Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2006
Нелепый сон, навязчивый и зыбкий…
Надежда с удивленными глазами
роняет неустойчивую чашку
и слабой неуверенной рукою
стремится отвратить ее паденье,
которое, конечно, неизбежно.
Пустяшный, мимолетный эпизод,
отметка памяти, излишний повод
навязчивых и мутных сновидений.
Чуть слышна музыка, допустим, танго;
окно открыто, тихий летний вечер
наполнил дом волшебным ароматом,
и за столом хозяйничает гостья.
Как сказано, ее зовут Надежда.
Распахнуты счастливые глаза
и светится ее полуулыбка
предвестием удачи и любви.
И вот она роняет эту чашку,
наполненную чаем или кофе,
и слабым нерасчетливым движеньем
пытается препятствовать несчастью,
ловя руками только пустоту.
Не чашку, нет, — ведь та уже в полете,
и жалкий всхлип фарфоровых осколков
вот-вот прервет ненужное свиданье
всего на миг —
всё длится только миг,
но в сновиденье — долго, бесконечно.
И этот эпизод весьма пустяшный
как некую объемную картину
я, кажется, годами созерцаю:
Надежда вновь и вновь роняет чашку
и ловит неуверенным движеньем
любовь,
удачу,
жизнь
и пустоту.
Давно уж нет ни чашки, ни Надежды,
и след ее растерянного взгляда
простыл бы на неведомых просторах,
давно растаял, если бы не сны.
Так пусть же и меня переживет
хоть чей-то сон, случайное виденье,
как бесконечно долгая возможность
бесцельно, беспристрастно, бескорыстно
хоть с кем-то обменяться кратким взглядом.
Доктору
Добрый, добрый доктор, говори,
только откровенно, без апломба:
у меня тут что-то тикает внутри —
доктор, неужели это бомба?
Эта штука не дает уснуть,
я при ней как часовой на вахте.
Доктор, пропиши мне что-нибудь
от террористического акта.
Эта штука вовсе не пустяк
(добрый доктор, ты меня послушай),
отсчитав последнее “тик-так”,
целый мир безжалостно разрушит.
Впрочем, доктор, лучше отвали,
что тебе настырному неймется!
Эта штука, в общем, не болит,
значит, потихоньку рассосется.
Портрет
За счастливое детство платил обещаньем любви —
обещаньем любви к недоступным для всех идеалам,
но высокую долю навек растворил, растворил
в золотой глубине освещенного пивом бокала.
От семейных идиллий ушел в холостяцкий уклад,
бесконечно брезглив и не в меру, не в меру капризен,
к посторонним несчастьям всегда глуховат, глуховат,
он, чуть что, напевал бетховенское “К Элизе”.
Был изысканно вежлив, порою весьма суетлив
и, практических дел довершить до конца не умея,
он все время выскальзывал, выскальзывал из петли,
потому, что намыливал не веревку, а шею.
А во снах неустанно копировал черный квадрат,
да еще убегал от собачьей взбесившейся стаи —
кто не спрятался, тот, виноват, виноват, виноват —
дважды два — четыре плюс тот, кто за нас считает.
И вообще, ему многое было — по фонарю,
До того как душа предала беспокойное тело.
А зачем я об этом теперь говорю, говорю? —
Ах, не ваше дело,
не ваше дело,
не ваше дело.
Поэт
Поэт он был средний,
рифмы вышивал простыми стежками,
а когда публично читал свои бредни,
сопровождал их ужимками и смешками.
Чаще всего это бывало излишне —
ведь стихи не нуждаются в комментариях:
всё-таки это — наша духовная пища,
хотя порой недосоленная или кем-то уже переваренная,
всё-таки это — результат божественного озарения,
это — вибрация тонких душевных струнок…
Спорить не будем, но тем не менее,
Считали что он — пьяница и недоумок.
Были ль на то достаточные основания? —
что уж теперь толковать об этом:
пьянство, зависть и клептомания
свойственны многим художникам и поэтам.
Когда свершилось его собственное пророчество,
от поэта остался ворох бумажной пыли —
ворох пыли, да пара забавных строчек,
которые все теперь повторяют,
думая, что сами их сочинили.