Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2006
С «гениями» дискутировать бесполезно, особенно, когда они вышли в «классики». Из непросвечивающей глубины своей задвинутости не поймут, не ответят и не снизойдут. В эпоху постмодерна, впрочем, «классики» строгого стиля не выдерживают. Встречаются даже отдельные особи, которым никакой закон не писан. Например, жаждущие «особого» дискурса, т.е. убежденные в том, что лучше разговаривать с теми, кто тебе не ответит, чем тратить время на общение с современниками-вырожденцами. Или же те счастливые стра-дальцы, в чьих душах запечатлена бинарная — пространственно-вре-менная — оторванность от некогда заповеданной почвы и судьбы.
И то, и другое в определенной степени относится к автору романа «Камни из глубины вод», в начале девяностых годов, теперь уже прошлого века, переместившемуся из Москвы, с повсеместно лопавшимся в ней пузырями земли, в готический Кёльн, по улицам которого, если верить Нине Садур, бродят заколдованные средневековые принцы и принцессы.
Что же касается романа «Камни из глубины вод», то здесь все построено на пересечении зрительских ракурсов и проекций во времени и пространстве, на вопоминание-прочувствование-осмысление тех событий, которые были да сплыли, и тех людей, которых уж нет. Собственно, это энциклопедия подводной добывающей технологии, со всеми ее особенностями. Или же попытка выступить в данном всеобъемлющем жанре. Со страниц романа нисходят к нам живые, здоровые, полные творческих амбиций «гении»: Евгений Леонидович Кропивницкий — «патриарх андеграунда», он же «дед», его сын Лев Кропивницкий, первым в стране начавший писать абстрактные, — как тогда говорили, или нефигуративные, — как сейчас говорят, картины. И Генрих Сапгир, и Игорь Холин, и Василий Ситников, и щуплый мамонт русского авангарда Алексей Крученых, и «смогист» Леонид Губанов, и Анатолий Зверев, и Венедикт Ерофеев, и Александр Харитонов, и Владимир Яковлев. Все они нынче — особо почитаемые «музейные экспонаты», которые на страницах романа живут в полной мере: не только «творят высокое», но и хитрят, озорничают, а то и вовсе безобразничают. Есть там и ныне здравствующие: Всевлод Некрасов, на тот момент еще не ушедший в глухую оборону, и не развращенный еще эмиграцией Эдуард Лимонов, и молодой Оскар Рабин в уютной московской «хрущебе» — еще не в Париже, но уже и не в бараке, и многие другие, забытые и незабвенные.
Следует отметить, что при всей документальности и реальности персонажей, — это не вполне нон-фикшн. И даже — далеко не вполне. Присутствие в романе авторского произвола позволяет решить важнейшую задачу, стоящую перед каждым уважающим себя художником, — продуцирование такой правды искусства, которая заткнула бы за пояс правду жизни. При этом между этими двумя правдами нет никакого антагонизма. Скажем, непросто поверить в то, что Василий Яковлевич Ситников прыгал, как белка, с балкона на балкон на уровне девятого этажа. Но если бы кто-то и решился на столь отчаянный аттракцион, то это был бы именно он, а не Анатолий Зверев и уж тем более не Евгений Леонидович Кропивницкий.
Вполне понятно, что многими «оперсонаженными» людьми такая художественная игра будет воспринята в штыки. А кое-кто, возможно, попытается внушить автору — и не только вербально, — что он неправ. Что же, всяк автор, вторгающийся в область реального быта, имеет определенный шанс быть битым.
Что же касается формы сопряжения друг с другом «Камней», извлеченных Марком Уральским из глубины вод, то она отчетливо постмодернистская. Автор соткал мозаичное полотно из цитат, реплик, историй, элементов собственной биографии, которое столь же динамично, как и ныне забытая детская игрушка, называющаяся калейдоскопом. Поворачивай потихоньку трубочку, посматривай в глазок и изумляйся великолепным узорам, являемым тебе Ее Величеством Случайностью. Вот так ее милостями к нам возвращается память, и мы становимся очевидцами чудного времени, которое нынче величают «эпохой второго русского авангарда».
Владимир Тучков
Камни из глубины вод[1]
Главы из романа
Лучшие камни добывают из глубины вод.
«Пастырь» Гермы
БЛЕСТКИ ПАМЯТИ
Тут я проснулся и лежа в темноте, стал думать не о сне, а как бы в развитии его, перебирая в памяти всякую всячину, что всплывала откуда-то из глубины сознания яркими, порой не очень связанными друг с другом, живыми картинками.
Бывало приду к Ситникову в мастерскую — он вроде бы и работает, но ничего себе, на меня не сердится, пускает — и начинаем мы с ним обо всем на свете судачить. Главным образом, конечно, об искусстве разговор шел да о житейских всяких передрягах. Он всякие анекдотцы на бытовые темы очень ценил, типа тех, что Холин в стихах воспевал:
Где-то там — у Сокола
Дочка мать укокала.
Причина скандала —
дележ вещей.
Теперь это стало
В порядке вещей[2].
Я жил тогда от него неподалеку — на Покровке, прямо напротив кинотеатра «Аврора». Кинотеатр был маленький, третьеразрядный, билеты дешевые, особенно на первый и последние ряды. По билетам и народец — в основном буйный молодняк, шпана окрестная. На вечернем сеансе всегда озоровали.
Помню, один раз кинули в экран недоеденным эскимо. Попало оно в физиономию «дорогого Никиты Сергеевича», который бодрил передовиков производства в очередной кинохронике «Новости дня», и залипло на ней. Зал очень оживился. Хрущев в экстазе: кулаком машет, горячится, а на лбу у него палочка от эскимо, гордо как «наш штык», торчит, не отлипает. Пришлось сеанс прерывать и шваброй экран чистить.
Эту историю принес я Ситникову, что называется «горяченькой», и он ею очень заинтересовался. Особенно восхитил его почему-то сюжет, связанный с изгнанием из зала бойких прыщавых юнцов, ответственных, по мнению стукачки-билетерши, за учиненное безобразие. Под восторженное хрюканье и блеянье зала их выволок за шиворот с последнего ряда сильно подвыпивший местный участковый. При этом хулиганы пытались оказать ему посильное сопротивление — всячески изворачивались и брыкались, утверждая тем самым примат индивидуального анархизма над социалистической законностью.
Подобного рода сюжетикиСитникова явно радовали. Он, пребывая обычно в раздраженно-гнусном настроении, сразу же приободрялся, начинал суетиться, покрякивать:
— Народец-то каков, а?! Молодежь-то преподлая какая пошла, а?! Вчера в букинистическом еврейчик один очкастый Мандельштама спер, взял вроде бы посмотреть. «Родственник мой», — говорит, и с концами — ни его нету, ни родственника. Сам наблюдал. А продавец-то как убивался. «Я его, подлеца, — кричит, — знаю, его Мандельштамом зовут. Он тут все время ошивается. По виду ведь не скажешь, все „они“ на одно лицо — интеллигентное, а ведь из хорошей семьи, наверное». Вот, до чего эти «хорошие-то» семьи доводят!
Но особенно любил Ситников истории из мира искусств — про однодельцев своих да про покойных знаменитостей.
— Слышали, чего Демухин отчудил?
— Нет, а что случилось?
— Да вот, организовал перемещение своей особы по воздуху, и лишь для того только, чтобы пивком побаловаться. Сам рассказывал.
Вышел, мол, утром из дома, с бидоном и в домашних тапочках. Дай, думает, быстренько за пивом сбегаю в соседний ларек. Приходит, а на дверях табличка «Пива нет», все выжрали, значит, алкаши местные. Берет такси, едет во «Внуково», там якобы всегда пивом торгуют. Но похмельное счастье горькое — пива нет. Тут слышит он, по радио объявляют: «Начинается посадка на рейс Москва — Ленинград». Недолго думая, покупает Демухин билет, благо паспорт при нем оказался, и в самолет. Вот, думает, хорошо, слетаю я быстренько в Питер, с приятелем своим Женькой Рухиным повидаюсь — это художник такой, тоже пьянь, его учеником считается, — а заодно и пивка попью, там рядом с Женькиным домом большая пивная есть.
Прилетает в Питер, Женьки дома нет, пропал куда-то гад, но пива сколько хочешь, пей не хочу. Но у Демухина от таких потрясений самоопохмел произошел, никакого пива больше не хочется. Выпил все-таки он для порядку пару кружек, бидон заполнил и прямиком в Эрмитаж — культурой опохмеляться. Его сначала пускать не хотели, мол, к ним в тапочках нельзя, как-никак, а храм всяческих искусств. Но Савелий мужик упертый и обходительный — уговорил. Потом другая проблема началась: в зале испанской живописи его какая-то инквизиторша изловила. Сдайте, говорит, свой бидон в камеру хранения. А там принимать не хотят, с пивом, говорят, не берем. Однако ж Демухин и в камере хранения бабулек обаял, приняли таки.
После Эрмитажа взбрело ему в голову еще к одному знакомому художнику в гости зайти, он его «Гольбейном» прозвал — за породистую мясистость лица. Дом он еще с грехом пополам отыскал, а вот в какой квартире живет этот «Гольбейн» да как его на русский лад величают, не помнит. Тут видит он идет навстречу интересный человек — в галошах, шапке и очках, волос длинный, вид вдохновенный. Он его останавливает и спрашивает: «Простите, не знаете ли случайно, где тут живет художник один?» — и дает этого «Гольбейна» подробное описание. Тот говорит: «Конечно, знаю, живет он здесь, но сейчас его дома нет, он уже неделю как на даче сидит».
Демухин, конечно, расстроился, но разговор продолжает. И выяснилось, что новый его знакомец тоже художник и Женьку Рухина хорошо знает, и московских многих, меня, конечно. Естественно, что порешили они знакомство свое обмыть, купили пару бутылок и к художнику этому угощаться пошли.
Демухин рассказывает, что квартира у нового его знакомца была очень впечатляющая: повсюду банки с живыми змеями стоят, чучела покойных тварей да в придачу ученая ворона с поломанным крылом повсюду шмыгает и с подозрением на гостя смотрит, того и гляди в глаза кинется. Хозяин все любезно объясняет. Вороны, говорит, не бойтесь, она умная, а вот от той змеи подальше держитесь, она посторонних не любит, к тому же яд у нее очень едкий. Садитесь лучше рядом вот с этой змеей, она безвредная, хотя и толстая.
Я так для себя думаю, что это он его упреждал на всякий случай, если Демухин, накушавшись вина, по банкам шарить решит. Знает, видать, нашего брата, московских художничков-то, забулдыг игривых.
Посидели они мирно, поговорили о творчестве своем горемычном, и Демухин назад, в Москву, полетел. Говорит, что ровно в час ночи, жена его с бидоном и в тапочках назад домой впустила, и ничуть не удивилась, что он так долго отсутствовал. Знать, и не такое видала, бедняжка!
Морщинами избороздило лоб,
дрогнули красные веки
распустил губы пожевал
неожиданно всхлипнул по-детски
так и умереть недолго
в рыданиях слюнях соплях! —
так ему там хорошо[3].
Из «стариков» Вася особенно Роберта Рафаиловича Фалька уважал. Говорил о нем всегда серьезно и тон даже менял: ехидства да издевки, коих обычно в его рассуждениях о собратьях своих по творчеству было с избытком, тут не ощущалось вовсе: Фальк… Талантливейш и глубочайш!
Имя Фалька в те годы харизму имело, эдакий символ «чистой» художественности. Вот и Ситников в порядке похвалы мог сказать: «Да, ловко сделано, так, пожалуй, и сам Фальк закрутить не мог».
Под этим подразумевалась некая особая живописная изощренность, когда фактура добротная, мазок не простой, «совковый», а затейливый, многослойный, оттеночный, с вывертом. Про самого Фалька, которого знавал он вроде как даже и лично, ничего путного не рассказывал, но когда речь о столпе соцреализма — Александре Герасимове заходила, а его под настроение имели тогда привычку с дерьмом мешать и основательно — охотно вставлял любопытный «исторический» анекдот.
Учились будто бы Фальк и Александр Герасимов вместе — на одном курсе МУЖВЗ у Константина Коровина. Фальк был жиденок маленький и хилый, а Герасимов, напротив — русак крупный и мясистый. И вышел у них как-то спор об искусстве. Фальк, как и положено, Герасимова оспорил, но тот этого не стерпел и собрался было Фалька прибить. А Фальк ему и говорит:
— Не бей меня, Александр Герасимов, не то скажут люди: «Сила есть, ума не надо», — а из тебя и так все литературщина прет.
С тех пор затаил Александр Герасимов на Фалька злобу и, как только в начальники выбился, стал ему пакости всяческие учинять.
Другой мой знакомый — художник Лев Кропивницкий, рассказывал этот анекдот иначе и проще. Фальк был мужик умный и крепкий, а Александр Герасимов — мозгляк, посредственность и, естественно, юдофоб. Спор у них действительно состоялся, и не только интеллектуальный. При этом по всем статьям битым оказался Александр Герасимов. С тех пор затаил он на Фалька злобу и, как только в начальство вышел, стал ему повсеместно пакости учинять.
Демухин тоже свою историю про Герасимова и Фалька имел. По ней выходило, что Александр Герасимов хотел в начале 1930-х годов под видом творческой командировки на Запад смыться. Но тут приглашает его к себе художник Евгений Кацман, который тоже у Коровина учился, а при большевиках стал по совместительству в НКВД подрабатывать, и говорит:
— Слышал я, что ты от нас сбежать в Париж хочешь, Фальку позавидовал. Не советую, у нас руки длинные. Лучше вступай в АХРР, будем вместе за «нового человека» в искусстве бороться.
Послушался его Герасимов и вступил в АХРР, и так на новом поприще преуспел, что даже Кацмана под себя подмял. А на Фалька затаил обиду: что тот, мол, в Париже жирует. Когда Фальк назад вдруг вернулся да без гроша в кармане, еще больше озлился, — теперь уже потому, что лопнула его «золотая греза».
— Так в жизни часто бывает, — подводил под свою историю философскую базу Савелий, — вобьет себе человек чего-нибудь в голову и завидует, сам не зная чему, а когда выяснится, что все его мечты да переживания — фантом, не на себя валит, а на того, другого, прелестника своего, который дух его якобы смутил.
Все это весьма походило на истинную правду. Фальк уже давно помер себе благополучно, а все норовили его подставить. Начальственный гнев пусть не на буйну голову, так на «светлую память»обрушить. Так и слышалось: «Ату, его, гада!»
Из всех мастеров, что великий русский эксперимент в искусстве ставили, ни Малевич, ни Филонов, ни Родченко со Степановой, ни Штеренберг, ни Альтман, ни Кандинский, а почему-то «добропорядочный» и вполне «реалист» Роберт Фальк был притчей во языцех. И на приснопамятной выставке ЗО-летия МОСХА[4], словно по прямой наводке, выбрал Хрущев для своего знаменитого хамского эпатажа именно работы Фалька.
Однако ничего не вышло, не добили, а скорее, наоборот, — спасли от забвения и всенародно прославили.
На выставку Роберта Фалька, когда ее в середине семидесятых, уже после смерти Александра Герасимова, все-таки открыли в залах МОСХА, что на Беговой, народ буквально ломился, часами на морозе выстаивали.
Товарищей из КГБ этот непонятный интерес народа к творчеству Фалька очень беспокоил. Вспомнилось мне, как они на «собеседованиях» внимательно расспрашивали:
— На «Фальке» были?
— Был, конечно.
— Ну, и что?
— Ну, и ничего, понравилось.
— Ну, с вами понятно, а народ-то как?
— А что народ? Народ никак.
— Как это, никак?
— А как по-другому?
— Хм… Ну, ладно.
Да, чудны деяния твои, Господи! Чем же этот самый Александр Герасимов напугал так партию и правительство, что они и после смерти Фалька все каких-то пакостей от него ждали? Или не в Герасимове вовсе дело, а был у них псевдо-Эдипов комплекс: они добровольно и сознательно ослепили себя?
Впрочем, было, наверное, в живописи Фалька нечто «особо вредное» для коммунистической души, ибо московским интеллектуалам запомнилась такая вот любопытная история. Посетив как-то раз Москву, главный идеолог французский компартии, товарищ Роже Гароди, ознакомился случайно с искусством уже покойного мастера и написал о нем эссе, которое, естественно, сразу же появилось в московском «самиздате»[5].
Весьма художественно, с истинно французским восприятием пейзажа, описал Гароди уголок старой Москвы в районе Остоженки, где располагалась мастерская Фалька: дымы Замоскворечья, маленькую желтую церковь неподалеку, вековые липы… Похоже, что живопись Фалька, с ее французскою и русскою душой, так запала в его собственную душу, что стал он чураться пролетарского искусства, а затем и вовсе начал какую-то ахинею — реализм без берегов — проповедовать и, конечно, пострадалВыперли его, как «перерожденца» и «ревизиониста», сначала из Политбюро, а потом и из самой французской коммунистической партии[6].
Фальк имел много учеников, но из них никто особо не прославился, если не считать, конечно, Васи Ситникова. Правда и то, что Ситников прямо так себя учеником Фалька не называл, а все больше намекал: «Я к советам его прислушивался внимательно, а потому много чего толкового усвоить сумел» или «Я всегда картину глазом щупаю долго — как Фальк учил, это только у французов особый глаз на цвет, нам, русским, такого не дано».
Как-то раз, не помню уж, кто и как привел, но попал я на квартиру одной из настоящих учениц Фалька — к Левиной-Розенгейм. Сама художница — сухонькая, непрерывно курившая папиросы, пожилая дама с одухотворенным лицом — демонстрировала свои работы: необычайно интересную, непохожую ни на что черно-белую графику, что-то вроде монотипий с очень экспрессивными фантастическими образами.
Рассказывали, что она много лет провела в концлагере и теперь совсем «плоха». На стене в ее комнате висел прекрасный пейзаж Фалька: деревенский дворик с петухами. Художница была мила и радушна, приглашала заходить к ней еще, но не довелось.
Люди, сколько вы прожили
Тысяч лет?
…Кто вас знает — может были,
Может нет,
Существуют разны были,
Разных лет[7].
Еще вспомнилась мне любопытная историйка про академика Василия Николаевича Яковлева, который чуть позже, но тоже у Коровина в МУЖВЗ учился, и при большевиках в большие начальники вышел. Яковлев был человек очень одаренный и имел интерес к старому искусству. Так натаскался в старинной манере — под семнадцатый аж век! — писать, что порой и не отличить было, что к чему. Он в годы Революции этим хорошо пробавлялся: напишет парочку «Ван-Дейков», продаст каким-нибудь дипломатам и живет себе припеваючи. Потом и начальству партийному этим же потрафлял. Да вдобавок всякой антикварной залежью, что к нему с пеной революции занесло, кого надо осчастливливал. Что ни было старого, негодящего товару, и тот весь сбыл, да еще за наличные.
Кто знает, и сколько их теперь — Ван-Дейков, Караваджо да Вермееров наших доморощенных, с Яковлевской-то легкой руки по миру гуляет? В самых престижных музеях висят, народ инославный радуют и тем самым исподволь о многогранности русского гения всему миру свидетельствуют.
Кто сдержит поток моей речи?
Кто может бросить мне вызов
и быть подобным мне на моем суде?[8]
В ночной тишине хриплым басом гулко загудели настенные часы-ходики, и вспомнилось мне, что был у Ситникова в мастерской старый ламповый радиоприемник хорошей немецкой работы, и оттуда практически беспрерывно разные «голоса» вещали. Спросишь иногда:
— Ну и чего там интересного сегодня говорят?
— А все едино, — отмахнется он, — сколько не слушаю, одно и тоже долдонят.
Однако же слушал и, видать, не без внимания, вкушал этот сладостный яд чужой свободы. Да и чего он видел-то в своей жизни? Весь земной уют — одни только мерзости да злодейства. Порой находил на него стих самообличительства. Как застонет с ужимками:
— Все презирают меня и всегда будут презирать… мне закрыта дорога ко всему: к дружбе, любви, почестям.
А сам, как потом открылось, писал нежные, прочувственные письма «о любви», по которой тосковала его измученная мирским ехидством душа.
Собственной биографии Ситников не то стыдился, не то противно вспоминать было, но ничегошеньки о себе самом — столь замечательной и уж точно «неординарной» персоне — не рассказывал. Так, по мелочам, мог сболтнуть какие-нибудь подробности…
Как-то раз обсуждались всевозможные шуточки в «русском духе» или, лучше сказать, «изыски» — то, чем в глубинных, самых что ни на есть исконно-посконных слоях народа нашего, от такой смертельной болезни, как «скука жизни», лечатся.
Тонкий знаток человеческой души, Николай Александрович Бердяев, полагал, и не без основания, что от скуки жизни есть только одно спасение — творчество. Я это в самиздатовском его «Самопознании» вычитал и, очарованный несгибаемым оптимизмом этой идеи, при случае всем ее норовил сообщить.
Высказал я ее как-то и будучи в гостях у Васи. Мысль Бердяева одобрили все присутствовавшие, но особенно понравилась она поэту Олимпиеву. Именно в этот момент он окончательно понял, что находится в мастерской у Ситникова, и теперь мучительно пытался вспомнить, зачем он, собственно говоря, к нему пришел. Поначалу Олимпиев начал с некоей мудреной, но вполне нейтральной сентенции.
