наследником символистов. Он развивает модель петербургских окраин — Пушкин-Гоголь-Достоевский-Мандельштам. Модель эта восходит еще к “допушкинской” прозе Булгарина, писавшего в одной из своих повестей: “Есть люди, которые в роскошном прихотливом Петербурге живут как в Камчатке или в Березове! <…> В грязном домике, о котором идет речь, не было ни малейших следов преобразования России Петром Великим, не было никаких следов открытия Америки и краткого пути в Восточную Индию”.
Аркадий Долгорукий, главный герой романа Достоевского “Подросток”, “сто раз” рисовал себе фантасмагорическую картину: “Мне <…>, среди этого тумана, задалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизкий город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?”” Чудилось это, возможно, и Гандельсману, решившему покинуть Петербург в 1991 году. Но вскоре оказалось, что поэт увез с собою в Нью-Йорк и петербургский морок, сводящий с ума людей, снедающий саму столицу, и лирические мотивы Коломны и Петроградской стороны.
Первое, что ощущает русский человек, вступивший на землю Нью-Йорка, это неестественность. Но искусственность американского гиганта проступает не в космических многогранниках Мис ван дер Роэ, Ханта и Ямасаки и явно чужих, импортированных из Старого Света рокфеллеровских готических храмах и Статуе Свободы. Искусственность Нью-Йорка принципиально другая, чем у Петербурга. При слове “Петербург” всплывает стереотип представления об “искусственности” замысла, волевом решении одного единственного человека: “Здесь будет город заложен…”. В случае же Нью-Йорка под “искусственностью” прежде всего понимаешь природу материала (бетон, стекло, пластик) и математически выверенные элементы построения (плоскости, прямые, квадраты, цилиндры, кубы). При всем различии двух реально существующих городов, в лирическом сознании В.Гандельсмана рождается сходство восприятия. Очень многозначительной и далеко не случайной является прямая отсылка к стихотворению А.Блока “На островах”, которую Гандельсман делает в своем триптихе “Начало зимы”.
У Блока:
Нет, с постоянством геометра
Я числю каждый раз без слов
Мосты, часовню, резкость ветра,
Безлюдность низких островов.
У Гандельсмана:
На станции поймал такси,
и дуновенье ветра
оспорило на миг, ни с чем в связи,
спокойные угодья геометра.
Но если у Блока образ “геометра” упоминается один раз для того, чтобы передать состояние души, вовлеченной в повторяющийся ряд событий, и погибающей от этого повторения, то Гандельсман сознательно выстраивает целый лексический ряд геометрических (и шире — математических) терминов. Например: “в квадрат оконцем возведенного”; “как формулы, возделала дома /и вынесла святых во двор (за скобки)”; “с небес летели числа,/ и несколько ветвистых теорем росло в ночи”. Если у Блока “резкость ветра” является бесспорным членом математического множества, то у Гандельсмана “дуновение ветра”, наоборот, нарушает геометрическую заданность нью-йоркского пейзажа, но слегка. Геометризм пейзажа, как и у Блока, отражает состояние души, но души, угнетенной бытом. Сознание лирического героя только отмечает внешние признаки окружающей жизни, ее первичные элементарные составляющие, пытаясь найти, но не находя скрытый в них смысл жизни. Искусственный пейзаж подавляет душу.
К воздушной книге для слепых,
что текстом вниз раскрыта,
словно тянулся кто-то… и затих.
И я перевернул страницу быта.
Таким образом, возникает философский диалог двух поэтов и двух городов, основанный на принципах сходства и различия.
Рано умерший, обреченный на бессменный титул “недостаточно оцененного”, поэт Иван Коневской (Ореус) за полтора года до начала ХХ века писал приятелю: “…в то время как Москва и германо-романские средневековые города свиваются, как гнездо, внутри их чувствуются живые недра, взрастившие и питающие их, обаятельные затаенными завитками и уголками своих закоулков, Питер весь сквозной, с его прямыми улицами, проходящими чуть не из одного конца города в другой; внутри его тщетно ищешь центра, сердцевины, в которой бы сгущались все соки жизни, внутри — зияющая пустота, истощение…”. И далее — “этот омут хорош для людей, расставляющих сети…” То же самое мог бы сказать петербургский поэт Владимир Гандельсман и о Нью-Йорке.
В “эмигрантских” стихах Гандельсмана Нью-Йорк, как и некогда Петербург, многолик и таинственен. Строгий и неприступный, он предстает в стихах поэта картинами обыденной жизни не центра, а окраин, слепым и тягостным равнодушием, безысходностью, тревожным ожиданием, сожалением и печалью.