— В моем сознании образовалась пустота, словно для того, чтобы воспринять и закрепить в памяти новую страшную картину… — оповестил он собравшихся.
Затем в душу его закралось, видимо, тревожное сомнение, отчего он вдруг замолчал и принялся нервно дергать щекой. Видно было, что мысли его далеко блуждали за пределами настоящего разговора и заняты были совсем другим.
Однако ж личностные амбиции взяли свое и, сообразив, что абстрактной философии нынче не место, что народ жаждет конкретного реализма, решил Олимпиев «сменить вехи», и чтобы несколько оживить беседу, приправил тему здоровой бытовухой. Перестав кривляться, он смачно захрустел пальцами, привлекая таким образом внимание к своей особе, и тут же весьма бойко, как наглядный пример борьбы со скукой жизни, привел любопытную подробность из практики приятеля своего с Солянки по фамилии Морантиди, который на настоящий момент пребывал на излечении в больнице им. Склифосовского.
Обладая творческим умом, и, находясь достаточно долго под воздействием философии Махаяны[9], а также поэзии самого Олимпиева, изобрел этот борец со скукой жизни забавную конструкцию, представлявшую собой особой формы колесо с приводом. В конструкцию эту, подвешенную на место люстры, к потолку, усаживали голенькую дамочку и посредством компактного пульта управления любой желающий не только мог осуществить соединение своей особы с этой дамочкой, т.е. коитус, но еще одновременно и вращать ее вокруг себя наподобие некоего небесного тела. Называлась эта конструкция «Астролябия Будды» и пользовалась большим успехом среди друзей Морантиди, пока — в один прекрасный момент — потолок не рухнул.
Поэт Михаил Венгр, по паспорту Гусыкин — прыщавый юноша с профилем Анны Ахматовой, воспевавший, очевидно с голодухи, столы, поросшие редиской и салатом, значения слова коитус не знал и, чтобы не уронить себя в глазах других гениев, рассказал о младенческих забавах своих в деревне, где его маманя выращивала. Изобрели они там тоже некую конструкцию: из кругляшей и досок — метатель-ный снаряд по-старому. Если на один конец такой доски насрать аккуратно, а по другому ударить, то дальность полета и точность попадания зависели исключительно от мастерства исполнителя.
Занятие это было настолько увлекательным и захватывающим, что предавались они ему ежедневно — по преимуществу в заброшенной местной церкви, поскольку там легко было выбрать четко означенную «художественную» цель. Получалось как бы в чистом виде «искусство для искусства».
Ситников к беседе нашей интеллектуальной видимого интереса не проявлял: все метался из комнаты в комнату, в коридор зачем-то выбегал, на кухню… Словечки, впрочем, вставлял всякие мимоходом, но не существенные, больше для формы, из вежливости. А тут вдруг и его проняло — когда про церковное-то говно услышал.
— Скука жизни она на то и существует, для того и «задумана», чтобы в человеке художественность пробуждать, — заметил он поучительно, обращаясь, однако, больше к самому себе, чем к кому-либо из нас. — Во время войны пребывал я в спецпсихушке одной, в Казани. Там было очень голодно и грязно. Летом еще ничего себе было, посытнее, а зимой — тоска смертная, из окна глянешь — одни сугробы да волки голодные в лесу воют. И сами мы были, как волки, только обессилевшие совсем, умиротво-рен-ные. А персоналу медицинскому, особенно санитарам — нашим «ангелам-хранителям» — еще хуже было: вольные вроде бы люди, здоровенные, как быки, а радостей никаких — скука смертная. Вот и додумались они, как бытие свое разнообразить да нас, калек нерадивых, поразвлечь. Повытаскивают вечером из мертвецкой сотоварищей наших усопших, благо мерли, как мухи, навтыкают их вдоль аллеек в сугробы, водой обольют и к утру, когда нас на прогулку выгоняли, свежим воздухом подышать, пожалуйста вам, парковая скульптура готова. Настоящий социалистический реализм, без прикрас, а не это барахло, что в ЦПКО[10] понаставлено.
«Канализация не работала, и все нечистоты выливалось во двор больницы. Была лютая зима, куча посреди двора промерзла и сверкала на солнце, как обливная коричневая керамика. Весной она начала таять и расползаться по двору. Припекло солнце, куча потекла, и весенний воздух наполнился живым ароматом говна. Главный врач больницы вызвал ходячих больных и приказал убрать кучу. Выдали лопаты и носилки. Больные, матюгаясь, пошли выполнять приказ. Они зажимали носы, плевались, не переставая ругаться, ломами и лопатами лупили, как попало вонючую кашу и все перепачкались: и руки, и брюки, и ботинки, и даже лица. Я же, прежде всего, раздобыл рукавицы, взял лопату и, подойдя с того края, где было больше тени и куча еще не оттаяла, начал аккуратно вырубать лопатой ровные кирпичики. Вырубив очередной, я осторожно и не спеша укладывал его на носилки. И так я работал один со своего края, а когда носилки наполнялись, я звал кого-нибудь на помощь, и мы относили «кирпичи» в нужное место. Я так увлекся аккуратностью, что даже такая грязная работа доставляла мне удовольствие. Постепенно я освобождал двор от этой дряни. Больные, видя как я стараюсь, не спеша, не ругаясь и не пачкаясь, начали работать аккуратнее. Главный врач похвалил меня и распорядился выдать добавку к обеду».
(Из письма В.Я.Ситникова)
ФЛИГЕЛЬ НА МАЛОЙ ЛУБЯНКЕ
При всей своей желчности ко мне лично относился Гуков с симпатией. Он меня и с Ситниковым-то познакомил. Сидели мы как обычно в «Русском чае». В окна лупил дождь. От его нудной, мелкой дроби по стеклам сводило скулы, страстно хотелось тепла, уюта, легкой, не отягчающей душу беседы. Добродушный мордатый офицер-сибиряк, случайно забредший «на огонек», щедро угощал и, пользуясь столь удачным случаем, радостно, почти взахлеб делился с явно странноватой для него публикой удивительными секретами утиной охоты:
— Весною разрешается бить только селезней, а при стрельбе по стаям подбиваешь больше уток, нежели самцов.
И тут, часу в восьмом, заходит Делоне, мокрый, раскрасневшийся и, естественно, не в духе. Напросился за наш столик, заказал себе коньяку и начал сходу про Эренбурга рассказывать — что-то весьма критическое.
Офицер, которого беспардонно перебили на самом интересном месте, покорно замолчал, и Делоне беспрепятственно распустил свою пьяную беседу.
Илья Эренбург повсеместно считался в те годы личностью весьма почтенной — эдакий первый официальный диссидент: сам Никита Сергеевич на него серчал и товарищ Шолохов «дружески» корил. Твердокаменные патриоты за него горой стояли, потому что покойный тов. Сталин приказал в известные годы: «Эрэнбурганэ трогать». Скептики и диссиденты тоже относились к нему с уважением: когда по указке партии и правительства ошельмовывали Бориса Пастернака, Эренбург вел себя пусть индифферентно, но достойно, без излишней подлости. Ко всему прочему он явно сочувствовал неофициальному искусству, а его секретарша — Наталья Ивановна Столярова, исключительно отзывчивая женщина, долгие годы проведшая в концлагерях, всегда помогала различного рода молодым «гениям».
Посему слушали Делоне неохотно, «без огонька». Он все никак не мог нужную ниточку зацепить, чтобы разговор пошел. От этого еще больше краснел и злился. Тупое отчаяние, над которым глухо закипало бессильное бешенство, овладело его душой.
— Этот самый ваш Эренбург, «лохматый», как его «дорогой Ильич» ласково величал, письмецо такое оригинальное своему старому товарищу по партии — Иосифу Людоедовичу Сталину, в пятьдесят втором году накатал: «Простите, дорогой товарищ Сталин, еврейский народ за его предательство по отношению к великому русскому народу, отведите от него священный русский гнев». Ничего себе, да? Это еще надо посмотреть: кто кого предал. Тот еще просвещенный коммунистический либерал! А сколько он наивных людей на «Советскую Родину» заманил, скормил, так сказать, родному большевистскому дракону — не сосчитать. Недаром же у самых истоков стоял, откуда реки крови текли! Товарищи «по борьбе» такое или не прощают, или не забывают.
Однако для любой беседы, чтобы она шла легко и доставляла удовольствие, нужна очень тщательная подготовка и целеустремленность. У Делоне же с подготовкой дело обстояло неважно: коньяк он свой пил сам, а слушатели, чувствуя себя в долгу перед офицером, проблематику его обличительную развивать не хотели. Даже Гуков на этот раз не встрял, хотя его любимую тему полоскали. Делоне еще немного покувыркался, сказал мне и Севе Лессигу что-то вроде комплимента: «По всему видно, вы, ребята, Босха любите», затем, окончательно обидевшись на всех и вся, допил свой коньяк и, не прощаясь, ушел.
Потерявший жизнерадостность в атмосфере чужеродной ему стихии офицер-сибиряк тоже откланялся, за ним и другие потянулись.
Под конец остались мы с Гуковым вдвоем: дело было к вечеру, делать было нечего, интересного народу вокруг не наблюдалось, денег тоже, а домой идти не хотелось. Вот тогда Гуков и предложил:
— Пошли к Васе Ситникову, я тебя с ним познакомлю. Он тут совсем рядом живет, на Малой Лубянке. Стоит только двором пройти, и мы — там. Если желание будет, можешь ему при случае свои рисунки показать, у него глаз острый, он тебе мигом мозги вправит.
— У меня есть, кому мозги вправлять, в художественной школе таких слесарей, сколько хочешь, осточертели все. Ну его к черту, твоего Ситникова!
— Да брось ты кочевряжиться, это я так, в шутку, сказал насчет рисунков, не хочешь, и не показывай.
И мы пошли. Как сейчас помню этот двухэтажный неказистый флигель, подобострастно притулившийся под сенью конструктивистской громады — комплекса зданий КГБ. Вход в него из-под арки. Посетители должны заранее в звонок потыкать, к Ситникову — три раза. Однако это чистой воды формальность — дверь в подъезде всегда открыта. В подъезде полумрак: лампочка, слабенькая и грязная, едва освещает широкую деревянную лестницу с большой площадкой наверху.
На этой вот самой верхней площадке — ну, вылитая тебе трибуна! — по обыкновению своему стоит сам Василий Яковлевич Ситников и зорко, как орел степной, всматривается в полумрак — что это за личности к нему пожаловали?
По обстоятельствам и реагировал. Ежели участковый или некая безличностная рожа в штатском идет — простой прием, обывательский, а если, скажем, гость пыхтит солидный — профессор-меценат, иностранец какой-нибудь, или дамочка в шляпе, или же целая группа подобных особей — тут уж смекает, надо себя в наилучшей форме представлять. Что и делалось с неизменным вдохновением и сопутствующим ему успехом.
Пока гости, робея, впотьмах по лестнице ползут, забежит он быстренько к себе, как бы прибраться, но назад выплывает уже с форсом: в заляпанной краской фуфайке или же в дырявой, словно в нее палили из ружей дробью, красной майке и разбитых кирзовых сапогах. Длинные черные волосы по-пиратски собраны в «хвост», на голове — умопомрачительная шляпа, у пояса тренировочных трикотажных штанов подвязана каким-то хитрым образом связка ключей, на груди болтается здоровенный крест.
Станет наискосок от двери, зажмет в зубах кисть, одной рукой небрежно на дверной косяк обопрется, в позе этой скульптурно застынет — благо, как бывший натурщик, торс имел изумительный, каждый мускул играл, — и гостей своих молча изучает, наслаждается робостью их интеллигентской.
Потом, когда почувствует, что степень обалделости до нужного градуса доведена, распахнет дверь и рукой величаво взмахнет: заходите, мол, на огонек! А сам в дверях торчит, чтобы народ гуськом проходил, на него натыкался и от этого еще больше конфузился. Артист он был превосходный, и свое видение художнической «простоты» представлял подробно и со вкусом.
сволочь ты
что ты простой человек
этот номер вряд ли проскочит
постой чуточку
во всяком случае
уж если ты простой человек-то
я уже человек проще простого[11]
Ситников проживал в большой коммунальной квартире, где занимал две смежные комнаты, расположенные весьма удобным для его образа жизни манером, а именно — почти у самой входной двери, в торце, так что с соседями посетители его практически не сталкивались.
На обшарпанном коричневом плинтусе двери, ведущей в Васино жилище, торчал большой кованый гвоздь, на котором была нанизана целая пачка записок: «Вася будет через час», «Я щас приду», «Меня нетуть дома»…
В первой комнате (она же гостиная) располагалась собственно мастерская, во второй, проход в которую был завешан звериными шкурами и куда обычных гостей не допускали, находилась, по-видимому, опочивальня да еще склад особо ценных вещей — оттуда всегда выносилось что-нибудь замечательное: картина или же рисунок на здоровенном листе бумаги, или же икона необыкновенно тонкого письма.
Мебели в мастерской было много, но всё какого-то «помоечного» вида: здоровенный дубовый стол в стиле «модерн», до невозможности ободранный и закопченный, такого же качества стулья, скамеечки, табуретки, книжные полки, заставленные иконами, и даже что-то типа полатей… На стенах в несколько слоев висели восточные ковры старой работы, под потолком — железные цепи, пестрые связки лука, чеснока и перца, отдельные части лодки-байдарки, которая, по словам Васи, весила всего «восемь кило» и была якобы его запатентованным изобретением. Ближе к окну располагалась огромная засохшая до окаменелости рыба неизвестного происхождения. Замысловатая лампа с разбитым плафоном, затененная кашемировой шалью, и разноцветные церковные лампады заливали комнату мерцающим рассеянным светом.
«Такие “ничтожные пустячки”, как освещение — решают все. Чем слабее и рассеяннее, тем лучше. При том обязательно объект должен быть освещен от тебя! Это надо строго соблюдать».
(Из письма В.Я.Ситникова)
Повсюду в комнате стояли, лежали, валялись всякие диковинные вещи, штуки и штучки: здоровенная дубовая колода, веретена, прялки, ухваты, чугунные горшки, камни странной формы, гербарии и коллекции бабочек в добротно остекленных ящичках, банки с заспиртованными пресмыкающимися, сломанная швейная машинка «Зингер», граммофон с огромной витой трубой, старинные церковные книги в изъеденных червями окаменевших кожаных переплетах, почерневшие иконы, и огромное множество бутылок самой причудливой формы и расцветок.
Сколько сделано бутылок на земле.
Разных форм бутылки эти на земле.
Есть бутылки темно-синего стекла.
Есть зеленые бутылки на земле.
И в аптеках есть бутылки, и в пивных —
Много сделано бутылок на земле.
Чердаки бутылок прячут тьму.
Разве счесть бутылки на земле?[12]
Справа, в ярко освещенном рефлекторами «демонстрационном» углу, сразу же напротив входной двери, была закреплена на подставке большая икона апостолов Петра и Павла, сильно подпорченная, но явно старая и хорошей работы. Вплотную к ней, на сундуке, стояла жестяная банка, набитая всевозможными кистями и кисточками, лежала палитра, тюбики с краской, сапожные щетки, а рядом располагался большой мольберт, и на нем обычно — холст с недоделанной еще картиной. Чаще всего это был какой-нибудь «Монастырь» — замысловато писаная картина, на которой изображался некий «Древний русский монастырь в 12 часов дня с очень густым снегопадом, при белом небе» и площадь перед ним, а на площади обыкновенная московская толчея: мороз и солнце, день чудесный, гранит леденеет, народ суетится, милиционеры алкаша в «корзину» волокут, толстая тетка в ватнике и огромных валенках воздушные шарики продает, а другая — пирожки с повидлом, на мавзолей колхознички глядят, вороны каркают, бульдогообразный пес на кошку рычит, пацаны озоруют, праздные обыватели, притоптывая ногами, чинно беседуют…
«Мороз сегодня крепкий», —
Поеживаясь зябко,
Один — который в кепке, —
Сказал другому — в шапке.
А тот в ответ на это:
«А ты что ж думал — лето?»[13]
А на самом переднем плане, где-нибудь сбоку, в нижнем углу, восседает Василий Яковлевич Ситников собственной персоной: со свинскою ухмылкою, в подсученных до колен драных черных трикотажных спортивно-тренировочных портках и замызганной грязью белой спортивной майке и, извернувшись всем телом, что человеку понимающему должно указывать на правильно взятый ракурс, живописует это бытийное великолепие. Седалищем для Ситникова служат всевозможные фолианты типа «Анатомия человека», «Техника рисунка», «Масляная живопись», «Энциклопедия искусств», причем таких внушительных размеров, что в обычной жизни и не встретишь никогда. Но это тоже с умыслом и не без ехидства. Ибо многопудье классического искусствознания должно было с одной стороны символизировать факт всесторонней образованности и безусловного владения маэстро подспудными тайнами живописного мастерства, а с другой — указывать на наличие у него кукиша в кармане, поскольку задницей своей он недвусмысленно давал понять, что срать хотел на всю эту вековую академическую дребедень.
Вся поверхность такой картины «оснеживалась», т.е. записывалась мелкими выпуклыми узорчатыми снежинками, из-под которых мавзолей, людские фигурки, всевозможные предметы и детали да и сам монастырь пробивались с трудом, создавая иллюзию непрестанной пульсации уплощенного на холсте объема.
При расчетах с покупателем каждая снежинка оценивалась в рубль, соответственно стоимость картины оказывалась пропорциональной количеству снежинок.
— На остальное, что там намалевано, мне наплевать, — объяснял Ситников покупателю, — я деньги только за снежинки беру, в них вся работа.
Поскольку рассматривать отдельные детали на такой картине приходилось медленно, с напряжением, то постепенно во всей этой жизнерадостной зыбкости начинало улавливаться и нечто трагическое, щемящее сердце. Появлялось ощущение потерянности, как у одинокой, затерявшейся в пестроликой толпе души, которая, тщетно взыскуя Бога, пытается найти самою себя на крикливой ярмарке жизни. Дни проходят, жизнь расточается, и ты как рыба в мелководье. «Оснеживание» было для Ситникова и коммерческим приемом и прямым подтверждением его профессиональной самодостаточности, когда он действительно чувствовал себя абсолютно самоутвержденным «профессионалом», «профессором — всех… профессоров!»
Со временем он разработал своего рода «теорию оснежевания» и всячески ее проповедовал.
«Какую бы плохую картину ты не сделал, ее следует покрывать в три слоя снежинками, как струями, чем хаотичнее, тем лучше — струи снега падают наперекрест.
Пустоты не менее красивы, чем сгущения!!!
Снежинки надо делать по законченной картине пастозно, масляными белилами, и не кисточкой, а иголкой. Сперва по всей картине раскидать крупные снежинки. Обязательно по просохшей картине и просвечивающими насквозь, т.е. прозрачными.
Небо надо бы сделать темно-темно-сизым, для того, чтобы на его-то фоне снежиночки-милашечки очень… сияли бы в особенности!
В сильный снегопад, на фоне освещенного куска пространства, вокруг светящегося фонаря — чем ближе к светящейся точке, тем снежинки будут темнее, а за светящейся точкой фонаря снежинки будут максимально белыми, и по мере удаления они будут сереть и сереть на каком-то довольно большом пространстве.
А вот на фоне светящихся окон снежинки надо делать черной краской.
Снежинки никогда не бывают одинаковыми, как отпечатки пальцев у человека.
Надо срисовывать, откуда только возможно, самые красивые и самые наиразнообразнейшие снежинки. А если иссякнет фантазия, нужно сходить в библиотеку Политехнического музея, там можно найти в периодике книгу с фотографиями всех возможных типов снежинок и их срисовать. Белыми на темной бумаге.
Снежинок надо на прекрасно выполненной картине нагромоздить возможно поболее, но пуще всего следует при том хранить прозрачность выполненной картины.
Так “съедается снегопадом” все жесткое, все надоедливо чертежно-ясное и конкретное».
(Из письма В.Я.Ситникова)
Работа по выписыванию снежинок была кропотливой и трудоемкой, поэтому в лучших традициях средневекового искусства поручал Ситников ее наиболее талантливым своим ученикам, — уже подучившимся, ухватившим азы мастерства, — которые и корпели у него часами, «оснеживая» многочисленные варианты заготовленных им впрок «Монастырей».
Наблюдать этот процесс было захватывающе интересно, и порой я специально забегал к Ситникову, иногда по несколько раз в неделю, чтобы отследить динамику нарастания снежного покрова, неизменно удивляясь той мистической многоликости состояний, которую всякий раз являл собой холст по мере его оснежевания.
Впоследствии, разузнав, что я художественную школу окончил, предложил он и мне попробовать себя в «оснежевателях». Но я не согласился, так как выписывание снежинок казалось мне занятием невыносимо скучным. Ситников воспринял мой отказ с пониманием, сказав:
— Вы человек пылкий, и, если определитесь как художник, наверное, экспрессивную живопись делать будете. Тяп-ляп и готово.
При первом знакомстве подсунул мне Ситников большую «книгу отзывов», наподобие тех, что в выставочных залах лежат, и попросил впечатления свои описать. Господи, как же я мучился, пытаясь хоть какие-то связанные слова из себя выдавить! Сам же хозяин стоял у меня за спиной и, буквально дыша мне в затылок, следил за тем, чтобы я не читал чужих отзывов, а свое оригинальное писал.
Со временем, когда он попривык ко мне, я не раз у него эти книги просматривал. Все что душе угодно можно было найти в них: автографы поэтов — Холина, Сапгира, Евтушенко, Искандера, Вознесенского, Лимонова, Севы Некрасова, художников всяких замечания, а то и наброски и еще неожиданные по своей искренности откровения никому не известных, далеких от искусства людей, которых по лукавой прихоти судьбы заносило в Васину мастерскую. Ибо открыт и вседоступен был дом его, а от одиночества, тоски, скуки или же любопытства куда только человек не попрется.
Порой он уже начинал жаловаться — полушутя, полувсерьез:
— Это что же такое получается? Все, кому не лень, ко мне прут. И благо, если бы чего путное с собой приносили: новости или же идеи какие, или воблы — на худой конец. Так нет же, глаза нальют и здравствуйте вам, Василий Яковлевич. Третьего дня дружок ваш, который якобы из князей будет, приплыл. Пришел незвано негаданно и сидит сиднем. Зачем, для чего? — непонятно. Я ему: «О чем это вы, Костя, задумались такглубоко?» А он, знаете ли, весь трясется — такой мелкой дрожью и улыбается — криво так. И вдруг спрашивает невпопад, словно это он беседу завел: «Как вы думаете, Василий Яковлевич, что значит двойной родственник?» Я это как подковырку воспринял. Знаете, такие шуточки гнусные есть: чего не ответишь, все равно — дурак. А поскольку я себя за дурака не держу, то прямо его и обрезал: «Если вы, Костя, к беседе не расположены, то лучше в следующий раз заходите, милости прошу. Картин сейчас новых у меня нет, и когда их писать-то? — все гости да гости, а гостей, известное дело, развлекать надо. Так что всего вам доброго и до следующего раза».
А он, словно и не слышит ничего и свое гнет: «Хотите верьте, хотите нет, а я буду прямым потомком князя Одоевского. Да-да — того самого, который во глубине сибирских руд. Но вот какая беда приключилась: прадедушку моего якобы за возмутительное пьянство государь император Александр Александрович княжеского достоинства лишил. Это редчайший случай в русской истории! Сам государь этот не просыхал, а род наш ни за что, ни про что обидел. Оттого стал младший сын прадедушки — мой дедушка убежденным большевиком-ленинцем. Впрочем, он тоже не просыхал, и его по этой причине из партии выперли, а заодно и из начальства тоже. И очень правильно сделали! Вы посмотрите, что получилось. В то знаменитое лихолетье на их заводе сверхсекретном весь молодняк, всех ведущих спецов, как убежденных врагов народа, пересажали. А ведь они из этого самого народа только-только вылупились, не то что мой дедушка — бывший князь. Но про него, алкаша беспробудного, все забыли, вплоть до самой войны, а там опять на свет Божий извлекли: начальником сделали, в партии коммунистической восстановили. На все глаза закрыли: в тяжелую для страны минуту талантливый русский советский ученый “может” иметь маленькие слабости. Когда же война окончилась и с евреями разборки начались, его опять из партии выгнали. Он, видите ли, от пьянства политическую чуткость потерял. Вместо того чтобы скрытых и явных иудеев выявлять и гнать в шею, всячески потворствовал «засилью». Потом опять восстановили, а когда за вредность характера, выражавшуюся в превратном толковании постановлений партии и правительства, вновь порешили изгнать, он взял да и помер — прямо на партхозактиве, в сильно нетрезвом состоянии. Так и был похоронен по «первому разряду» — при всех регалиях, заработанных им в труде и бою. Вот это и называется “Круговорот колеса Фортуны”. Понятно?»
Ну, я ему говорю: «Конечно, понятно. Отчего же, Костя, не понять. Старый, но котелок еще варит. Однако причем тут ваш покойный дедушка. Вы, если я не ослышался, про какого-то двойного родственника спрашивали. Это как понимать прикажите?»
Он тут улыбнулся ехидно и заявляет: «И очень даже просто. Судите сами: князь Одоевский двоюродным братом Александру Сергеевичу Грибоедову приходился — кузеном по старому стилю. Следовательно, и я — родственник Грибоедова, а сам себе — двойной родственник. И наплевать, что не князь. “Родственник Грибоедова” — это звучит гордо!»
А сам весь грустно, как погорелец убогий, улыбается. Тогда, в развитие как бы разговора, спрашиваю я его: «Читали вы, Костя, воспоминания Жихарева Степана Петровича? Он как раз в то время жил, когда родственнички ваши еще процветали. Знатный барин был и очень театром увлекался. Это и понятно, там, при театрах, дамочки — первый сорт, не то, что наши, прости Господи, живописные крокодилицы. Ну так вот, под конец жизни издал Степа Жихарев мемуары, где всех знакомцев своих, интрижки московские да сплетни театральные в подробностях описал. В этих мемуарах упоминает он, как мне помнится, и некоего господина, который такой неприделанный был, что даже в ту добродушнейшую эпоху, все диву давались. На него один остряк взял да и специальный ругательный стих сочинили, эпиграмму то есть:
И если б стал ты шляпным фабрикантом,
то люди начали б рождаться без голов.
Судя по фамилии, из вашей родни господин этот будет, не так ли?»
Но не отвечает мне Костя, только трясется да улыбается. Пригляделся я тогда внимательней и вижу: а он, голубчик мой сизокрылый, в стельку пьяный, того и гляди, в отключку западет. Еле спровадил!
Ну, что вы на это скажите?
«Надо походить по домам или мастерским художников, а отнюдь не по выставкам художников. Это огромная разница. Совершенно иное дело. Ты должен вариться в обществе избранных тобой настоящих художников по их таланту от Господа нашего. Возраст тут не имеет значения, и признание и непризнание тоже… Посещая места, где художники создают свои картины, ты, если не заплесневеешь, обязательно поймешь что-то очень важное для твоего быстрейшего превращения в настоящего Мастера… Ведь от каждого посещения места созидания живым художником его картин враз видишь и неосознанно убеждаешься в чем-то».
(Из письма В.Я.Ситникова)
«ШКОЛА СИТНИКОВА»
Перебирая в памяти Ситниковские стенания о том, что ему незваные гости до смерти надоели, вспомнил я одну историю — как затеял Гуков в музее-квартире пианиста Гольденвейзера некую художественную акцию провести — что-то вроде радений по авангарду. Втравил в это дело множество народу, меня в том числе, а сам потом в сторону отошел. У него вдруг начался не то запой, не то очередной духовный кризис, и авангард стал казаться ему явлением ненужным и даже вредным для «национальной органики». Но импульс был дан, и дело пошло.
В Москве всегда процветало несколько «независимых салонов», попасть в которые было не просто и про которых шептали с придыханием: «контролируются КГБ». Это квартира Лили Брик, «жилище» Аиды и Владимира Сычевых на Трубной и Ники Щербаковой на Садовом кольце, чердачное ателье Анатолия Брусиловского и дома американского семейства Стивенс на Зацепе и «советского иностранца» Виктора Луи в Переделкино. Там всегда имелась импортная выпивка и присутствующие блаженствовали на фоне изысканного интерьера — антиквариат, художественные шедевры на стенах, в избранном обществе — артистов, художников, интеллектуалов и остроумных собеседников. Музей-квартира Гольденвейзера к их числу не относился. Это было госучреждение, временами, с дозволения начальства, превращавшееся в салон для узкого круга любителей классической музыки.
Хозяйка музея-квартиры, Елена Ивановна Гольденвейзер, дама светская и приятная во всех отношениях, из любопытства или же со скуки — не знаю, но разрешила таки нам в своем салоне развернуться. Однако для подстраховки она предложила нам привлечь к участию в авангардной программе своего любимца, пианиста Дмитрия Дмитриевича Благого, — сына того самого Митьки Благого, который, по мнению Бердяева, был приличный молодой человек из хорошей семьи, а с точки зрения Осипа Мандельштама — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки. «Критиками режима» Дмитрий Благой-старший обвинялся еще и в том, что, не будучи еще академиком в области литературы, но уже находясь при кормушке, отказал он, гад, в жилплощади самому ВелемируХлебникову. Хлебников от подобной подлости якобы так расстроился, что ушел из столицы странствовать, и в пути, как некогда Лев Толстой, простудился, заболел и помер. Потому в глазах молодых интеллектуалов папаша Благой смотрелся фигурой донельзя гнусной, что, естественно, сказывалось и на отношении к его сыну.
С другой стороны, сам характер обвинений был не очень-то серьезным. Делоне, например, высказался в таком роде, что Пушкин, он на то и национальный гений, чтобы за его счет другие пробав-лялись. Немцы, мол, и те на Пушкине зарабатывают: изготовили разных сортов водку «Пушкин» в 38╟ и продают почем зря. Теперь, язвил Делоне, если скажешь нормальному немцу «Пушкин», он сразу скалится от удовольствия: «Спасибо, но я алкоголь в таких количествах не употребляю».
— А вот, если взять да и спросить у какого-нибудь ихнего интеллектуала, — с досадой заметил Гуков, — почему это вы шнапс «Гете» не производите, звучит очень даже поэтично? — то тут же наткнешься на ледяную воспитанность. Сразу почувствуешь, что не понравилось, словно в душу плюнул, или — это вернее будет — заглянул слишком глубоко, в ту самую дыру, откуда их культурное высокомерие проистекает. Еще Людвиг Франк подметил, что источник современного зла германской культуры заключается в идолопоклонстве, в обожествлении земных интересов и ценностей, а источник этого идолопоклонства заключен в соединении религиозного инстинкта с безрелигиознымпозитивистическим миросозерцанием. С той поры мало чего изменилось, только хуже стало.
Делоне хотел было за немцев заступиться, но что-то его остановило, и, пропустив реплику Гукова мимо ушей, он переключился на личность Хлебникова.
— Велемир Хлебников, — сказал он, по обыкновению своему краснея, — в помрачнение ума то и дело впадал. Про эти его «состояния» я не раз слышал рассказы очевидцев. Уж на что художник Александр Лабас человек беззлобный и доброжелательный, но и тот, когда о Хлебникове речь заходит, всегда вздыхать начинает, морщит лоб и с удивлением, словно ему, знаете ли, в прихожей дорогие гости насрали, вспоминает, какого рода тот «чудеса» выказывал: «Жил я тогда — я, Телингатер и семейство Митуричей в общежитии Вхутемаса на Мясницкой улице, в одной большой квартире, а вместе с нами, в первой комнатке налево, Хлебников обретался. Первое впечатление от него? Это, прежде всего, огромные серые с голубизной глаза, странное отчужденное такое продолговатое лицо. Меня всегда не покидало чувство, что, хотя он и рядом, но в то же время где-то далеко. Вид он имел обычно озабоченный. Жесты, движения — все замедленное. Голос тихий и звучал как-то одиноко. Запрется у себя в комнате и сидит безвылазно, как одинокий утес. Один раз наблюдал я, как на углу у Мясницких ворот он стоял, держа в руке краюху хлеба, о которой сам, видно, забыл. Мимо него проходили люди, проезжали извозчики, машины, а он так и стоял себе, рот разинув. На него вода с карниза капала, хлеб размокал и лепешками ему на брюки да на асфальт падал, а там его воробьи склевывали. Со стороны показаться могло, что это он птичек кормит, столько их налетело. С большими странностями все-таки был человек».
К этому можно добавить, — тут Делоне со значением посмотрел на Гукова, — что художник видит горе мира всегда в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. А что касается печальным образом помереть, то для поэта дело это вполне обыкновенное, как подметил еще аж сам Вильгельм Карлович Кюхельбекер: «Тяжелая судьба поэтов всех племен».
Теперь, если к личности Благого-сына вернуться, и посмотреть на него спокойным вдумчивым взором, то сразу видно будет, что на нем-то как раз прошлое не откликается ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым. Оттогосказать ничего дурного, к сожалению, про него нельзя. Выглядит он, да и ведет себя, как абсолютно приличный человек из очень хорошей семьи, — тут Делоне вновь посмотрел в сторону Гукова и поморщился. — Лицо имеет интеллигентное и доброжелательное, манеры жизнерадостные и обходительные, по всему видно, что энтузиаст. А ведь доцент уже Консерватории нашей московской, несмотря на молодые годы, не то, что мы — шантрапа от авангарда. Да и к тому же, и это, пожалуй, главное: дети за отцов-гадов не отвечают.
На том «прения» по кандидатуре тов. Благого-сына закончились, и он был включен в программу, как ведущий исполнитель по части музыки.
Народу в квартиру набилось как никогда много: старички, старушки и подобные им завсегдатаи местных музыкальных вечеров, поэты всевозможных мастей, «тусовочные» девицы, какие-то молодые художники и случайные личности неопределенного пола.
Елена Ивановна Гольденвейзер выступила с любезным приветствием, но на всякий случай сказала, что авангардное искусство это хорошо, если оно не слишком. Она де на Западе видела, как на концерте авангардной музыки начисто разобрали рояль. И еще что-то в этом духе. По всему чувствовалось, что напугана.
— Изнурительный и безрадостный труд человека, когда он вынужден был единоборствовать с роялем, побудит к отысканию средств замены мускульного труда машиной, — прокомментировал неожиданно выступление хозяйки дома поэт Эдуард Иодковский. При этом он явно намекал на готовящегося к выступлению Благого-сына, в котором ему с пьяных глаз почудился опасный конкурент. Но все, слава Богу, обошлось.
Благой вовсе не обиделся и тут же высказал достаточно любопытную мысль: что любая хорошего качества музыка может быть вполне авангардно интерпретирована. Затем сыграл для затравки Баха и Метнера, причем в таком темпе, что дремавшие в уютных креслах старушки-меломанки явно встревожились.
Потом настал мой черед. Раздираемый пафосом юношеского волнения, прочел я почти навзрыд некий философский опус под названием «Орнамент и абстракционизм», сочиненный великовозрастным сотоварищем моим Сергеем Ипатьевым, ставшим в последствии социально-католическим мыслителем, а тогда еще быв-шим просто гением. Сей труд и был по задумке устроителей гвоздем программы, настоящей авангардной штучкой.
Ипатьев же, как истинно русский гений, вечно страдал: то от «депрессухи», то от потери голоса, то от поноса или от чего-то похожего. Виной всему, конечно, была хорошая сопротивляемость молодого организма непрерывному воздействию популярных алкогольных напитков, причем не лучшего качества, но с точки зрения самого Ипатьева это были «фазы духовного кризиса». Потому выступать собственной персоной Ипатьев отказался, но уговорил таки меня, как личность сочувствующую и вполне авангардную, прочесть его творение и тем самым поделить грядущие лавры как бы пополам.
Лавры, в виде благодушного одобрения доклада самой Еленой Ивановной, а также вежливых аплодисментов слушателей, мы заработали, однако лишь по одной причине — из-за явно неожиданного отсутствия в тексте каких-либо похабных намеков на личную жизнь Александра Борисовича Гольденвейзера. Это, конечно, лишало доклад здоровой авангардистской задиристости, но зато вполне устраивало хозяйку.
Хотя текст и не удовлетворил чаяний аудитории, доброжелательной атмосфере сильно способствовала явно ненормальная усложненность самой тематики доклада, в котором на примере различных форм нефигуративного искусства прослеживалось соотношение рационально-логического и интуитивно-эмоционального ком-понентов в художественном творчестве. При этом форма изложения материала лишена было даже намека на элементарную логику.
Попросту говоря, никто ничего не понял, а поскольку ничто не отвлекало слушателей от их же собственных мыслей, то никто и не обиделся.
Не обошлось, впрочем, без конфуза: разнервничавшись, сел я нечаянно на салонного кота — огромное черное животное, отполированное подкожным жирком до рояльной масти, который специально явился почтить своим присутствием уважаемую публику. Кот беззвучно вытек из-под меня и покинул салон, всем своим видом давая понять, что не одобряет ни Елены Ивановны с ее малосознательной затеей, ни авангардизма с его откровенным хамством.
Дан твою рап
Рап твою дап
Дон твою дить
Роп твою тить
Дить твою рить
Рать твою дать
Ведь твою теть
Теть твою меть[14]
В остальном вечер шел без излишней экстравагантности: пока поэты бойко читали стихи, насыщенные бытовой чернухой и желчным юмором, а Благой-сын насиловал рояль, в прихожей ненавязчиво распивали из горла предусмотрительно запасенные спиртные напитки, обжимались, сюсюкали и ржали… Все курили, но никто не блевал.
И вот где-то в десятом часу, все почувствовали, что вечер, как ни странно, удался, но пора и честь знать. И поскольку возбуждение было велико, и расходиться не хотелось, возникла очередная гениальная идея: мол, с музыкой и литературой все было в порядке, а вот живописи явно не достало. Поэтому решено было срочно пойти к кому-нибудь в мастерскую, например, к Тяпушкину, благо он тут под боком, на улице Горького же, мастерскую имеет, или к Брусиловскому на Кропоткинскую, или же к Неизвестному на Сретенку… Стали звонить всем подряд, однако Тяпушкина в мастерской не оказалось, Брусиловский был мил, но негостеприимен, а Неизвестный сильно нетрезв. И вот тогда вездесущий Гуков предложил:
— А не пойти ли нам к Ваське Ситникову, уж он-то наверняка дома торчит?
И мы пошли. Здоровенной такой оравой, человек в сорок. Благой, Дмитрий Дмитриевич, тоже на радостях с нами увязался.
Шли мы по безлюдным бульварам. Осень стояла теплая, тихая, сухая. Звонко шуршала листва, созвездия круговращались и мерцали в незамутненном небе, желтовато-тусклый свет фонарей высвечивал монументальные купы столетних деревьев, под бдительным надзором которых застенчивые влюбленные упоенно блуждали по отрадным садам богини Венеры.
Не сговариваясь, по очереди, читали стихи: кто-то свои, но больше — Гумилева, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака… Все исполнены были восторгов и, ощущая необыкновенную сердечную теплоту к ближним своим и душевный подъем, видели вокруг себя все невыразимо прекрасным, добрым и до боли родным.
Некоторые парочки по простоте своей столь высокого накала романтической упоенности этой не выдерживали и, заприметив первый же уютный подъезд, отставали и скрывались в нем, как дети греха.
Если бы я был тараканом,
нашел бы себе тараканиху по вкусу,
свил бы с ней гнездышко поуютней,
и нарожал бы деточек помельче,
но числом побольше.
Токо тронь, гадина двуногая![15]
Ситников, которому мы свалились, как снег на голову, встретил нас, стоя по обыкновению своему в просвете полуотворенной двери. На фоне хорошо освещенного коридора фигура его, в шляпе, пятнистой фуфайке и сапогах, смотрелась весьма внушительно. Он, видимо, из окна уже углядел, что народу привалило как никогда много, и быстренько подготовился — проиграл в голове своей подходящую стенограмму, выбрал костюм — и будучи во всеоружии, вдохновенно начал ломать комедию.
Когда мы уже почти взошли по лестнице наверх, нашим взорам представлена была замечательная в своем роде скульптурная аллегория, олицетворявшая, по-видимому, «глубокую задумчивость». Однако по всему чувствовалось, что изваяние сие имеет вполне человеческую природу и притом одушевленную, и что в душе его борются два противоположных, обоюдоострых желания — «гнать всех в шею» или «просить заходить».
Потеряв весь боевой романтический задор свой, притихшие и оробелые, смотрели мы на странную эту фигуру умолчания, которая со своей стороны инквизиторски пытливо ощупывала взглядом наши онемевшие лица.
И вот, пребывая все в той же молчаливой задумчивости, фигура изобразила вдруг некое движение: как бы машинально, но с притягательным для посторонних глаз упорством, одна рука ее, по-паучьи изгибая длинные узловатые пальцы, начала подробно исследовать свое облачение — донельзя засаленные и замызганные краской тонкие трикотажные штаны — в районе выпукло очерченных и весьма солидных на вид гениталий. Затем с той же естественной бессознательностью рука стала скатывать эти штаны вниз, наматывая их в толстый жгут, над которым с неотвратимым бесстыдством обнажался молочной белизны тощий живот, поросший омерзительной моховидной шерстью. Казалось, что заповедная лобковая часть, а за ней и все мужское естество фигуры вот-вот явятся наружу, с убедительной, чисто русской конкретностью указуя незваным гостям одновременно и направление, и место.
Теперь уже наша, вполне окаменевшая группа, изображала собой некую скульптурную композицию на тему «Не ждали».
Однако все это длилось совсем недолго. Как только нервное напряжение зрителей достигло нужной степени насыщения и в воздухе явно запахло скандалом, Ситников во мгновение ока преобразился: неуловимо быстрым движением он подтянул на себе штаны, снял шляпу с головы и, несколько картинно взмахнув ею, с улыбочкой, гримасничая, но, всем своим видом выказывая дружелюбное гостеприимство, вежливым тоном произнес: «Весьма рад, прошу проходить».