Манхэттен и Статуя Свободы, как и другие “визитные карточки” Нью-Йорка, вовсе не интересуют Гандельсмана, этих примет вы у него не найдете. Национальная самобытность американского мегаполиса остается за пределами поэзии, разве что обернется иной раз метафорой:
Заваливая угол, видишь двор, —
внезапно он покажется макетом,
а вслед за тем, навыворот, набор
напильников предстанет как Манхэттен.
(“Смеркается в слесарной мастерской…”)
Поэт сближается с Нью-Йорком, роднится и заражается им, но при этом всегда остается поэтом из Петербурга. Нью-Йорк — это вторая ипостась Города Владимира Гандельсмана, улавливающего в музыке Нью-Йорка звуки города на Неве. “Все мы находимся в вибрациях его меди”, — написал о “Медном всаднике” Блок в записной книжке. Перефразируя, можно сказать, что Нью-Йорк Гандельсмана всегда “находится в вибрациях” Петербурга.
То ль Кармен какую режут
в эти поздние часы,
то ль, ворье почуяв, брешут
припаркованные псы.
Край оборванный конверта.
Край, не обжитый тобой,
с завезенной из Пуэрто-
Рико музыкой тупой.
Спи, поэт, ты сам несносен.
Убаюкивай свой страх.
Это билдингская осень
в темно-бронксовых лесах.
(“Эмигрантское”)
“Темно-бронксовые леса” Нью-Йорка прямо отсылают нас в Петербург, но не современный, а начала ХХ века, когда символистская поэтика волновала русские умы, к “лавровишневым лесам” пародии В. Соловьева на символистов.
Образ инфернального Нью-Йорка создается с помощью сложного комплекса петербургских культурных ассоциаций. Блоковская “Кармен”, например, превращается в нью-йоркскую латиноамериканку, “бессмысленно кривящийся диск” луны из “Незнакомки” — в “мяч полуживой”. “Фабрика” перемещается в испанский квартал. В Петербурге “в соседнем доме” были “окна жолты” от заката, а в Нью-Йорке взгляд петербургского поэта наблюдает похожую, но другую картину:
Но в окнах фабрики, как водится,
полузаброшенной, — закат
искал себя. Чтобы удвоиться,
и уходил ни с чем назад
(“Я жил в чужих домах неприбранных…”)
В.Гандельсман стремится постичь таинственную душу Нью-Йорка интуитивно-лирическим переживанием. Душа эта нередко скрыта за обыденно пошлой оболочкой. “Бронксы” его стихов заселяют люди, “чуть выпуклые и непонятные”: хасиды, китайцы, “негры в прачечной”, “безъязыкие” латиноамериканцы, мелкие клерки, городские дурачки (“рядом стоит идиот”), нищие, старичье, обыватели у телевизора и биллиардного стола:
Нью-Йорк, нью-йорочка,
урод с уродцем
и дура с дурочкой
летят под солнцем.
Щенок и нищенка,
и тут же тень их, —
не прогони щенка,
а ей дай денег.
(“Проезжая песенка”, 1998)
Есть в поэзии В.Гандельсмана и двойник автора — средний нью-йоркер. Его можно описать теми же словами, какими своего питерского двойника описывал О.Мандельштам в “Египетской марке”: “Вот только одна беда — родословной у него нет. И взять ее неоткуда — нет и все тут! <…> Впрочем, как это нет родословной, позвольте — как это нет? Есть. А Голядкин? А коллежские асессоры, которым “мог Господь прибавить ума и денег”. Все эти люди, которых спускали с лестниц, шельмовали, оскорбляли, <…> все эти бормотуны, обормоты в размахайках, с застиранными перчатками, все те, кто не живет, а проживает на Сенной и Подъяческой в домах, сложенных из черствых плиток каменного шоколада, и бормочут себе под нос: “Как же это? без гроша, с высшим образованием?””
Отопри свою квартиру,
Прислонись душой к стене.
Ты не нужен больше миру.
Рыбка плавает на дне.
(“Эмигрантское”)
В “нью-йоркских” стихах Гандельсман использует приемы намеков, аналогий, гротеска, контрастных сопоставлений, разрушающих логику образа. Горожанин в его стихах живет исключительно растительной жизнью (“Булочку с маком жует, пищевареньем живет”). Вот она, сбывшаяся эмигрантская мечта об Америке — “облизывай, бэби, пломбир”. Жди, когда медленно и неотступно подойдет старость, а за ней и долгожданная смерть — “превращенье фрукта в овощ”. “Schlecht, мой пекарь бывший, ты спекся сам”!
В раскопах будущей братвы
найдут залапанный предмет:
Евангелие от Жратвы —
гурманских рукописей бред.
И если расставаться, то
врагами, чтобы не жалеть.
Чтоб жалости не знать! Пальто!
Калоши! Зонтик! Умереть!
(“Одиночество в Покипси”, 1999)
Гандельсман ищет такие мотивы, которые могли бы стать аналогом его собственного мироощущения. Он выискивает “гримасы и курьезы” на улицах города, в забегаловках, квартирах соседей и знакомых:
Мне открыла старая в парике,
отраженьем беглым, рике, рике,
мы по пояс в зеркале, как в реке.
Муж в халате полураспахнутом,
то глазами хлопнет, то ахнет ртом,
прахом пахнет, мочой, ведром.
Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.
Сколько времени! — вот чего нас лишат:
золотушной армии тикающих мышат.
(“Баллада по уходу”, 1998)
“Спит растенье, не проснется…” Да и зачем просыпаться? В наступающем “дне дожизненного безделья” в Городе Гандельсмана ничего не происходит и не может произойти. Так хочется не испытывать страха перед судьбой, почувствовать себя исчезнувшим из этой жизни, “день, как тело, обезболить”, завидовать умершим…
Ах, как уютно,
ах, как спиваться уютно.
Тихо спиваться, совсем без скандала.
Нет, не прилюдно,
нет, ни за что не прилюдно.
Истина, вот я! Что, милая, не ожидала?
(“Романс”, 2001)
Вот приметы “агонии дня”, городские новости Нью-Йорка и пригородов. “Нью-Йорк Таймс”, наш собственный корреспондент — Владимир Гандельсман.
Сообщают из Бронкса:
“Свесив уши пыльные телефон молчит”
“На портретах предки так выцвели, что уже
не по разу умерли, но по два уже”
“Он в подтяжках путается, в штанинах брюк”
Сообщают из Покипси:
“Бильярдная. Гоняют шар.
Один из варваров в мишень
швыряет дротик. Зимний день”.
“Звезда хоккея порет чушь
по телевизору. Он муж
и посвящает гол семье.
Его фамилия Лемье”.
Из Блумингтона:
“Не слишком красивая пара
целуется у окна…”
“Он крупно легко зевает,
она встает в туалет,
он ее направляет
шлепком, несколько лет
проходит, за ней проходит
он в туалет,
они взаимно и постепенно находят
губы друг друга…”
“…Сытые,
они покидают…” [заведение]
Скромное обаяние манекенов. “Скука на Гудзоне”. Жизнь как брюзжание, жизнь в ожидании смерти. “Так жизнь заканчивается, в кресле, у телевизора…”
дети разбрелись по свету сволочи
дай-ка на газету мелочи
развелось в районе черной нечисти
ноют как перед дождем конечности
что здесь хорошо свобода личности
нет я вам скажу товарищи
что она такие варит щи
(“Партитура Бронкса”, 1998)
Город затаился на заднем плане как угроза всему тому, что еще осталось живым.
Рванью полиэтилена
Бес кружит по мостовой.
Жизнь конечна. Смерть нетленна.
Воздух дрожи мозговой.
(“Эмигрантское”)
Гандельсман уводит жизнь с улиц города в многоквартирные муравейники, в их “нежилую желтизну”. Здесь нет света, есть только тошнотворные запахи и какофония: лязганье пригородной электрички, скрежет лифта, разбуженная автосигнализация. Это Город эмигрантов, “Сволочок”. “Это билдинг, это гарбидж, это, в сущности, ничто”. Квартиры (“Человеку нужна только комната, комната и кровать…”) населяют бледные, как тени, люди, и зловещие, полные нерастраченной жизни, торжествующие вещи. Жизнь человека превращается в старое, поношенное “тихое пальто”, перекроенное все из той же гоголевской шинели.
Себя не знает вещь сама
и ждет, когда я
бы выскочил весь из ума,
бывыскочил, в себе светая
быстрее, чем темнеет тьма.
(“Вещь в двух частях”, 2000)
Наследник петербургской поэтической школы, Гандельсман заботится о повышенной эмоциональной выразительности своего языка, стремится к экспрессивному музыкальному воздействию образа. Музыка для Гандельсмана — самый совершенный символ, который способен внушать сущность, не называя ее. Партитура города проста и легко узнаваема:
…свет ночи, пылью дома траченный,
ложился на пол, а прикрыв
глаза, я видел негра в прачечной —
он спал под блоковский мотив.
Казалось, сон ему не нравится,
а свет тем более не мил,
и если то, с чем надо справиться, —
есть жизнь, то он не победил.
(“Я жил в чужих домах неприбранных”)
Это музыка американского города, но музыка, до боли знакомая. Напев детства, юности, обманутых надежд… “Это птичка «фифти-фифти» поутру поет одна”. Это мелодия одного и того же Города. Города, в котором живет поэт Владимир Гандельсман:
Наискосок перейду
я перекресток и весь
в мнимую область вон ту
выйду не-мной и не-здесь.
(“В блокнот”)