Столбняк отпустил и, вновь ощутив улетучившиеся было острое радостное возбуждение, предвкушая уже нечто эдакое, если не пикантное, то явно необычное, каких-то острых, жгучих впечатлений, по привычке толкаясь и напирая, набились мы к нему в мастерскую.
— Прошу располагаться, кто как может, но только руками желательно ничего не лапать. И в карманы ничего класть не надо, тут все — лично мне необходимое, а мусора в доме я не держу. Вы не напирайте-то как ошалелые, не то там все повалится. Приличные же на вид люди, а вести себя не умеете. Аккуратненько так размещайтесь, чтобы всем видно было, и смотреть, чтобы было удобно, — возбужденно говорил Ситников, подпрыгивая, гримасничая и жестикулируя.
Потом начал он как бешенный, но при этом очень пластично, метаться из комнаты в комнату и картины таскать. Установил на мольберте вполне законченный «Монастырь», а внизу, по бокам, еще пару холстов поставил и на полу лист графики разложил. Затем все, кроме «Монастыря», утащил и новые работы принес. И так все время: покажет, и сразу же назад тащит — в потаенную берлогу свою.
Носится туда-сюда, из-под носа работы выхватывает — мол, нагляделись уже, пора и честь знать, но тут же к другой вещице подпихивает и спрашивает: «Ну что, нравится, здорово?»
Или:
— Здесь понимание требуется, глаз должен быть особый, натренированный! А еще очень важно, чтобы у вас, когда вы живопись лицезреете, не было никаких там бытовых волнений. Не думайте ни о разводе с женой, ни о покупке нового пальто или билета на футбол… Надо, чтобы ваша душа была освобождена от всего этого и как бы «высохла», «опорожнилась». Живопись такая штука. Она висит на стене и молчит. Ее надо молча и долго созерцать. Она для этого именно и предназначена, для этого!!! Вот вы прибыли ко мне, значит, больше ни о чем постороннем не думайте, а созерцайте! Вы теперь в четвертом измерении, так-то!
«Повторяю и напоминаю. Мы все очень отстали уже от спокойного и тихого молчаливого созерцания неподвижных зрелищ, таких как картины и скульптуры.
Знаете, как я хожу в музей? Ну так вот. Иногда соскучусь я по какому-нибудь любимому художнику, т.е. по его картине — там, в музее, и думаю сам про себя: “Завтра пойду обязательно. И пойду с утра!”
Главное — это хорошенько выспаться. И потом хорошо позавтракать. И, сохрани Бог, о чем-либо озабоченно думать. Ни в коем случае об этом не говорить и поскорее «смотаться» из дома в музей, к намеченной картине.
И надо идти и настраивать себя, т.е. уже дорогой воображать себе: сейчас ты придешь и увидишь ту самую картину, которую ты себе наметил для удовольствия. И “ни Боже мой!”, ни в коем случае дорогой не зыркать глазами по сторонам, а идти, как верующий на богомолье.
Я прихожу в музей. Машинально беру билет. Машинально раздеваюсь в раздевалке. Машинально прохожу мимо контролера, и он отрывает мне билетик. Сохрани Бог, бросить даже мгновенный взгляд по сторонам!!!
Надо нести в себе все время мечту, воображение, предвкушение, нетерпение, жажду поскорее увидеть именно ту самую картину, которую себе наметил заранее, накануне. Нести ее по залам и переходам, и лестницам музея эту жажду целой, целехонькой, именно к той самой намеченной заранее картине.
Надо знать, где она находится, или попросить отвести тебя к ней почти что как слепого. И когда ты к ней подойдешь, то встань напротив и подыми голову, и увидь ее!
Надо уметь извлекать из зрелища всю его силу. Вкусную еду надо есть досыта. А чтобы еще больше ощутить радости, надо есть натощак. Вот как!
Потом надо именно научиться долго стоять перед картиной и сделаться как бы глухонемым! Музей — это как вокзал. Там шляется народ, именно шляется. Гуляет. Гуляет, разинув рот. А ведь смотреть-то надо так же, как читаешь самую наинтереснейшую книгу».
(Из письма В.Я.Ситникова)
— Конечно, вы сейчас всё подряд у меня смотрите, — продолжал Ситников, — а по настоящему созерцать можно, когда смотришь только одну-единственную какую-нибудь картину! Так бывает, например, когда читаете вы, а вас родня просит сбегать купить пачку чая или папирос, а вы отговариваетесь словами «сейчас, сейчас», потому что от книжки никак оторваться не можете. Вот как надо смотреть живопись! Этому меня никто не учил. Этому я сам научился по опыту. Сейчас я вам покажу сенсационную по красоте картину. Прошу спокойствия, тишины и предельной — над-че-ло-ве-ческой! — сосредоточенности.
И все это с ужимками, вывертами, с эдаким «говором», немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, чудным, несовременным, каким уже давно нигде не говорят, да и раньше говорили лишь только на волжских пристанях и базарах.
Любознательный Благой, не выдержав, подкрался к «Монас-ты-рю» и, словно невзначай, осторожненько потрогал пальцем сне-жинки — уж очень натурально они смотрелись! Но Вася был на чеку: застукав Благого на месте преступления, он воспользовался случаем и начал орать:
— Ух, ядрена печень! Да что же это такое? Живопись руками лапать! Да где же вы воспитывались, гражданин хороший, в борделе что ли? Я же вам битый час толкую: созерцать! А вы всё лапать норовите.
Однако по всему чувствовалось, что он не только не сердится на искреннее это любопытство, а, наоборот, рад безмерно и даже счастлив.
От невиданной им досель многочисленности зрителей и явного своего творческого успеха Ситников как-то вдруг растерялся, размяк, позабыл про задиристую свою петушиность. В чертах лица его появилось ласковое, даже заискивающее выражение. И под конец, когда мы уже уходили, в ответ на самодовольную реплику Гукова: «Вот тебе, Вася, и персональная выставка!» — смог он лишь по-детски, искренне и смущенно улыбнуться да невразумительно пробормотать нечто вроде: «Спасибо и вам, мне было очень даже приятно».
«Вот пример: хотя я живу в полнейшем смысле слова отшельником, в полной изоляции и выхожу за покупками на 20 минут раз в четыре или шесть дней, однако иногда ко мне приходят, раз в пару месяцев, посмотреть картины. Для меня в высшей степени важно внимательное смотрение посетителями качества моей работы».
(Из письма В.Я.Ситникова)
Помимо «монастырей» имелся у Ситникова еще ряд особых тематических сериалов — «Пашня», «Бугорок», «Горизонт»… Из этих сериалов мне особенно врезалась в память одна картина, где был весьма натурально изображен мужик, который, облегчаясь, всматривался при этом в повисшего над пашней жаворонка. Состояния сладкой расслабленности, счастья и слияния с Вечностью передавалось здесь в излюбленной «ситниковской» манере совмещенных планов, где грубовато-обыденное, т.е. человечья натура, с лукавой усмешечкой заявляло права на одухотворенность.
Писал Вася и эротические картины, изображая на них симпатичных голых и обязательно грудастых дамочек — некие рубенсовско-ренуаровско-кустодиевские образы, обобщенно име-нуемые им как «Дунька Кулакова». Имелось у него с пяток незамысловатых, но хорошо проработанных вариаций на тему «легкий флирт». Мне запомнилась довольно большая картина с подобного рода сценой: молодая упитанная бабенка трусит себе, не спеша, кокетливо прикрываясь какой-то тряпицей, словно хочет увильнуть от настойчивых домогательств бегущего за ней вприпрыжку с распростертыми объятьями голого бородатого мужика, в котором без труда можно было признать самого Василия Яковлевича Ситникова.
И отдельные детали композиции, и ситуация, и эмоциональный фон — все, безусловно, было вполне эротичным, однако в целом воспринимались они как нечто комическое, а сама картина смотрелась как живописное воплощение некой забористой шутки, где бьющий через край эротизм являлся только ширмой, за которой легко просматривалась беспощадная злая ирония с хорошей долей гротеска.
Рассказывали, что раньше делал Вася большое число эротических рисунков на тему «любовь», отличавшихся большой точностью отдельных деталей и живостью композиции. Возможно, что по этой именно причине и были эротические работы его, и в немалом количестве — с десяток, а то и более штук арестованы, и в один несчастный день органами милиции, по прямому, видимо, указанию других, куда более солидных «органов», как злостная порнография, помещены в недоступное для простых смертных узилище — спецхран на Петровке 38, где пребывают, как знать, и по сей день.
Делал еще Ситников портреты на заказ, а также символически стилизованные композиции, в которых выхваченные из цветного туманообразного муара человеческие фигуры, часто обнаженные, застывали или же двигались в некоем трансе, будто обухом прибитые.
Большинство своих картин писал Вася в особо выраженной «пуантилистической» манере, которая была им весьма удачно переосмыслена и ловко переработана на свой собственный, «ситниковский» лад, отчего живопись казалась исключительно индивидуальной, узнаваемой. Техника исполнения подобного рода картин, включавшая в себя такие операции, как «растуманивание и растяжка», была его собственным суперавангардным изобретением, коим он очень гордился. На практике заключалась она в том, что использовал Вася в работе вместо банальной широкой кисти обыкновенную сапожную щетку.
«Я остановился на щетке с волосами гривы лошади. Мыть ее каждый раз тут же после работы. Если пользуешься стиральным порошком, то долго надо ополаскивать ее, ибо мы не знаем, как ничтожнейшие застрявшие химические молекулы действуют на цвета.
Выдавливаешь на палитру самую дешевую черную масляную краску, эдак с чайную ложечку, не кучкой, а полоской, и долго по чуть-чуть пачкаешь ею сапожную щетку, чтобы краска разровнялась равномерно по всем волоскам щетки. После этого смело замазываешь бумагу, превращая ее в средне-серую, т.е. не белую или черную, а вполовину. Откладываешь щетку и обыкновенным ластиком приступаешь к изображению очень туманно освещенных мест.
Краски на щетке должно быть как можно меньше! Тогда получается, что затирать бумагу резинкой физически трудно и долго, но так как краски на бумаге ничтожно мало, то при вытирании ее резинка не сразу запачкается.
Если из-за лени или нетерпения на щетку краски хватануть побольше, резинка от одного прикосновения будет брать на себя так много краски, что тут же, вместо того чтобы принимать, или вернее сказать, снимать краску с бумаги, уже во втором прикосновении к бумаге будет наоборот — накладывать краску, взятую при первом прикосновении.
Можно на большую палитру выдавливать две краски сразу в противоположных сторонах. И щетку мазать по одному концу черной краской, а по другому ее концу ультрамарином. И мазать щеткой по бумаге по капризу души, по прихоти данного момента, как Бог на душу положит».
(Из письма В.Я.Ситникова)
В целом, несмотря на пародийную сниженность «инструментальной части», техника «сапожной щетки» была во всех своих элементах достаточно изощренной.
Закрашивая черной и синей краской поверхность холста, Ситников, меняя нажим щетки, запачканной по обоим концам разными красками, придавал поверхности пятнисто-муаровую структуру. Причем общий тон холста, становившегося заготовкой для любой его картины, должен был быть не темнее и не светлее, чем у обыкновенного голубя «сизаря». Начинать писание картины на таком вот холсте-заготовке следовало с неуловимо легчайшей протирки обыкновенной резинкой освещенных мест задуманных предметов. Из такого начала потом выходили и «пашни», и «монастыри», и особого рода «духовные» картины.
Эти последние являли собой обычно лики Христа и писаны были с сильным уклоном в стиль «модерн». Уклона, точнее сказать, прямолинейной «идейности» в них было явно чересчур,чторезало глаз понимающему человеку, да и сама живопись в сравнении с другими его работами казалась скучноватой. По-видимому, и сам Ситников как бы стеснялся своего «любопытства» к отвлеченно символическому, ибо показывал «духовные» картины редко, неохотно и всегда с извиняющими прибауточками:
— Прислали мне, знаете ли, открыточку из ГБ, приглашают зайти, побеседовать. Почему, думаю, такие безалаберные люди там сидят, совсем государственную копейку не жалеют. Ну для чего, скажите на милость, они на почту-то тратились, могли бы из окошечка кликнуть, я бы и подбежал. Босичком по снегу — одно удовольствие. Однако иду. И вот они меня спрашивают: «Вы что это все богов рисуете? Религиозный, значит, будете человек?» А я им на это отвечаю: «Рисую я, что Бог на душу положит. Про себя же могу сказать: человек я не религиозный, но верующий».
Умел Ситников блеснуть и особыми названиями своих картин — «Вася-туча не закроет Васю-солнце», «Я лезу на небо», «Десяток тысяч грачей и сотни гнезд их», «Отравой полны мои жены», но притом всегда внимательно прислушивался, в каких выражениях сами зрители на эти картины реагируют. Я бывало для смеху предлагал:
— Давайте, Василий Яковлевич, и я к вашим картинам названия буду сочинять, а то у вас не все названо. Народ по дурости еще чего подумает.
Он соглашался:
— Это вы верно подметили, без названий — никуда. Вот сейчас на Кузнецком мосту осенняя выставка проходит этих самых, прости Господи, «членов»МОСХ’а. Так там все картины обязательно названия имеют. Смотришь: человек лежал загубленный, улыбался и думаешь себе: «Алкаш Иванов», но прочтешь табличку и понимаешь, что ошибся. И никакой это тебе не алкаш, а заслуженный учитель Коми АССР, ветеран войны и труда тов. Баранов. Ведь если за этим не проследить, чтобы таблички с подписью были, они, мазилы эти убогие, своими портретами кого хочешь, опорочить могут, и не только членов Политбюро. Искусство обязательно конкретности требует. Отчего у нас начальство, как вы думаете, с абстракционизмом не на жизнь, а на смерть борется? Все потому, что конкретности недостает. Однако и тут возможности просматриваются. Возьмут, например, побольше красной краски, наворотят, как следует и еще табличку с названием покрупнее нарисуют, скажем: «Всполохи будущего». Вот тебе и«социалистический абстракционизм»! Ну, а к моей картине, что вы предложите? Только без озорства.
— Причем тут озорство, я на полном серьезе. Пожалуйста: «Не догоню, то хоть согреюсь». Ну как, подойдет?
— Хм, отчего же не согреться… Подойдет.
«Ситниковский пуантилизм» оказался весьма прилипчивым, и в работах почти всех его учеников, так или иначе, чувствовалось его неотразимое влияние. Я и сам им переболел. В конце девяностых годов попал я случайно в мастерскую одного художника. То был Владимир Петров-Гладкий, причем вторая часть фамилии являлась у него как бы художественным «знаком», указующим на отличительную особенность творчества. Я сразу заприметил, что под этой его самой гладкостью, в глубоких недрах ее, кроется нечто давно знакомое и безошибочно узнаваемое.
— Скажите, а с Василием Яковлевичем Ситниковым вам не доводилось сталкиваться?
— Отчего же не доводилось, я ведь один из последних, здесь в России, учеников его. Пришли мы к нему с моей женой покойной, когда в Суриковский институт хотели поступать. Надо было с учителями заниматься много, а мы оба из бедных семей происходили, денег неоткуда взять. Вот нам и присоветовали умные люди к нему обратиться. Он по-божески брал, а занимался помногу и учил хорошо. У него своя система была, не хуже, чем у знаменитого Чистякова. Так мы у него потом и остались. И было у нас с ним всегда полное единодушие, потому что у всех нас было одно стремление, одни помыслы, одна цель. Вот, как видите, выучились, не хуже других будем, а то и лучше. Писать так, как пишут формалисты, может всякий. Писать же, как Тициан или рисовать, как Александр Иванов могут только единицы.
Я спорить не стал, и он замолк, задумчиво уставившись на одну из своих картин, словно оценивая степень ее гладкости. Казалось, что только теперь перед ним во всей своей полноте и неизмеримой глубине открылись те грани характера собственного творчества, о которых он раньше только догадывался. Что, наконец, собственное прошлое стало глубоко не нужно ему, уже не прикрепляет его к себе; постыло, даже противно; все обращается в «naturemorte», «вещи» без значения и души. Он одинок и свободен, страшно свободен и страшно одинок. И было ясно, что творчество свое он еще больше взлелеет в себе самом, и ни с кем не будет делиться, чтобы ненароком не оскудеть, не растратить даже малости самого себя.
У Ситникова же все было совсем наоборот — он всегда рад был поделиться — и «страшной своей свободой», и безысходностью одиночества. На этой основе и собственную школу создал — что-то вроде свободной художественной мастерской Эля Белютина. Они и начинали в одно время. Однако Белютин, как человек респектабельный, расчетливый и уникально предприимчивый сумел себя должным образом поставить. Нашел он себе замечательную «нишу», где-то на полпути между официозом и андеграундом, и там развернул свою преподавательскую деятельность с большим размахом. У него и всякий народ учился, в том числе и те, кто официальные художественные заведения заканчивал, но в силу непреодолимой тяги к новизне, стремился стряхнуть с себя въедливую пыль советского академизма.
Ситников же респектабельности ни на грош не имел — эдакая живая пародия на «Всеобуч»: нигде путем не учился, какой-то дурацкий морской техникум и то не закончил; во ВХУТЕМАС его не приняли, так он по мастерским у «корифеев» на побегушках подвизался. Никто из уважаемых «товарищей художников» Ситникова за серьезного человека не принимал. Наверное, потому и прощалось ему многое.
Например, когда работал он «фонарщиком» в Суриковском институте, т.е. диапозитивы студентам показывал, то всегда их комментировал, да так ярко, необычно, что его специально приходили слушать. Народу в аудитории набивалось куда больше, чем на лекциях, однако профессура подобного рода безобразия почему-то терпела. Может тут сказывалось исконное русское уважение к «юродивому» или чувствовалось в нем нечто «такое», что вызывает уважение, ибо внутренний свет за пределами всех похвал и упреков? — трудно сказать, но только «Ваську-фонарщика» начальство институтское не обижало, а профессора Алпатов и Лазарев, те так даже его опекали.
Когда же Ситников школу собственную открыл, то в глазах «высшего» — обо всем и обо всех пекущегося начальства — это выглядело вполне параноидально. Мало того, что, нигде толком не учась, сам себя в художники записал, так еще и других учит! Всё это не вписывалось ни в какую логически выстраиваемую бытовую схему, а потому раздражало. Оттого начальство периодически грозило: «Если ты не разгонишь свою школу и будет к тебе по-прежнему народ толпами ходить, мы тебя так законопатим, что никогда не вылезешь из психушки».
И это были не пустые угрозы, а вполне реальная возможность. Ибо и так по советским праздникам клали Васю в психбольницу, чтобы он в самые светлые для советского народа дни какой-нибудь подлый фортель не выкинул.
Что же касается учеников, то у Васи их было, хоть отбавляй — по данным из «независимых источников», вполне, впрочем, совпадающим с его собственными хвастливыми заявлениями — больше ста человек. Правда, народ это был всё больше подзаборный, несостоявшийся, за редким исключением никаких официальных художественных заведений до того не посещавший, да и навряд ли имевший шанс в них когда-нибудь поступить. «Школа Ситникова» была для них последней надежной, спасала от неистребимой депрессии, пробуждала интерес к жизни. Потому учились у него упорно, с остервенением, и из многих толк вышел.
Сейчас вот, думая о том, чему Вася учил, чему действительно мог научить, и чему я сам у него научился, понимаю я, что имелась-таки у него своя продуманная теория, где во главу угла ставился не цвет, а форма в пространстве, а также особый метод обучения, — что-то типа шоковой терапии. Но главное все же заключалось не в методе, хотя именно его он и заявлял, как своего рода ноу-хау, а в его личности, в том, что он был истинным «апологетом четвертого измерения», всегда и всюду проповедовавшим иное видение мира.
К ученикам своим относился Ситников обычно сурово, в «черном теле держал», орал на них жутким криком, ибо именно так надо для одоления робости, но когда хвалил, то восхищался новым «гением» взахлеб, аж подпрыгивал от восторга: «Ну вы посмотрите внимательней. Это же сила, мастерство природное, дар Божий! Мазок-то какой! А напор, экспрессия? Сам Фальк, и тот позавидовал бы!»
Упоенный своим стремлением «учить ремеслу» Ситников записывал к себе в ученики всех мало-мальски известных художников от андеграунда, что многих сильно раздражало.
Демухин, тот всегда ворчал:
— Да какой из Ситникова учитель! Чему он научить-то может — мышлению, анализу, технике? Только бестолковости одной. Штучки-дрючки типа «сапожной щетки» да «корыта с краской» — вот и весь его метод. Как он себя в «Чистяковы от авангарда» не ряди, абсолютно не авангардного плана художник будет. Да можно ли его вообще художником-то называть? — увлекаясь по своему обыкновению, возмущался Демухин. — Он артист жизнеустроения — это верно, подпольный Карандаш. И учит, в сущности, тому же — бытовой клоунаде!
Лев Кропивницкий относился к Ситникову более спокойно:
— Чудачит человек, и ладно. Если удачно, то — молодец, а нет — меня это не касается.
Рассказывал Лев, как пришли они с Оскаром Рабиным впервые к Ситникову в мастерскую, знакомиться:
— Он нам сразу так и предложил: «А вы говорите всем, что, мол, мои, Ситникова, то бишь, ученики». Мы тогда чуть не рассмеялись ему в лицо, однако неловко как-то было человека обижать, пожали себе плечами и говорим: «Зачем нам это надо? Мы — сами по себе, вы тоже». Он ничего себе, не обиделся: «Ну что ж, не хотите, значит, и не надо. Будем сами по себе, однако, и как бы вместе». Вот и получалось, что у Ситникова все «по закону» выходило: и мое бытие оказывается в единстве с другими.
«Я преподаю оттого, что меня буквально распирают знания и опыт. Я преподаю с 1940 года (перерыв с 1941 по 1951 гг.) и с 1951 г. по сей день. Я отдаю свои знания, добыл я их тяжким 25-летним трудом, методом бесчисленных проб и переделок и закрепительных упражнений, без руководи-телей, на ощупь.
Сейчас мне смешно, как это людей учат в вузе, т.е. в академиях 5 лет рисованию и живописи. Алчущих, талантливых, способных… Тогда как я могу за полгода их выучить тому же. В мои теперешние семьдесят лет и на примере преподавания “живописи-рисования” я убедился, что для обучения этому ремеслу за шесть месяцев вместо пяти лет, надо две трети времени посвятить максимально скоростному обучению азов. Так замешивают гипс — если не поторопишься, то он “схватится” и ты не успеешь его использовать».
(Из письма В.Я.Ситникова)
АНДРЕЙ ЛОЗИН И ЕГО ТОВАРИЩИ
Лозин действительно был моим другом. Мы с ним одно время вместе учились в Медицинском училище. Из массы студенческого молодняка выделялся он своей эрудицией, циничным образом мыслей и эксцентричной манерой подавать их на людях — эдакий Федор Павлович Карамазов, только что с молодой еще кожей. Читал он много, взахлеб, стихи писал, и еще вдобавок, как и я, детскую художественную школу умудрился окончить. Вот мы и подружились.
Остальных соучеников наших искусство не волновало. Одни, меньшая часть, во врачебном деле мечтали себя проявить, другие же просто так в училище сидели, чтобы на улице не болтаться. Однако и тех и других проблемы духовного порядка не интересовали, они обычными юношескими радостями вполне довольствовались.
Лозин, при всем его желчном цинизме, был личностью ищущей. Все нащупывал, пробовал: куда бы это ему так пристроиться, чтобы вольготней было жить. Ибо он уже тогда смекнул: обыкновенная жизнь скучна, будничные радости приедаются быстро, потому надо нечто «эдакое», долгоиграющее для себя сыскать. Вот только где? А тут так вышло, что я его к Ситникову в гости привел. С этого все и пошло. Поступив к нему в ученики, Лозин, приглядевшись внимательно к феномену «Васьки», решил, что он сам тоже не лыком шит и может собственной персоной «заметную фигуру» обществу являть. Почти в одночасье он весь преобразился: и внешне, и в манере выражаться. Отрастил здоровенную рыжую бороду и буйно-курчавые волосы до плеч, наел себе небольшое брюшко, высказываться стал в обтекаемо-образной форме, жизнерадостностью пропитался и готово: очаровательный, вальяжный, импозантный, всеми любимый, загадочный «человек искусства».
Вот приходит как-то раз ко мне домой и рассказывает:
— Знаешь, сон я интересный видел. Будто летит перед солнцем птица и образ у нее львиный, а ноги, хвост и голова крокодила. Откуда-то со стороны нисходит на меня озарение, и я точно понимаю, что это Феникс — хранитель мира сего. Своими исполинскими крылами защищает он мир от палящих солнечных лучей, иначе никакая тварь не смогла бы существовать на грешной земле нашей. А питается он манною небесною и росою, и пение его пробуждает все живые существа. Заслышав пение Феникса, петухи поют, возвещая восход солнца, и вся тварь славит Творца. Происхождение Феникса написано на его правом крыле: «ни земля мне роди, ни небо, ни роди мне престол отчь». Ну что — правда, здорово?
Это он тренировался, стиль оттачивал.
Потом истории его стали не столь символичные, но зато более смешные — в духе «конкретного реализма». Тетушке моей, как бы в благодарность за пирог с чаем, он обычно рассказывал что-нибудь сугубо личное.
— Я, Елизавета Федоровна, круглый сирота с самого младенчества буду. Ни мамы у меня, ни папы не было. Меня, знаете ли, коза выкормила.
Все врал, конечно, но старушка очень умилялась.
Со временем Лозин и компанией обзавелся что надо — Сапгир, Стесин, Холин, Брусиловский, Лимонов…— в общем, весь творческий «неофициал».
Однако с собственным живописным творчеством у него ничего путного не выходило, хоть убей. Видать, все силы духовные расходовались на нерукотворные образы.
Я и сам тогда всеникак не мог как художник определиться:
чем ты будешь? чьей-то выдумкой —
чернилами на бумаге или звездным часом?
чайкой или частным случаем?[16]
Однако одно понял для себя твердо: что касается живописи, то здесь одного таланта мало. Еще Василий Кандинский писал, что живопись как искусство не есть бессмысленное созидание произведений, расплывающихся в пустоте, а целеустремленная сила. Тот же самый Вася Ситников, уж он-то работал, как запойный — мучительно, напряженно… Другое дело, что от природы был он всесторонне артистичен и сумел жизнь свою наподобие театральной сцены организовать. Это ведь только на сцене артист живет пусть подлинным чувством, но аффективного происхождения, то есть подсказанным аффективной памятью, а в живописи все как раз наоборот.
Лучшие камни из глубины вод! — это точно. Только вся проблема в том и состоит — как поднять?
По-видимому, и Лозин это со временем уразумел. Приглядевшись внимательно к московскому житью-бытью, нашел он себе занятие по плечу — стал «душою общества» — того самого, что впоследствии умные люди назвали словом «андеграунд», понимая под этим нечто среднее между интеллектуальной оппозицией, художественной богемой и «дном». В этом чудесном и яростном мире Лозин всех знал, и его там все знали и привечали.
По вечерам ходил и я к нему по тому табунному чувству, по которому люди безо всякого желания делают то же, что другие. Как ни придешь, обязательно какой-нибудь оригинальный народ застанешь за беседой и, понятное дело, в подпитии. К примеру: сильно пьяный Сапгир, нетрезвый Стесин, смурнойГробман, малохольный Лимонов, постоянно курящая упитанная девица и еще какая-то голубоглазо-бородато-угрюмая личность, шутливо называемая хозяином дома, «наша первая группа».
Лозин — само радушие и хлебосольство, эдакое воплощение божества домашнего очага в художнической шкуре.
И все вместе они — совсем не «мы», т.е. никакого цельного сборища собой не являют, каждый сам по себе значительная персона и только тем в компании занимается, что себя самого представляет.
Разговор об отъезде идет — туда, на Запад. Сапгир — против, и категорически против! Он разбушевался: стучит кулаком по столу, возмущается, рычит и соображения свои излагает в отрывисто-афористической манере: «Нечего там, на Западе, русскому поэту делать! Никому он там на хуй не нужен, даже себе!»
Стесин одной рукой гладит по толстой заднице лежащую на диване девицу, которая всем своим сладостным мурочкиным видом молчаливо изображает уютную апатию, другой — ритмично машет перед носом «нашей первой группы», словно отгоняя от него, бедолаги по жизни, ядовитые вопли обезумевшего Сапгира.
Гробман злобно щурится и что-то вскрикивает невпопад про сионизм, выражая тем самым свое неодобрение и крайнюю степень неприязни к Сапгиру.
Лимонов, напротив, блаженно улыбается, будто пребывает в легком трансе. И кажется, что удивленно-вопросительное выражение, всегда присутствующее на его лице, как несмываемая клоунская маска, сейчас именно должно воплотиться во что-то конкретное, осмысленное и очень существенное — вот бы только с силами собраться.
«Наша первая группа», затаившись, ждет своего часа.
Лозин видно, что блаженствует, упиваясь ароматами этой замечательной застольной беседы гениев и, умело вставляя реплики, регулирует степень накала страстей, понимая, что всякий спор — начало драки, а в зрелом возрасте, согласно совету покойного Конфуция, совершенномудрый должен воздерживаться от драк.
И тут вот Стесин, который тоже драк не любил, ибо в любой потасовке его именно всегда и норовили прибить, начал курить фимиам Лимонову, да и себя заодно нахваливать:
— Хороший человек Лимонов, но жить ему трудно, ох, как трудно! Мыкается по друзьям в надежде рубль другой перехватить, чтобы скрасить — заметьте, только скрасить! — бытие свое насущное. А что имеет? — ничего, нуль обглоданный. Ибо так записано ему свыше верховными советскими властями. И только у Стесина, у одного только замечательного русского художника Виталика Стесина, — заметьте! — может Лимонов свой кровный рубль всегда получить.
Лимонов никак не реагировал на стесинскую эскападу и только лишь с определенной периодичностью, как жаба на охоте, выжидательно сжимал и разжимал веки из-под своих очков-кругляшек. Сапгир явно Стесина не слушал, а Гробман напряженно слушал Сапгира.
И тут вдруг все перемешалось в гостеприимной квартире Лозина.
«Наша первая группа», не выдержав, видимо, накала страстей, с боевым кличем «Эх, еть-переметь!» пустился плясать вприсядку, демонстрируя при этом, что Стесина он не только за русского художника, но даже и за говно не считает, и еще — свои чудовищного размера валенки без галош.
Стесин взвизгнул — это девица, которой он, изловчившись, залез под трусы, ловко двинула его ногой.
Гробман плюнул в Сапгира.
Талантливый Сапгир, исчерпав свой словарный запас, ухватился за стул, с намерением использовать его как увесистый аргумент в дружеском споре.
Лозин реагировал быстро, твердо, без суеты, однако по-хозяйски — обходительно и обстоятельно. Он повис на руке у запальчивого Сапгира, успокаивая его, как расшалившееся дитя, рассуждением отвлеченно-метафизического характера. Одновременно ему удалось перевести мысли прагматичного Гробмана на обдумывание различных вариантов обмена иконами, а «первую группу» отвлечь шизоидной идеей: сию же минуту ехать на Север, чтобы спасать деревянные церквушки, которые там безбожно горят. Стесину напомнил он, что в него какая-то американка влюблена по уши, а Лимонову подбросил идею — в художественной прозе недюжинные силы свои приложить…
И все улеглось само собой.
Мои знакомые самых различных времен сидели за столами
Они спутались и смешались как волосы влюбленных
или как песок или как что-то
Нравились друг другу удивительно разные люди
Подпрядов беседовал с Сапгиром рассказывал ему
как он вытаскивает утопленников
Сапгир слушал его и с восхищением бил себя руками по животу.
К их беседе прислушивался Брусиловский
рядом с которым сидела Вика Кулигина
и умильно смотрела на него
льстивым преклонным взором. круглыми коленками
<…>
Вдруг воздух огласился ругательствами
и вообще произошло замешательство.
В лисьей шапке с волчьим взором
взбудораженный и тоже нетрезвый
появился поэт Леонид Губанов.
За ним шел поэт Владислав Лен
и пытался осторожно урезонить его. ничуть не удавалось
<…>
Освещаются окна. В одном из них виден художник Андрей Лозин
который играет на скрипке стоя перед мольбертом.
Его жена Маша склонилась над швейной машинкой.
Возникает рубашка для Сапгира[17].
О, как прав был тогда буйный Сапгир! И как жаль, что никто не прислушался к запальчивым пророчествам сего прозорливого поэтического гения!
Впрочем, кто вообще тогда кого-либо слушал, кроме себя самого, кто прислушивался к чему-либо, кроме голоса своей собственной гордыни?!
До сих пор у меня в ушах этот крик стоит: я, мол, поэт или же художник андеграунда, или то и другое одновременно. Это же новый русский авангард, который покруче старого будет!
Значит, нам туда дорога — где молочные реки да кисельные берега, да шведские столы, да халявные банкеты, да свобода без конца и края. А мудак Сапгир пускай себе остается в этом говне, детишек своей «лирой» увеселять.
Вот она — мнимая прелесть ложного очарования.
Помню, как спросил я Эдика Лимонова:
— Ну на кой черт ты на Запад уезжать собрался? Что ты, русский поэт, там делать будешь? Они своих-то поэтов всех напрочь извели, а тут ты еще припрешься. Нелогично как-то получается.
А он посмотрел на меня, по-детски серьезно и вместе с тем беззаботно, своими синими брызгами и не задумываясь ответил (что значит гений!):
— А я там шить буду — рубашки, брюки. Я портной хоть куда!
И Лена его, «Козлик», тоже при сем присутствуя и красотой упоительной чаруя, промурлыкала:
— Ах, пристроимся как-нибудь, не всю же жизнь торчать в этом клоповнике.
И она-то пристроилась.
Теперь, задним умом уже, понимаю я, что хитро лукавили знакомцы мои тогда, ибо точно знали, на что целились. В большинстве своем были они и прозорливы, и предприимчивы. Вот только пороху, таланту да ума многим не хватило, оттого и промахнулись.
Конечно, жизнь художника всюду не сахар. Если на любимой родине высунуться не давали да с отечественным покупателем, из-за всеобщей уравниловки туго было, то на Западе иные стандарты оказались, иное бытийное пространство — без тусовок, посиделок и завистливо-восхищенно-одобрительной поддержки трудящихся масс. Вдобавок еще и конкуренция волчья — не продохнешь. А покупатель богатый, он хоть в потенции и существовал, но вот приобретать «новый» русский авангард как-то не слишком торопился.
Тут кое-кто и понял, что такое «тоска по родине», отчего это Фалька, Альтмана, Цаплина и иже с ними столь неудержимо домой потянуло — жрать было нечего, а на родине твердую зарплату обещали, как-никак профессора, всем художественным наукам обученные.
Впрочем, и другое понятно было — им-то самим никакой зарплаты не светит, никому они на любимой родине не нужны, потому, хошь ни хошь, а надо на новом месте прикипать. И прикипели.
Что касается Лимонова, то он совсем даже не кривлялся, когда себя как портной заявлял. Он в Москве среди гениев и тусующегося с ними народа большую славу именно как портной имел. К нему сотнями в очередь записывались и за счастье почитали у «самого Лимонова» брюки или блузон какой-нибудь пошить. На этой почве, как с модным портным, я с ним и познакомился.
Он мне ничем особенным вначале не показался: щупленький, малохольный, с выпендрежем, но как-то и без юмора вовсе. Однако и ничего поганого в нем не ощущалось, скорее обаяние от него шло — от его простоты, не лишенной при том некоторой позы, от непоколебимой уверенности в своей гениальности, в правоте своего дела — симпатичный, в общем, малый. Однако в чем собственно эта гениальность проявляется, понять было непросто. Но и тут Лозин посодействовал, открыл таки мне глаза:
— Да ты что, старик! Лимонов, вот он-то уж точно гений будет. Он как Максим Горький — первооткрыватель!
— Ты чего это, Андрей, выдумал. Максим Горький! — тоже мне поэта нашел. Гордый сокол соцреализма.
— Хм, это отчасти верно. Горький, он сначала большевиков критиковал, т.к. думал, что они несут гибель русской культуре. Но потом пригляделся и понял: большевики не анархические стихии развязывают, а с босяками борются, потому что заняты жесткой организацией бытия. Сам он понимал культуру как насилие. Оттого и стал самым представительным выразителем коммунизма, причем в его глубинно-психологическом смысле, куда более представительным, чем его приятель, Володя Ленин.
Он, Горький, первым новую тему в русской литературе открыл — воспел и прославил рабский труд. А его публицистика чего стоит! Это же настоящие ужасы, не в обиду Мамлееву с его компанией будет сказано. За этот подвиг литературный большевики ему памятник соорудили на месте монумента в честь победы над Наполеоном. А Наполеон, как тебе известно, всю Европу как раз от рабства и освободил, кроме нас грешных. Не поддались злодею.
Что же до Лимонова, то он в литературном плане ничуть не менее уникален. Первым из соплеменничков своих воспел и прославил групповоеизнасилование! Ты возьми вот у меня книжечки, почитай. Здорово сделано! Сила! Мальчики, как ознакомятся, сразу в сортир бегом бегут — спускать. Такая у него образность: сочная, впечатляющая. И в познавательном плане, хм, увлекает. Он тонко чувствует, за какую струночку подцепить надо, да так, чтобы селезенка заекала холодком. Вот это, старик, и есть мощь печатного слова. Впрочем, он и непечатным не брезгует. Настоящий авангард!
Я ознакомился. И правда, здорово сделано, с пониманием. Подробности все да детали очень впечатляют, жестко так вылеплены, фактурно — сразу видно — Евгения Кропивницкого школа. Однако и личное своеобразие присутствует, чувствуется, что мастер, а если кой-чего у кого-то и позаимствовал, то и разработать сумел, развить в своем собственном стиле: по-хулигански дерзко, задорно и натурально, даже слишком: порой и правда, хоть в сортир беги — блевать охота.
В Лимонове увидел я одно уникальное качество, которому любой гений может позавидовать — от природы обладал он сильным нюхом на литературные ожидания. При том он вовсе и не старался вкусам толпы потрафить, но как прирожденный хулиган и нонконформист, сумел зацепить именно те подсознательные инстинкты в одинокой читательской душе, что от «страха улицы» идут. Из безликой массы читающей публики выделил Эдичка свою кодлу — некий раскол «лимоновского толка», где и стал, как «совершенный человек», красоваться.
Это, кстати, и Веня Ерофеев заметил и, конечно же, не упустил случая, съехидничал: «Провинциальная, франзузско-днепропетровская версия мифа о сверхчеловеке, где бесстыдство героя возрастает с пропорцией его жалости к себе и восхищения собой, единственным».
Но Эдичка класть на него хотел с пробором, потому что в отличии от Ерофеева он человек не деликатный, а экономия умственных сил есть не что иное, как строгий и последовательный реализм. Когда он еще только в Москву прикатил, огляделся, глотнул столичной жизни, тогда уже понял: все эти самые авангардисты-доходяги, и Ерофеев в их числе, они по сладкой жизни только и тоскуют, в хорошее общество втереться норовят, о бутербродах с черной икрой грезят. Все «Александры Герцовичи» поделили давно, бунтарем-одиночкой не проживешь, надо к кому-то пристать. И пристал. Сумел вычислить «кто есть кто», и что ему, собственно говоря, подходит, и первым среди равных в группе Евгения Леонидовича Кропивницкого вдруг воссиял.
Вокруг да около Кропивницкого всегда много всяческого молодого народа крутилось, «смоги», например, которые с легкой руки Сапгира себя самым молодым обществом гениев провозгласили и по его же придумке лозунг взяли — по тем временам весьма смелый: «Вперед — к Рублеву». Эдика от подобных исторических аллюзий тошнило. Вполне справедливо полагал он, что на Сапгировых подсказках не проживешь, гений должен свое нутро показать. А у «смогов» нутра не наблюдалось, один перегар. Лишь только поэт Леня Губанов среди них выделялся как «нечто» и, пожалуй, даже на гения тянул, причем по всем статьям, ибо был он обаятелен, импульсивен, самобытен и малообразован. И возревновал к нему Эдик, исполненный безжалостной рассудочной зависти.
Всезнайка Зигмунд Фрейд полагал, что чувства, которые не могут найти освобождения в практической жизни, сублимируются через поэзию. Частным случаем подобной ситуации является литературная борьба, в которой авангард всегда особенно преуспевал. Однако Лимонов и здесь проявил себя не типично, можно сказать, что самому Фрейду нос утер. Почуяв в Губанове конкурента, он не стал вести «литературную борьбу», а освобождался от своих чувств старым испытанным, а потому весьма действенным способом — при всяком удобном случае затевал с ним драку, и, поскольку был всегда трезвее, лупил бугая Губанованещадно.
Не то от Лимоновских побоев, не то от «наркоты», но впал Губанов по застарелой российской привычке в глухую тоску, и руки на себя наложил.
И все провинциальные поэты
Уходят в годы бреды Леты
Стоят во вдохновенных позах
Едва не в лаврах милые и в розах
Расстегнуты легко их пиджаки
Завернуты глаза за край рассудка
Когда-то так загадочно и жутко
Стоят на фоне леса иль реки
Где вы, ребята? Кто вас победил?
Жена, страна, безумие иль водка?
Один веревкой жизнь остановил
Другой разрезал вены и уплыл
Аркадий… Ленька… Вовка…[18]
С тех самых пор хроническое упадничество вышло из моды, и воссияла на небесах московского авангарда яркая звезда бодрого Эдичкиного таланта.
Сам Лимонов дело знал туго и повсюду объявлял громогласно:
— Кропивницкий мне — отец родной и даже больше, а Сапгир и Холин — братья по крови и Духу.
И только уже в эмиграции, учуяв некую тенденцию, на Западе с давних времен незримо витавшую, оглядевшись и навострившись, стал представляться несколько иначе — что-то вроде:
— Пусть только у меня и есть «чисто русское» лицо и выражает оно суть истинно русского характера и иже с ним Духа, но все вместе мы — одна группа, которая свой могучий метод заявляет, «конкретный реализм».
А затем и вовсе предстал пред миром в новом обличье: исконно русский, с нордическим отливом, бунтарь-одиночка.
Но на деле, если внимательно вглядеться, то получается, что Лимонов в «Лианозовской группе» — ни пришей ни пристегни. Он, конечно, вписался быстро и должного стиля оказался человек, и ценим был многими и весьма, да вот беда, стихия его, ощущалась с самого начала как чужеродная, глубоко враждебная „лианозовскому“ духу. И Евгений Леонидович первый это учуял.
Лимонов-то вокруг него, что называется землю носом рыл: дифирамбы воскурял, фотографии групповые организовывал, сердечную голубизну талантливого ученичества и прочие банальные изъявления восторженного признания повсеместно демонстрировал… Ну как тут не расчувствоваться?! К тому же старик на лесть падок был весьма и если к бытовым радостям внешне оставался равнодушен, то восхищение особой своей очень даже ценил.
Однажды Демухин по врожденной запальчивости своей возьми да и брякни:
— Ну какой «дед» авангардист будет, тоже мне «метр» русского авангарда нашелся, он же весь по уши в «Мире Искусств» сидит. Как влюбился в стиль «модерн», так до сих пор и не отошел. Ни на грамм конструктивно мыслить не обучился.
Здесь, естественно, спор развернулся: как же так, всем известно, что он и с Лентуловым дружил, и с Машковым, и с Фальком… Да еще Лев рассказывает — как видел он в раннем детстве на стенах картины кубистические, что папаня писал. Ну, а Демухин знай свое гнет:
— А где эти картины, куда это они все подевались, кто их, скажите пожалуйста, наяву-то видел?.
— Пропали, — ему говорят, — мотался Евгений Леонидович по стране, жилья постоянного толком не имел, а мастерской и подавно, в бараках ютиться приходилось, вот и порастерял ранние картины свои.
— Это каким же образом порастерял? — вопиет Немухин. — Все сумели сохранить, пусть часть какую-то, да в говенном состоянии — на чердаке или же под кроватью, но сохранили. А он, видите ли, нет!
Ему опять втолковывают, что «дед» пьет всю жизнь по-черному, оттого у него ничего дома не задерживается. Но Демухин знай, свое:
— Мой учитель, Петр Соколов, который уж точно с Малевичем работал, он свои ранние картины, эскизы да рисунки почти все уничтожил. Сам могу засвидетельствовать, как в 1949 году он меня просил: «Отнеси, Савелий, мои старые рисунки в котельню да пожги их там. Нечего, мол, хлам в доме держать». Я отказался, так он сам снес и все сжег. Сжег-то он сжег, но если чего было, да не случайно, тяп-ляп, а серьезно, целенаправленно наработано, уничтожить это полностью нельзя. В этом фокус искусства и состоит: что-нибудь, где-нибудь да останется. Вот и я недавно у одного коллекционера конструктивистские работы Соколова вдруг обнаружил, и довольно много. Что же до «деда» касается, то он стихов целый мешок накопил, аж с девятисотого года, а авангардной картинки ни одной не сберег. Значит, ничего и не было, это все сказочки, миф один!
«Дед» прослышал каким-то образом, что Демухин непочтителен, дерзости себе позволяет, до смерти обиделся и общаться с ним перестал. Вот тебе и «товарищество в Духе»!
Со стороны же Лимонова подлостей такого рода не наблюдалось, наоборот — всегда вам пожалуйста и традиционное уважение, и классическое восхваление. Посторонний человек мог даже и перепутать: никакой это ни Лимонов, а обыкновенный Сева Некрасов. И тем не менее сторонился «дед» Лимонова — не то брезговал им, не то осторожничал, побаивался его, но чувствовалось по всему, что в глубине души неприятен ему ученик.
Другие тоже: Лев Кропивницкий, Холин, Сева Некрасов, Веня Ерофеев, Сапгир, — все они поначалу с Лимоновым да с творчеством его гениальным, как с манной небесной носились, а потом вдруг остыли.
Ерофеев, тот как приболел, особенно стал раздражаться: «Это читать нельзя: мне блевать нельзя».
Помню я, как Лев Кропивницкий, который к Лимонову относился с симпатией и даже дружил, а прозаический шедевр его «Это я Эдичка» первое время так просто нахваливал, затем — вчитавшись что ли? — начал привередничать да морщиться брезгливо, если речь о Эдичке шла. Был Лев большой знаток и ценитель эротического жанра. И нá тебе, не принял, отказался понимать, брезговал даже Эдичкиными фантазиями.
В этом виделась мне некая алогичность. Ибо с эротикой у Лимонова все в большом порядке было, похлеще, чем у самого «деда» Кропивницкого, Мамлеева, Холина и Сапгира вместе взятых — настоящий паноптикум смердящей похоти и сколочено лихо, с истинно русской щедростью души. Такого у нас еще не встречалось, и, казалось, должны соратнички по литературной борьбе, пусть скрепя сердце, но признать: Эдуард Лимонов — есть гений всех времен и народов!
Но не вышло, точнее все со знаком наоборот получилось. Запад на ура признал, оценил и восславил, а свои собственные товарищи, авангардисты «совковые», застеснялись вдруг, отшатнулись. Поначалу никак я этого понять не мог. Завидуют они все ему что ли? Не исключено, особенно, когда Лимонов — не им, сопливым хлюпикам, чета — мировую славу так ловко отвоевал, отскандалил, зубами буквально выдрал у западных-то скопидомов, и себя, и женщину любимую свою на века прославил.
Но позже, поразмыслив, понял я, что заковырка возникла не столько из-за зависти, и не по причине излишней натурности деталей, или одиозности их подачи на публику, то есть не в «методе» коренилась отчужденность, а в «мировоззрении». Что Кропивницкий, что Холин, что Сапгир, что Сева Некрасов или же Венедикт Ерофеев, все они во всем совершенном и стремящимся к совершенству подозревали, и не без основания, бесчеловеность. Человеческое значит для них несовершенное. Отсюда все у них и идет — и печаль по себе грешным, и тоска, и издевка… О чем печалится, скажем, Веня? Он знает, что каждая тварь после соития бывает печальной, этот естественный закон наблюдался еще Аристотелем, а вот Веня, вопреки Аристотелю, постоянно печален, и до соития, и после, — вот о чем печалится Ерофеев.
А что вопиет Сапгир в минуту пьяной задушевности? Естественно, что о себе самом: «Я никого не люблю: ни детей своих, ни жён-сучек, ни отца, сапожника-придурка, что меня за восторги моей поэтической души колошматил почем зря. Я сам себе только и интересен, какой ни есть, сам себе миленький да хорошенький!»
Когда поэт Холин, вглядываясь в реалии бытия, заявляет:«У меня возникло подозрение, Что это — обман зрения», т.е. дает понять, что во всем этом говне он только и есть личность, то явно лукавит или же врет — себе же самому врет. Ибо он, Холин, никого ничуть не лучше, и не хуже — такое же несовершенное советское «эго в квадрате». От беспутства и порочных страстей аж иссох весь, потому способен лишь лаять зло да скрипеть зубами.
Сева Некрасов, тот еще хуже. Только и может ехидничать, злобиться да очернительством лихим душу свою тешить. Нет живого человека, которому он бы ласковое слово сказал. Ни Родину не любит, ни родичей, ни себя самого.
Да и сам Евгений Леонидович, старичок Божий, не больно-то пример нравственной жизни собой являл. Всю жизнь пил, развратничал да жмурился на «клубничку». И друзья у него были ему же подстать — никакой там ни Фальк или Лентулов, а, например, Филарет Чернов, которого он в своей малой прозе воспел. Филарет Чернов — поэт «тютчевской мощи и размаха», автор слов душещипательного романса «Замело тебя снегом, Россия», над которым рыдали русские эмигранты двух поколений, из монастыря выгнан был за то, что по пьяни человека топором чуть до смерти не зарубил, и по его же собственным излиянием не раз насиловал женщин. Кончил он вполне в «лианозовском» духе — перед самой войной в психушке помер от белой горячки. Впрочем, всегда ему мерещилось, черт знает что.
— Бездна, — сказал Филарет Чернов,поглядев с балкона в овраг.
Ну, а тишайший Венечка Ерофеев? — и он, Господи, того же поля ягода: конфузливый ёбарь и алкаш-зубоскал. Все зудит себе с похмелья, зудит: «Каждая минута моя отравлена неизвестно чем, каждый час мой горек».
Эдакая типичная достоевско-розановская мелодрама, но на «совковый» лад. Никто не мыслит позитивно, логически, а всегда и только физиологически, и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет. Над всеми: грешными, падшими и заблудшими, властвует один беспощадный Эрос, хотя предполагается, что есть еще и Вера, и Любовь, и, особенно, Надежда. Но надежда эта, она не в чувстве локтя, не в горячем дыхании сплоченной единоплеменной стаи, а в себе самом — в неполноценном падшем человеке, как в просветленном Логосе.
Оттого, когда уже настрадались досыта, со всеми рассорились, всего насмотрелись, да и напроказничали всласть, то становились стыдливы, застенчивы и задумчивы. И осознавали вдруг с беспощадной отчетливостью: в минуту черной опустошенности, а ее не миновать, зацепиться грешному человеку не за что, кроме как за высшее проявление этой самой человечности.
Вот и получается, что как веревочка не вейся, в каком дерьме не тони, но тянется «лианозовский» Дух к давно уж мухами засиженному, прогнившему насквозь христианскому персонализму. Всем нутром прет на него — в слепой, последней своей надежде, как заблудившийся трамвай. По этой, или какой еще иной причине, но каждый из литераторов, кто к «Лианозовской группе» примыкал, и сам Евгений Леонидович Кропивницкий, в первую очередь, все они на поверку выходят миряне, т.е. банальны, христианского сознания люди, и эту самую изначальную человечность, как экзистенциальную идею, через собственное помрачение, мерзости коллективного бытия и похотливые страсти земного уюта упорно протаскивают и лелеют:
Есть свет внутри человека, и он освещает весь мир. Если он не освещает — то тьма.
Не авангардизм, а «хвой один», натугой засранные всхлипы.
С Лимоновым же дело по иному обстоит. На своей нежной шкуре прочувствовал он заграницей одну старую истину: что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, чем в «совке», и писать почти что невозможно, но поучиться следует, и есть чему.
И подучился, и с мыслями собрался, и обмозговал тщательно — что к чему, почем и почему. Ну, а затем — выдал.
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу,
Я иду![19]
Что должно означать: он, Эдичка, всенародно, без дрожи в голосе, торжественно объявляет: вековечную христианскую блевотину жевать больше не желаю!
Я ходил от Бога к Богу, а они кричали мне: «О, ты — это Я!»[20]
Но теперь я — это Я! А то, что в прошлом было, — старое болото, которое всегда вонять будет, как Талмуд, и если резко не выпрыгнуть из него, то напрочь засосет. И ничего путного не сотворишь, а будешь только, как Кропивницкий-дед, всю оставшуюся жизнь стенать, сюсюкать о бренности бытия, жрать ханку да кукситься на всех и вся. Настала поракрепкую волю да сильную душу явить, и притом самой, что ни на есть нашей, оптимистической закалки.
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе![21]
И обрубил Эдичка разом концы, порвал напрочь со своим «лианозовским» прошлым, стряхнул с себя «русскую гниль» и почувствовал здоровую эротичность тугих мускулов «Мифа ХХ века». Из былых товарищей теперь говорил о нем только Анатоль Брусиловский, да и то, упирая главным образом на себя, — мол, это он нашел Эдичку в провинциальном харьковском дерьме, направил на путь истинный и обработал до московского лоска. Потому какие бы рожи Эдичка не корчил, все они — большое искусство, а сам Лимонов — истинный гений.
Грамотный русский читатель быстро сообразил, что Лимонов ничего, собственно говоря, нового не придумал, а попросту реконструировал в своей прозе лирический образ Богоборца из 1 тома «Собрания сочинений В. Маяковского» — Стихи (1912–1917).
На Западе поначалу лимоновскую «пощечину общественному вкусу» никак не ощутили. У них опыт авангардизма куда круче будет, они ко всему приучены, так просто не прошибешь. По западническим меркам все эти эскапады в духе Селина, ЭзрыПаунда, Маринетти или Эрнста Юнгера, а так же богоборческий уклон Маяковского — старая рухлядь, которой грош цена. Со временем, однако, узрели они в Лимонове русскую самобытность, причем явленную в ее самой пикантной, неведомой никому доселе ипостаси. Выкладывается, мол, загадочная русская душана полную катушку. Молодец Лимонов!
Было раньше тоже здорово: Достоевский, Толстой или, если из нынешних, просветитель прогрессивного человечества Солженицын. Новсе это, согласитесь, нудновато, а у Лимонова — забористо и очень даже смешно. Русский миф, он не чета немецкому, прямо за гениталии норовит ухватить!
Особенно запал многим в душу эпизод, как Эдичка у негра член сосал. И вовсе не с точки зрения глубокой оригинальности сюжета. А поняли они из этого вдруг для себя, что и русский, оказывается, есть обыкновенный человек, т. е. существо равноценное свинье, а не нечто особенное — то, что «звучит гордо».
Русый ветер, какой ты счастливый![22]
Как-то раз пошел я в гости и Лимонова с собой прихватил. Пускай, думаю, поест на халяву, да еще на людях себя покажет, он же любит душою общества быть — поэт как-никак.
Приходим: дом богатый, армянский, коньяком двадцатилетней выдержки потчуют, закусочка замечательная и горячее что надо. Все люди солидные, едят чинно, с удовольствием и беседуют со вкусом, без надрыва — ни о чем. Лимоновым интересуются:
— Поэт, говорите? В каком же роде пишите, про любовь или?
…в тебе
на кресте из смеха
распят
замученный крик[23].
А он, бедняга, совсем протух, невмоготу ему среди буржуев обретаться. Сидит сиднем, жрет себе все подряд да мычит что-то неопределенное. Ну, от него и отвязались — скукота одна.
Вы прибоя смеха
мглистый вал заметили
за тоски хоботом?
Лимонов и сам чувствует, что надо бы себя заявить в каком-то оригинальном жанре, но никак не может с мыслями собраться, придумать что-нибудь эдакое, подходящее к обстановке. Уж больно угнетала она его своей чинностью. С понтом не выпендришься: не перднешь, не завизжишь, ни в чью рожу просто так не плюнешь — не поймут-с.
Тут на десерт торт подали здоровенный. Все себе по куску взяли, едят, чайком запивают и об отвлеченных материях неторопливый разговор ведут… И остался на блюде один кусок: одинокий и неотразимо притягательный в своей сиюминутной невостребованности. По неписанным правилам гостеприимства предназначалось оставаться куску этому девственно нетронутым, символизируя тем самым предельную степень насыщения гостей и щедрость хозяйского угощения.
Лимонова кусок этот словно приворожил. Сидит себе ни жив ни мертв, уши прижал,неотрывно на него смотрит,а на лице своем страх и вожделение изображает. Гости тоже несколько попритихли и за Лимоновым с большим интересом, однако вполне тактично, исподтишка, наблюдают.
Выдержал Лимонов паузу, а потом вдруг цап и с присказочкой громогласной «А съем я его таки что ль!» схватил прямо рукой сей символ гостеприимства и тут же начал остервенело заглатывать его, словно век не ел. И картинно так: вздыхает, причмокивает, крошки отфыркивает, а другой рукой намахивает, точно рубит.
Вот видите!
Вещи надо рубить!
Недаром в их ласках провидел врага я!
Слопал Лимонов торт и видит, что зря старался, акции его концептуальной никто как бы не заметил. Точнее, в замшелых традициях интеллигентского хамства, все сделали вид, что ничего и не произошло из ряда вон выходящего: ну сидит тут с нами некто Лимонов и, от собственной задвинутости, объедается, как скот. Однако он такой же гость, как и все остальные, и пока хозяин терпит, то нам и подавно наплевать, поэт все-таки… И смотрят на него, не то чтобы нелюбезно, а равнодушно, без интереса, как на буфет.
…Так встречайте каждого поэта глумлением!
Ударьте его бичем!
Чтобы он принял песнь свою,
как жертвоприношение,
В царстве нашей власти шел с
окровавленном лицом![24]
И поспешил Лимонов смыться из гостей, и меня с собойуволок.
Оттого, что обожрался, чувствовал Эдик себя премерзко и вдобавок злился на весь свет за явный свой конфуз. По всему было видно: хочется ему выговориться, блеснуть, но чтобы обстановочка была родная, с пониманием. И поскольку были мы неподалеку от Кировской, то предложил он к Ситникову зайти.
Вася явно обрадовался Лимонову. Притащил «Книгу отзывов», показывать начал: мол, вот какие чудаки есть, пишут-то как ловко и еще норовят рисуночек какой-нибудь сотворить! И Лимонову ее подпихивает, чтобы тот тоже гениальностью своей блеснул, порадовал хозяина.
Лимонов, чувствовалось по всему, вышел уже вполне из состояния морально-пищевого шока и, нежась в атмосфере Васиного балагурства, обдумывал, чего бы такого эдакого ему в книгу эту написать. Вспомнили в разговоре про Крученыха: вот уж кто мастер экспромты крутые сочинять! Он из них даже целую книжечку состряпал, «Литературные шушуки» называется.
Ситников тут же рассказал, как он вместе с Крученыхом соревновался: кто из них быстрее, в один сеанс, женский портрет с натуры сделает.
— Посадили заместо натурщицы поэтессу одну молоденькую, что подле него вечно ошивалась, и давай писать! Предельный срок был четыре часа. И знаете, ведь он быстрее написал и, пожалуй, что лучше.
«Очень рекомендую почаще отбегать по-кошачьи, не отрывая глаз от картины во время работы. Это даст возможность ясно видеть, как буквально на глазах из мглистой темноты рождается четкая, воздухом окруженная мягкая статуэтка… А в начале надо просто опасаться того, как бы горизонт не стал получаться преждевременно против воли художника! Так изготавливается небо вместе с холмом, постепенно в глубину, к туманному горизонту, все должно быть расплывчато, неопределенно! А горизонт выявляется под самый конец! Никогда не надо делать горизонт отчетливо. Даже плохие живописцы всегда делали горизонт туманно».
(Из письма В.Я.Ситникова)
Крученых жил тогда на Кировской и его довольно часто можно было встретить в расположенном по соседству букинистическом магазине, или же прогуливающимся: то по Сретенскому бульвару, а то по Чистым прудам. Квартира его представляла собой сложную конструкцию, в которой сам он смотрелся как некий кинетический элемент, перемещающийся относительно вертикальных и горизонтальных плоскостей, составленных из необозримого множества книжных полок, стеллажей и различного рода художественных объектов.
Выглядел Крученых, как старый воробей: маленький, серьезный, щуплый, седой, с острым птичьим носиком, но при этом чувствовалось, что он еще вполне бодр и колпак варит.
Как-то раз позвал меня Сева Лессиг в «Дом Литераторов». При этом обстоятельно объяснил:
— Там торжество большое литературное начальство готовит, отмечают юбилей Крученыха, ему аж восемьдесят лет недавно стукнуло. Мне Тарковский свой пригласительный билет отдал, мы по нему оба пройдем. Глядишь, банкет будет, так и мы пролезем, а ресторан там первый класс.
И мы пошли, ведомые скорее надеждой, чем любопытством.
В небольшом зале «Дома Литераторов» собралось человек около ста всяческого народу, но ни солидного начальства, ни литературных знаменитостей не было. Оценив обстановку, мудрый Сева быстро смекнул, что никаким банкетом тут не пахнет и вообще никакого угощения не предполагается, кроме, конечно, пищи духовной, т.е. унылости и занудства. Однако же мы остались.
Ведущий, симпатичного вида бородатый дядечка, кажется, какой-то поэт, бодреньким голосом сообщил, что отмечаем мы нынче славный юбилей: Алексей Елисеевич Крученых сподобился до восьмидесяти лет дожить, что — тут была многозначительная пауза выдержана — свидетельствует о его необычайном даровании. Далее шла обычная дребедень, которую всегда произносят в таких случаях, вперемешку с такого же сорта текстами поздравлений. Запомнилась мне только телеграмма Андрея Вознесенского, что была с пафосом зачитана ведущим, как некий символ преемственности: «Кру-ченых — это зем-ле-тря-се-ние».
Потом и самого дорогого юбиляра попросили выступить: сказать чего-нибудь, а то и почитать. И к удивлению присутствующих оказалось, что Крученых может и то и это. Он смотрелся бодрым, но вследствие маленького роста, худобы и наличия на черепе волос с серебряным отливом, даже и не очень старым. Эдаким благородным реликтом от авангарда.
Негромким, хорошо натренированным голосом, четко и эмоционально читал он свои стихи, главным образом «классику» двадцатых годов. Зал казался взволнованным, но в меру. Впечатлило умение поэта в речевой, декламационной форме представлять свои заумные тексты, особенно ряды шипящих звуков. Так, читая стихотворение «А злюстра упала на голову графа», Крученых необыкновенно долго и сильно для своих преклонных лет шипел на выдохе, словно проткнутая автомобильная шина. Этим символическим шипом и закончил свое чтение последний русский авангардист «серебряного века».
Всем понравилось. И нам тоже. Сева для разнообразия тонким голосом крикнул: «Браво». Крученых внимательно посмотрел на нас и чуть заметно дернул головой: одобрил что ли? — не поймешь.
— Старик Крученых нас заметил и, кажется, благословил, — заскрипел мне на ухо Сева. — А что головой дергает, так это у него старческий тик. Асеев тоже головой дергает. И Шкловский, особенно, когда про Льва Толстого разговор идет и не он высказывается.
Вот они — сухие старики сидят и лежат на белом песке
Девочка подбежала — бросила песком в Льва Толстого песок — сквозь тело упал на песок Кто-то прошел сквозь раввина и сел — видна половина прозрачная — раввина и стена — чужая темная спина
Что есть истина? — спросила половина раввина. И пустой Лев Толстой сказал: «Истина внутри нас»[25].
— Это мне Сапгир написал, — сказал Ситников, тыча заскорузлым длинным пальцем в свою «Книгу отзывов», — был, конечно, хм, разгорячен, ну и маханул во всю ширь души.
И тут же начал вновь на Лимонова напирать:
— И вы вот запишите в книжечку мою что-нибудь, непременно запишите. Тогда не забудется ваш образ, не пропадет, не исчезнет на веки вечные в реке времен. Обратите внимание, здесь, в самом низу страницы, не по-русски написано. Это один литовец сочинил. Его Гуков привел. Очень симпатичный господин. Однако же вышла у нас с ним свара. Разговор зашел об искусстве: чем, мол, русская школа от европейских традиций отличается. Слово за слово, да взял я и брякнул сгоряча: у вас де живописи путевой нет и не было, один только Чюрленис припадочный. Он, конечно, обиделся, но виду не подал. У нас, говорит, хорошей живописи вполне достаточно. И если бы вы очки свои сменили, то тоже смогли бы кое-чего углядеть. Я ему, конечно, вопросик вставляю: «Про какие это такие очки вы тут толкуете?» А он мне в ответ: «Про имперские, с вашего позволения». Здесь уж Гуков не удержался, влез и начал по своему обыкновению всякую дребедень разводить: «Мы вас спасали, защищали, помогали, а вы, всем недовольны, ничего не цените, только и норовите русским в морду плюнуть». В общем, обиженного стал из себя представлять. А тот ему и говорит с улыбочкой по-литовски: «Веритасодиум парит». Я это так понял, что он поговорку ихнюю сказал. Вроде того, что они с Гуковым спорят, словно как в бане парятся, где изрядно друг друга вениками хлещут. И, чтобы атмосферу охладить, сразу же и предложил ему: «Вот вам моя книжка и вы там свое изречение, пожалуйста, зафиксируйте. У меня народу много бывает, всем будет любопытно прочитать. Глядишь, так и прославитесь». Ну, он и записал. А тут намедни приходит ко мне профессор Стопоров с каким-то американцем очкастым. Я начал им книжку эту показывать и говорю: «Здесь по-литовски написано, поговорка их народная про баню». Тогда Стопоров мне глаза и открыл. «Что поговорка, — говорит, — это верно, только не литовская, а латинская. И к бане не имеет она никакого отношения. Переводится дословно она как “истина порождает злобу“. По-русски эта мысль также выражается тремя словами “правда глаза колет”». Выходит, что уел нас с Гуковым литовец. Молодец, ничего не скажешь. Сейчас народ обидчивый пошел, надо ухо востро держать, не то влипнешь. Все так и норовят себя в творчестве заявить.
И тут Ситников ни с того ни с сего на меня переключился.
— Ну, а вы-то, что? Все болтаетесь без толку, все себя ищете. И не надейтесь, не найдете. Таким макаром можно только забулдыгой стать. Надо себя через дело выражать. Вот взяли бы, к примеру, да выставку б какую-никакую авангардного искусства и организовали. У Олега Целкова уже вторая выставка в Курчатовском институте! А вы чем хуже? — энергии у вас хоть отбавляй, вкус есть, всех знаете, все смотрите. Вам и карты в руки. Эх, если бы я…
«Мы живем в век, когда каждая отрасль культуры усложнилась очень-преочень, и если хочешь постигнуть все тонкости и насладиться этими тонкостями, то надо приложить сперва много усердного сосредоточения, будь то футбол и модная одежда, или стихи или серьезная музыка, или токарное дело, или живопись — все равно. Всюду есть лучшие из лучших специалисты, перед которыми преклоняются обыкновенные специалисты. Они-то их хорошо понимают. А Вы хотите тоже их понимать? Тогда извольте потратить много сосредоточенного внимания, дабы дойти до уровня понимания среднего специалиста. Ах, у Вас нет для этого времени! Ну, тогда и довольствуйтесь ширпотребом, и нечего Вам сетовать на то, что Вы не можете понять (абстрактное искусство, допустим). Тем более, просто глупо ругать то, чего не можете понять из-за неподготовленности».
(Из письма В. Я.Ситникова)
Тут я оторвался от своих мыслей, поскольку услышал голос Ивана Федоровича, а затем и увидел его самого, ковыляющего по направлению к нашему столу.
— Здравия желаю всей честной компании, — сказал Иван Федорович и, скосив глаза, внимательно посмотрел на Пусю. Тот сидел на собственном стуле между Валерием Николаевичем и Демухиным и всем своим видом свидетельствовал, что Просветление не является достижением одних лишь святых, а процессом, протекающим среди представителей любого общества, процессом, в котором наше сознание становится полностью прозрачным, как, например, куриный бульон, — до самой своей сущностной природы. — Впрочем, я, кажется, помешал. Прошу в таком случае извинить, такая уж у меня работа. Труба зовет.
Иван Федорович криво улыбнулся, давая понять собравшимся, что пошутил, и вопросительно посмотрел на Валерия Николаевича.
— На сегодня трубы отменяются, — сказал уже прилично раскрасневшийся Валерий Николаевич, — надо иногда и о душе подумать, — и, налив себе в рюмку водки, протянул бутылку мне. Демухин согласно кивнул головой, пошевелил по своему обыкновению бровями и, вздохнув, подлил себе в стакан квасу.
— Уровень наших достижений и глубина их реализации зависят только от нас самих, — продолжал Валерий Николаевич. Мы живем, словно в сне неразгаданном, но в эпоху технологической революции. «Технология» эта, если присмотреться, фокусируется либо на чисто материальных ценностях, как то: комфорт, прогресс, либо на исключительно персональных заботах. Однако существуют еще и частные проблемы личности, которая выступает как совершенно изолированная, отделенная от коллектива психическая целостность.
Валерий Николаевич зацепил вилкой мясистый кусок селедки с толстым колечком лука, поднес его к себе и, внимательно осмотрев, сказал:
— Слишком мал я для всех благодеяний и всей правды, которые Ты сотворил рабу твоему. — Затем, оторвавшись от созерцания селедки, он внимательно оглядел всех нас и, оставшись, видимо, удовлетворенным результатами своих наблюдений, взял в другую руку рюмку с водкой и, полузакрыв глаза, произнес на одном дыхании, как молитву: — Есть мнение, что здоровая личность, «ассимилировав» содержание коллективного бессознательного и глубинные значения величайших культурно-религиозных символов, должна быть одновременно и психологически укорененной, и социально-активной в своей культуре и в своей религии.
— Верно, — сказал Демухин, прослеживая взглядом за движением наших рюмок, — существует еще тип русского коренного человека, который и есть становой хребет российской истории! Но в голосе его, несмотря на бодрую интонацию безусловного одобрения, сквозила потаенная тоска по невозвратно ушедшему.
Я ничего не сказал, однако согласно кивнул головой, чтобы и другие поняли мое безусловное уважение к текущему моменту. Не сговариваясь и не чокаясь, как за помин души, мы выпили. Валерий Николаевич тут же захрустел луком, Демухин стал медленно, вчувствываясь во вкус, жевать кусок сала, я глотнул теплого куриного бульону, а все еще стоящий поодаль Иван Федорович с досадой крякнул.
Воспользовавшись паузой, он поправил кепку и начал говорить в своей обычной, поучающе-язвительной манере:
— Вот вы, как люди образованные, рассуждаете здесь обо всем на свете, и, хотя и заумным языком, высказываете мысли абсолютно верные, с которыми трудно не согласиться. Но при том, на деле, каждый из вас совсем другое собой представляете, что приводит к несоответствию и разрушению основ. Потому вокруг черт знает что творится. Например, тот самый врач-еврей, о котором я вам рассказывал, вторым священником назначен в Ратовскую церковь. Теперь, выходит, будет не только тело, но и души лечить, а правильней сказать — калечить. Спрашивается, почему его именно в «нашу» церковь понесло? Почему он в своей религии не захотел быть социально-активным? — там, где он от природы психологически укоренен, да еще как. Нет, неспроста все это, ох как неспроста!
Иван Федорович покрутил в воздухе пальцем и пристукнул своей культей.
— Да, это весьма и весьма интересно, — сказал Демухин и подлил себе в стакан квасу, — мне, лично, всегда любопытно было, что движет евреем, когда он в христианство вдруг переходит. Это ведь другой, особый тип духовности — православный еврей, от русского православного сознания отличный. Его вера куда более истовая, словно сознает он, что перед Христом виноват, сильно виноват. Потому согласен: неспроста это происходит, верно, только вот как?
— Что значит «как»? В «Деяниях Апостолов» подробно описано обращение Савла, который, основателем той Церкви считается, о коей ты так печешься. К тому же он еще зовется Апостолом язычников, а следовательно, всякое «истинное» обращение, истинно именно в его еврейском прообразе!
— Вот манера! — сказал Демухин недовольным тоном. — Я своими переживаниями делюсь, причем «не вообще», а по конкретному вопросу. Ты же все переиначить норовишь. Нет, чтобы вникнуть, попытаться понять, что другой человек выразить хочет. Ведь, если действительно быть «психологически укорененным в своей культуре, и в своей религии», то будет понятно, почему меня, лично, эта разница так интересует. Мы, может быть, с этим врачом чем-то и похожи, а вот бабушки наши — совсем нет. И это важно! — от бабушек в нас все доброе и теплое проистекает. И это самое «четвертое измерение» тоже. Почему тогда, спрашивается, надо уклоняться, а то и бежать от своего кровного, от природного начала? Для кого-то, согласен, оно есть «коллективное бессознательное», особенно в толпе, но если ты — личность, то именно природное начало, осознанное как «данность», и определяет выбор твоего Пути.
— Хорошо говорите, — одобрил Иван Федорович, — русское природное начало особое, не такое как у Савлов Моисеевичей, и пространство у нас другое — не чета ихнемуСинаю. Я хоть и рабочий человек, а в музеях бываю. Стою как-то раз перед картиной Репина «Бурлаки» и чувствую: вот оно — наше пространство, бесконечное, соленое от кровавого пота, неодолимое. Точнее сказать, в одиночку неодолимое, а в артели, всем скопом, становится оно покорным коллективной русской воле. Потому и идеалы у нас должны быть своими, природными, а не взятыми напрокат у черт знает кого.
Он подошел ближе, полагая, видимо, что настал уже момент, когда, не умоляя своего достоинства, можно и к столу подсесть.
— А вы, Савелий, никогда не задумывались, что радикальный разрыв с корнями не только родной культуры, но и уровнем, на котором любая культура функционирует, — это и есть цель духовного развития? Иначе вашей личности — труба.
Тут Валерий Николаевич развернулся и, глядя в упор на Ивана Федоровича, с несвойственной ему жесткостью в голосе повторил:
— Ну, а на сегодня трубы отменяются.
Иван Федорович, который уже было разворачивал свою культю, намереваясь занять место за общим столом, на какое-то мгновение застыл в весьма сложной, с точки зрения начертательной геометрии, позиции. Потом, успев, по-видимому, в считанные секунды обдумать свое положение, он принял присущую ему позу «витии», поправил кепку и, рубя воздух крепким костлявым пальцем, стал излагать свою точку зрения по поводу сложившейся ситуации.
— Ну, ладно, раз уж вы такие занятые, что до рабочего человека снизойти не желаете, придется повременить. Развлекайтесь на здоровье, хотя, какой прок в развлечениях-то ваших? Себе радости не приносите и людям дать ничего не можете. В этом вся ваша сущность, враждебная всему русскому, нормальному, общепринятому, и заключена. Вы хуже «тех». У них кровь чужая, а у вас — ум. Вы с чужого ума живете, оттого все родное вам и не мило…
— Ни плохое, ни хорошее не выходит из уст Всевышнего, — задумчиво произнес Валерий Николаевич, наливая водку себе и мне, — все определяется человеком, что, в сущности, и есть свобода выбора.
— Но я еще приду, — выкрикнул Иван Федорович, дернувшись всем телом, причем мне даже показалось, что он наподобие волчка обернулся два раза вокруг своей деревянной ноги, — ох, как я приду! Смачно сплюнув, и, выказывая всем своим видом крайнюю степень неприязни, обиженный Иван Федорович быстро заковылял в сторону калитки.
— М-да, нехорошо как-то получилось, — проворчал, глядя ему вслед, Демухин и, чтобы переменить тему разговора, тут же добавил. — Я вот слышал, что глаз в процессе эмбрионального развития образуется из зачатка покровной ткани. Значит не зря в народе говорят «шкурное зрение». А вы как думаете?
— Всякое слово, сказанное разумно, подобно золотым яблокам в серебряных облачениях, — уклончиво произнес Валерий Николаевич, явно не желая углубляться в теорию эпигенеза, и посмотрел на Пусю, который так энергично облизывался, что это наводило на мысль о плотском грехе. — Поскольку один грех порождает другой, — продолжал он, особенно доверяться «шкурным чувствованиям» не следует, так же, впрочем, как и другим аффектам грубой плоти.
Демухин согласно хмыкнул и отодвинул шпроты подальше от Пуси, на середину стола.
Пуся перестал облизываться, сел, поджав лапы, и уставился на Демухина.
«Когда заключенное в тело живое существо управляет своей природой и на умственном уровне отказывается от всех действий, оно счастливо пребывает в материальном теле, не совершая никаких действий, а также не являясь причиной совершения каких-либо действий», — казалось, говорил он.
Словно желая предотвратить ссору, Валерий Николаевичи почесал Пусю за ушами и сказал:
— Грош цена добродетели, не прошедшей искушения пороком.
— Может оно и так, — согласился Демухин, — но особо подставляться тоже не следует, кто его знает, как оно обернется. Кстати, — тут он резко, будто вдруг вспомнил нечто очень важное, развернулся ко мне, — ты в молодости, как мне помнится, авангардную выставку организовал?
— Это верно, из-за нее, можно сказать, и сам художником стал, а то уже хотел во врачи податься.
— Вот и я к тому же, — сказал Демухин, явно довольный, что сумел перевести разговор в другое русло, — художником стал, чудак. А ведь мог быть героем сердечно-сосудистого труда. Кстати, я ведь помню, как приходишь ты ко мне и говоришь: «Савелий, я выставку делаю, не дашь ли ты мне пару картин?» — «Почему только пару?» — спрашиваю. — «Mожно и больше, — заявляешь ты, — там места много». — «Ну, думаю, наберет он сейчас барахла всякого, лучше от этого дела в стороне быть». Вот и не дал я тебе картин. М-да, это факт, а сейчас вот жалею, что тогда в твоей выставке не участвовал.
«Сейчас я стремлюсь и работаю над собой в том смысле, что раньше я делал картину “Монастырь“, как чертежник, и после раскрашивал ее, и вот, наконец, пришел к тому, что воображаю на темном холсте два аэростата, воздушные эдакие “сардельки“… Верхний баллон — это туча, нижний баллон — холм. Оба баллона сплюснуты и почти касаются друг друга, а свет исходит из них от тебя над головой метрах в 2–3-х. Это основная модель, которую я воображаю перед началом изображения подготовительных двух объемов с уходящим между ними в глубину дали пространством… Когда пишешь такой пейзаж, надо зубрить вслух или себе в уме: “Пространство, пространство“, и “пузо, пузо, пузо“. И оно точно по волшебству начнет получаться… “само собой“».
(Из письма В. Я.Ситникова.)
«МОЯ» ВЫСТАВКА
Гениальная Васина идея насчет выставки, высказанная им вроде бы в шутку, для куражу, крепко запала мне в душу, од-нако обстоятельства разного рода — с точки зрения марксистко-ленинской философии объективные условия — должны были еще сложиться должным образом, чтобы идея эта смогла вызреть и реализоваться.
Я работал тогда лаборантом в Институте гигиены труда, и там вдруг избрали меня в комитет комсомола.
Дело было так: на очередном перевыборном собрании мы с ребятами затеяли в тычки играть. Я было потянулся рукой, чтобы впереди сидящую девицу пальцем легонько в спину ткнуть, как тут меня спрашивают: «У тебя предложение есть? Давай, выкладывай его комсомольскому собранию, раз руку поднял. Говори, как, по-твоему, нам надо действовать и что делать, чтобы подтянуть культурно-массовую работу?»
Тут я возьми, да и брякни от растерянности: «Предлагаю организовать в нашем институте выставку художников-новаторов».
В президиуме собрания все очень оживились. Предложение мое сразу понравилось. Все про какие-то выставки краем уха слышали, хотя искусством, естественно, и не интересовались. А на меня словно озарение снизошло — вызрела, значит, Васина идея, вынырнула из глубины души.
— Новое искусство? — говорю, — это необыкновенно прогрессивно и не менее интересно. Посмотрите, во всех институтах что-нибудь да устраивают. Народ валом валит. Получается очень даже идейно: искусство принадлежит народу, а мы, научная интеллигенция, его пропагандируем и доносим до широких масс.
Последнее еще больше комсомольскому активу понравилось, и поскольку других предложений не поступило, то меня, как человека инициативного и идеологически подкованного, единогласно избрали руководить культсектором.
После собрания с секретарем комитета комсомола, Ниной Криворучко, пошли мы в партком. Партком института возглавлял маститый ученый в области гигиены труда тов. Пушкин — мужчина громадного роста, в очках, вечно под хмельком, известный трудящимся женского пола на многочисленных заводах и комбинатах, находящихся под неусыпным медицинским контролем нашего института, как большой специалист в области контактных методов обследования.
Жена Пушкина, Наталия Николаевна, тоже работала в нашем институте крупным ученым и тоже была членом парткома и, как судачили злые языки в курилке, поставлена была туда по велению райкома партии специально, чтобы беспорядочные исследования ее муженька не вылились в гигиеническую проблему всесоюзного масштаба. По этой причине Пушкин стал меньше ездить в командировки и больше торчать в парткоме, отчего смертельно скучал и вечно выглядел утомленным партийной работой.
Нина Криворучко, обладавшая здоровенной задницей и весьма крутым бюстом, представила все эти свои достоинства тов. Пушкину вкупе с Васиной идеей и моей персоной, как «интересное предложение нашего нового руководителя культсектором».
Пушкину явно импонировали формы Криворучко, а также ее оригинальная манера как бы незаметно, но регулярно поправлять свои туго запечатанные груди. Он сразу же повеселел, заиграл широченной казацкой улыбкой, вспомнил, что у него с аспиранткой Криворучко намечена совместная поездка в город Березняки, и еще более повеселел, заметив, что тов. Криворучко при этом многообещающе покраснела и подкорректировала расположение своего бюста.
— Очень нужная и своевременная идея! Полностью вас поддерживаю. Выставку нужно расположить в нашем институтском музее. Там со светом все в порядке, а стены можно затянуть какой-нибудь плотной материей. Сейчас свяжемся с профкомом, попросим у них деньжат. Они не откажут.
Профком, конечно же, не отказал и я, купив ткань, обтянул ею стены музея, где были размещены плакаты и фотографии, иллюстрирующие успехи отечественной гигиенической науки.
Потом начался самый сложный этап — определение участников выставки, которая с самого начала понималась как ретроспективная.
Ситников выдвинул идею, тов. Пушкин наметил программу ее реализации, а Гуков предложил первого участника. И им оказался художник Козлов. Я был знаком с симпатичным художником Алексеем Козловым, который писал всякие там ложки да плошки в несколько наивном псевдорусском стиле, и потому охотно согласился. Договорились, что Гуков приведет его к нам в институт, чтобы он огляделся, уяснил для себя, какие условия у нас имеются.
— Пусть лучше сначала сам придет, а то ведь он, черт, при-ве-редливый! — в сердцах добавил Гуков.
Художник Козлов оказался совершенно мне незнакомым низкорослым тщедушным человеком по имени Борис. Лохматые, как бы насупленные брови придавали его сухощавому лицу суровый вид. Прибыл он в институт с большим понтом, в сопровождении целой свиты, состоявшей из таких же, как и он сам, хмурых, озабоченного вида бородатых особей, притом еще до неприличия молчаливых. Гукова с ними почему-то не было, кажется, заболел.
Недоверчиво осмотрев помещение, Козлов вытащил из сумки картину и прикрепил ее к стене. На картине была изображена некая изможденная личность, пытливо всматривающаяся во что-то из окружающей ее мглы.
— Ну как мой Христос? — с вызовом спросил Козлов, обращаясь больше к своему мужественному окружению, чем к нашему комсо-моль-скому активу, — пойдет на этом фоне или как?
Бороды зашевелились и замычали нечто неопределенное, но явно в позитивной тональности.
— Хорошо, — сказал Козлов, — попробуем. Надо, пора уже выстав-ляться, да! Кстати, а кто еще будет участвовать-то?
Это спросил он, обращаясь уже непосредственно ко мне.
— Ну, я не знаю еще точно про всех, вы как бы первый определились, думаю, что Ситников Вася не откажется, с Тяпушкиным я хотел поговорить да с Демухиным… Оскар Рабин тоже обещал. Для разнообразия какого-нибудь «сюрреалиста» привлечь можно, Анатолия Брусиловского, например…
— Понятно, понятно, — прервал меня тут Козлов, — остальные, небось, все евреи будут. Без них ведь ничего не обходится. Всюду ужами вьются, куда не плюнь. В России ни одного непроплеванного места не найдешь, все евреи своим очернительством ядовитым загадили. Русскому художнику в родной-то, заметьте, стране места нет. Ну как тут свою самобытность, нравственный наш приоритет заявить? Все время на горле стоят, гады! Первая выставка, а они уже тут как тут!
Лицо его дергалось, пальцы судорожно сжимались в кулаки, и я даже испугался: не забьется ли он в падучей? Я посмотрел на бородачей из его свиты, но в выражении их лиц беспокойства не обнаружил. С задумчивым видом, не говоря ни слова, кивали они головами в такт подвываниям своего кумира. Даже угрюмый Иисус на картине, казалось, одобрительно подмаргивал из мрака небытия: мол, верно мыслит товарищ. Уж кто-кто, а я-то знаю, на своей шкуре испытал, что это за народец, соплеменнички-то мои милые. Наш комсомольский актив обомлело таращил глаза.
— Ну ладно, — остыл наконец Козлов, — я, пожалуй, пойду, а вы мне сообщите потом, что и как. До свидания.
И они ушли.
— Ты уж извини, но не понравился мне этот Козлов, — сказала вдруг Криворучко, — когда мы уже шли с ней в партком, чтобы доложить о результатах наших переговоров, — склочный он тип, хоть и художник, лицо злющее, как у хорька, и никакой обходительности. Наверное, импотент. С ним обязательно в какую-нибудь дрянь влетишь.
И Б.Козлова — первого кандидата на участие в выставке — исключили из списка предполагаемых участников.
По каким-то странным обстоятельствам тогдашнего бытия никто больше из художников не поинтересовался, в каком помещении и как будут развешены его картины, и желание посетить наш институт не выказал. Спрашивали обычно: «Сколько картин надо?» — затем, без лишних разговоров, столько и давали.
Один только Ситников начал вопиять, когда я к нему заявился, о выставке рассказал и попросил побольше картин дать.
— Матерь Божья, Царица Небесная! Да что же это за дела такие! Выставки, выставки всё! А мне давать-то нечего, честное слово, ну нет ничего. За болтовней сплошной совсем работать некогда, да и силы уже не те. Ну, как же я вам, скажите на милость, «Монастырь» отдам, когда он у меня, во-первых, не дописан, а, во-вторых, один только и остался? Что я людям-то показывать буду! Однако ж дело стоящее, надо что-то придумать. Возьмите вот эти два листа, что сапожной щеткой сделаны. И чтобы обязательно на табличке стояло «техника сапожной щетки»! Вдобавок еще масло одно. Смотрите-ка, тут бабенка голая изображена, так вы ее назовите «Нимфа». Я ведь знавал одну, действительно звали Нимфа Петровна. Очень даже «нимфа» была.
Что же еще-то дать? Ну, да ладно, черт с вами, берите «Монастырь», а я другой быстренько начну, благо, что стимул будет.
«Я из жадности к материалу исправлениями занимался всякий раз, удваивая внимание и усердие, или ложился и отдыхал, глядя на замученный рисунок. Поэтому и привык к переделкам. Так и стали у меня получаться и байдарки и картины, и забросы спиннингом. Методом переделок. Переделки привели меня к тому, что я их стал именовать методом. Но нельзя злиться. А то жизнь станет адом. Поэтому я боюсь контактов с людьми, не терпящими переделок, потому что по генам — я один из них. А на тех иных по генам я смотрел всегда как на Божьих избранников».
(Из письма В.Я.Ситникова)
Да, кстати, у меня тут картины есть художника одного, Левошин его фамилия. Очень рекомендую. Смотрите, какой мазок, как закручивает! У самого Фалька такого поискать еще надо! Берите, берите. Вот этот пейзаж с крышами — сильная вещь! — и еще натюрморт с букетом, тоже крепко сделано.
— А где сам-то художник, Левошин этот? Вдруг он в моей выставке не захочет участвовать? Скажет: забрали картины, со мной не посоветовались и тому подобное. И будет прав, неловко как-то получается, Василий Яковлевич.
— Да не будет он вонять. Левошин малый смирный, углубленный. Это вам не Гробман какой-нибудь, у него совсем другой интерес. Ну, а если уж так вы переживаете, то могу и познакомить, не велик труд. Приходите в следующую пятницу вечером, часикам так к семи, он аккурат должен тут у меня появиться.
Я пришел. Левошин оказался маленьким, довольно молодым человеком, с лицом и так от природы невыразительным, а по складу души его, выражающим и того меньше, т.е. полнейшее безразличие. Он равнодушно выслушал мой восторженный рассказ о готовящейся выставке и спокойно сказал: «Да берите все, что вам надо, мне до этого дела нет». На том и расстались.
Получив у Ситникова «в нагрузку» работы Левошина, как нечто весьма «углубленное», я решил, что для контраста неплохо было бы выставить что-нибудь абстрактное, и пошел к Алексею Тяпушкину.
Тяпушкин находился в сильном подпитии, но известию о готовящейся выставке обрадовался и начал сразу же картины отбирать:
— Это здорово, старик! Давай я тебе с десяток абстракций дам, ну и фигуративных работ штук пять — для контраста. Возьми, если хочешь, вот эту картину, где я немецкую каску в виде котелка над костром представил. Она народу всегда очень нравится. Говорят даже, что это метафизический концептуализм. Не знаю точно, что сие обозначает, но звучит солидно. У меня, правда, на картине раньше гайка была вделана, да оторвалась. Ну, это ничего, я другую заделаю, еще круче будет.
Затем все тот же Ситников присоветовал мне художника Лазбекова посмотреть.
— Очень, очень забавный он человек, вам понравится. Березки да осинки, совсем натурально, чистенько так пишет. Ну, прям как на базаре продают, не хуже. А может он их там и сплавляет, черт его разберет, не знаю. Но самое главное — он еще и абстракционист! И такой, знаете ли, забористый, экспрессивный, с космическим порывом. Страсти много, почище Демухина будет, но на того взглянешь, и сразу видно, что бешенный, а про Лазбекова такого ни в жизнь не подумаешь, очень смирного вида мужчина.
И я отправился на Арбат, где в бывшем «доходном» доме с гастрономом внизу проживал Юрий Георгиевич Лазбеков.
Лазбеков выглядел лет на пятьдесят. Росту он был невысокого, телосложения щуплого, а из-под толстых стекол очков смотрели на мир восторженные и по-детски наивные голубые глаза. Со своей женой, Юлией Ивановной, полной, улыбчивой и очень обходительной дамой, занимал он две большие комнаты в большой коммунальной квартире. Здесь царила чинная атмосфера буржуазного уюта: массивная старая мебель, на полу — ковры, на стенах — картины, большей частью пейзажи, в золотых тяжелых рамах. Но никаких абстрактных, да и вообще сколько-нибудь оригинальных живописных работ у Лазбекова не висело.
Я чувствовал себя не совсем уютно — на лицо была явная ошибка. По-видимому, Вася что-то перепутал или решил подшутить, а я, попав по его милости в дурацкое положение, должен был теперь срочно придумывать, как мне ловчее из этой ситуации выкрутиться.
Словно угадав мое состояние, Юлия Ивановна, пригласила меня к столу и стала угощать очень вкусным ароматным чаем с какой-то сдобной домашней выпечкой. По ходу дела, расспрашивая о моем житье-бытье, поведала она о своем увлечении хиромантией, потом попросила разрешения посмотреть мою руку. Внимательно, с мягким воркованием рассматривала она ее, вертя в разные стороны и разминая, но в конце концов сделала лишь несколько общих замечаний любезного характера.
Затем взялась она раскладывать карты. По картам выходил мне полный успех во всех начинаниях, что ее очень обрадовало.
— Юрий, — сказала она грудным голосом, — что же ты медлишь? Покажи молодому человеку, что ты можешь предложить для его выставки.
«Ну все, — подумал я, — началось!»
Взволнованный Лазбеков притащил из коридора здоровенную папку и начал вытаскивать из нее свои работы. Он расставлял их на стульях, прислонял к мебели, раскладывал на полу.
И, о чудо! — все это были абстракции, выполненные в свободной, экспрессивной манере, и действительно с явным уклоном в космизм.
Лазбеков, как воробей, суетливо прыгал между стульями, ежеминутно снимал очки, нервно тер их мягкой синей тряпочкой и все бормотал, чуть задыхаясь, какие-то отрывочные слова. Юлия Ивановна явно любовалась им, прищурив светлые глаза, и в них сверкала искорка вожделения.
От неожиданности впечатление было ошеломляющим, и я искренне восторгался, расточая цветистые комплименты, и под конец забрал у счастливого хозяина все, что он показал — работ, наверное, двадцать пять.
Впоследствии, пока была жива Юлия Ивановна, я часто и довольно запросто приходил к Лазбекову: чайку попить да поболтать и при этом не раз заставал у него в гостях различных знаменитостей, которым он все тем же манером демонстрировал свои работы. Про одну из этих знаменитостей — итальянского кинорежиссера Де Сантиса — слышал я много любопытных историй.
Де Сантис любил живопись и, находясь в Москве, где он, как правоверный итальянский коммунист получал «спецпаек», ходил по мастерским «независимых» художников, покупая у них за бесценок кой-чего для своего собрания. Когда он еще только первый раз оказался в Москве, то сразу же вышел на «лианозовцев». Демухин рассказывал мне, что на одном из просмотров, в бараке у Рабина, жена Де Сантиса, Гордона, подарила им большой набор открыток с репродукциями картин современных западных художников. Подарок произвел ошеломляющее впечатление, открытки стали делить, разыгрывать по жребию, ну, а Гордоне каждый из художников преподнес в знак благодарности по нескольку своих рисунков.
Впоследствии Демухин очень расстраивался, вспоминая об этом «дружеском» обмене, он чувствовал себя униженным, да и за товарищей своих было обидно: уж больно круто их по молодости лет, нищете и наивности западные благодетели порой обирали.
Со смертью Юлии Ивановны Лазбеков сначала раскис, затем пожух, потом оправился — нашел себе какую-то довольно молодую бабенку и вдруг напрочь исчез. И никто о нем ничего больше не знал — ни Ситников, ни Костаки, ни хронист московского авангарда всеведущий Талочкин. Был художник и нет его больше, весь вышел, растворился в небытии. Но фамилия-то осталась и заполнила собой маленький клочок пестро-узорчатого пространства в новой мифологии, что зовется «сказанием об андеграунде».
Не зря же Сергей Ипатьев в своих беседах-посиделках настоя-тельно советовал слушателям присмотреться к мифу,где обычные для самых разныхсубкультур негативные оценки — «нищета», «безродность» или «нагота» выступают в качестве знаков некоей виртуальной власти, а их носители — как представители элиты.
Вот, скажем, Анатолий Зверев. Он же работал исключительно по вдохновению, от случая к случаю, и как бы «левой ногой». Притом норовил не столько художником, сколько философом себя заявлять. Целую систему «противостояния безумствам жизни для индивидуума, обитающего в костном обществе»,разработал. При этом, как положено истинному гению андеграунда, олицетворял он собой и «нищету», и «наготу», и «бесприютность». Благодаря наличию подобных знаков виртуальной власти превратился бродячий художник Зверев в московского Толю Блаженного — харизматическую личность, упорно мифологизируемую почитателями еще при жизни, а уж после кончины — и подавно.
Когда, покончив с абстракционистами, решил я заняться «фантастическим» искусством, то Ситников посоветовал мне непремен-но работы Зверева разыскать. Они, по его мнению, относились к разряду фантастического экспрессионизма.
Однако с добыванием картин Зверева по началу возникли затруднения. Дело в том, что Анатолий Зверев мастерской своей не имел, определенного местожительства тоже, и по большей части пребывал в состоянии возбужденного подпития. Про него рассказы-вали всяческие легенды: будто работать он может только на бумаге и всегда без подготовки, спонтанно, из женщин любит только старух, всегда боится «заразы» и пьет все, что горит.
При этом работы свои Зверев якобы не хранил, а разбрасывал где попало: дарил симпатичным людям, продавал за бутылку или на курево менял. Истинно русский гений!
Считалось, что Демухин Звереву первый друг, потому я решил его в мастерской Демухина поискать. Демухин встретил меня хмуро: он мучился с похмелья, но поскольку одному пить не хотелось, то он, сменив гнев на милость, сделал вид, что моему неожиданному появлению весьма рад.
— Нет у меня Толи, был да весь вышел. Уже неделю как не заходит, а то ведь моду взял: месяцами живет. И всегда заявляется как снег на голову. Да еще ведь обделается весь по пьяной несдержанности, и скулит в дверях: «Старик, что же это такое может быть? Как это получилось-то, а, старик?»
Я его на кухне в корыто с водой сажаю, чтобы отмок.
Он у меня, можно сказать, что и столуется. Если в трясучке, то сразу же просит, чтобы я ему щей налил. Это у него от крестьянства привычка такая — как что, так щи горячие хлебать. Он родом из Тамбовской губернии. Там, при усмирении какого-то крестьянского восстания, в дом к ним солдатики гранату бросили. Папашу насмерть прибило, а его, маленького пацана, контузило. Оттого он такой странный и есть. Впрочем, возможно, что ему от гранаты взрывчатая экспрессия передалась. Ну что, давай маханем «по полоске», как Зверев говорит, у меня тут коньячный напиток имеется, ни разу не пробовал. Мы выпили и заели бодрящий сивушный привкус напитка краковской колбасой, которую Демухин аккуратно порезал толстенькими колечками. Затем выпили и по второй «полоске». Демухин оживился, закурил и, всматриваясь в свою недописанную картину, задумчиво сказал:
— Который месяц уже с ней вожусь, никак не идет, а у Зверева все на одном дыхании, была бы только бумага — одну за другой шпарит, и все без прокола. Тут вот, месяца три назад, написал он портрет одной итальянки и, знаешь, буквально минут за сорок, притом абсолютно точно. История этого портрета по-своему очень интересна.
Демухин замолчал, бросил на меня пытливый взгляд, затем встал и вытащил из-под газовой плиты вторую бутылку коньячного напитка.
— У меня там ухоронка, а то всякий народ приходит, порой рыщут по всюду как бешенные. Толя как раз ничего, человек тактичный. Да у него всегда и есть на что купить. А нам с тобой не грех немного расслабиться, раз уж такой серьезный разговор зашел. Давай еще «по полоске».
Пить мне никак не хотелось, но разговор, и вправду, получался интересным и я, скрепя сердце, согласился.
— Зверев, — продолжал Демухин, — это гений интуиции. Не то, что твой Ситников хваленый. Тот-то паясничает, а здесь воистину явление русской духовной мощи, и это, заметь, понимают даже падкие на всякую дрянь иностранцы.
Приходит тут ко мне один такой — итальянец, но по-русски говорит вполне прилично, — и спрашивает: «Не подскажите ли вы мне, кто бы из московских независимых художников мог женский портрет хорошо написать?»
Я, естественно, говорю ему, что тут и выбирать нечего, лучше Анатолия Зверева не найти. Он как бы сомневается: портрет, мол, одной знатной дамы. Она человек в Италии знаменитый, не знаю, право, как ваш Зверев, справится ли? Эта дама должна быть абсолютно довольна!
Судили-рядили, наконец сговорились: сначала сделает Зверев за триста рублей и три бутылки виски акварельный портрет с фотографии этой дамы, ну а там — видно будет.
Приходит Зверев. Я ему объясняю: так, мол, и так, вот тебе фотография, с нее нужно акварельный портрет сделать, а потом, если понравится, будет и «Маслаченко»[26] — это он так масленую живопись называл.
— Ну, ладно, — бурчит он, — выпить-то чего есть?
Налил я ему виски, он стакан принял и тут же, на кухне, портрет и написал. Можно сказать, одним духом — так же, как выпил. Только взглянул на фотографию, причем вскользь, в полглаза, и сразу же портрет изобразил. Такое ощущение у меня было, что без отрыва кисти. Хотя, конечно, это мне показалось — просто он с такой скоростью работал, что все мелькания кисти в один жест слились.
Отдал я работу итальянцу. Он вздыхал, вертелся: «Ах, и не знаю, право, понравится ли «нашей даме», уж очень необычно».
Наконец забрал портрет, пообещав вскорости сообщить, что и как, но с тем и исчез, — ни слуху от него не духу.
Прошло где-то с полгода, вдруг заявляется он ко мне и говорит:
— Вы знаете, работа понравилась. И «наша дама», а вы мне поверьте — это очень известный человек в Италии, — решила заказать Звереву свой портрет маслом. Только она хочет, чтобы написал он ее за один сеанс, и у себя в мастерской. Она считает, что художник должен работать в органически присущей ему среде.
— У Зверева, — говорю я ему, — ни мастерской, ни даже квартиры собственной не имеется. Если хотите, он у меня может ее портрет писать. Однако вы мою обстановку видите. Кухня да комната — вот и все ателье.
— Хорошо, хорошо, — говорит итальянец, — это, в сущности, не важно. Лишь бы «наша дама» портретом осталась довольна!
И вот, в назначенный день, приходит ко мне в мастерскую «наша дама», действительно, необыкновенно красивая женщина, и с ней, помимо итальянца, еще два каких-то лба, похоже, охранники.
Я в комнате все подготовил: поставил холст на мольберт, на палитру красок надавил, рядом несколько кистей положил.
Звереву пить в этот день не дал. Настроение у него плохое, сидит злой, того и гляди, плюнет на все и уйдет.
Входит дама в комнату — на ней платье необыкновенной красоты: все в блестках и переливается — здоровается, руку Звереву протягивает. Он в ответ чего-то бурчит невнятное, смотрит в пол, руки протянутой не замечает и сразу к мольберту идет.
Предлагаю я даме на стул сесть, охранников на кухню выталкиваю, — итак развернуться негде, ну а мы с итальянцем остаемся.
Зверев посмотрел на даму с минуту и, не говоря ни слова, пошел кистью махать. Потом еще раз взглянул, причем не прямо, а как-то сквозь веки, да еще одно веко аж пальцем оттянул, словно у него глаза слипаются. Затем, еще раз промахнув по холсту кистью, отбросил ее, загреб всей пятерней оставшуюся на палитре краску и на холст ее — хрясь!
— Все, — бурчит, — готово, можете идти, — а сам с брезгливой миной пальцы тряпкой оттирает.
Итальянец подбежал к даме и объясняет ей, что сеанс де, закончен. Она ему тоже что-то говорит — как я понял, удивляется, почему, мол, так быстро. Потом вспыхнула вся, вскочила и на кухню пошла. Там они ее все обступили, лопочут наперебой, шубу на нее надевают, потом — «до свиданья, до свиданья» — и вылетели они от меня, как будто бы с пожара.
Через неделю приходит ко мне итальянец, портрет забирать. Разглядывает его и так, и эдак, вздыхает с сомнением, потом спрашивает: «И сколько это, по-вашему, стоит?»
«Три тысячи рублей, — объявляю я, — и те же три бутылки виски в придачу».
Он аж подскочил. «Как же это так, — визжит, — почему же так дорого? Нет, это невозможно! Он же и часу не работал! Да и неясно еще, понравится ли это вот, хм, все…»
«Не желаете, — говорю, — дело ваше. Но дешевле не будет. Зверев весь поизносился, а тут еще, как на грех, упал где-то и всю одежду изгадил. Ему сейчас и костюм и пальто надо покупать. Ну, а если вашей даме портрет не понравится, то я вам деньги верну, а картину себе оставлю, уж больно женщина красивая».
В конце концов заплатил он мне требуемые деньги, забрал портрет и ушел.
Я деньги припрятал, думаю, может, еще назад отдавать придется, но тут, буквально, через три дня звонит мне мой итальянец и аж захлебывается от восторга. «Понравилось, — говорит, — «наша дама» абсолютно довольна. Она уже в Рим улетела, очень благодарит».
Вот так-то! А Зверев как деньги заполучил, так и сгинул невесть куда, уже скоро месяц, как не приходит. Это не страшно, он на улице валяться не будет, боится, что если в отрезвиловку попадет, оттуда могут его в психушку загрести. Потому, как только чувствует он, что совсем ослабел, берет такси и к кому-нибудь в гости на переночевку заваливается. Весь вопрос только: к кому именно?
Я ушел от Демухина, получив весьма неопределенные советы на тему, где может обретаться в данный момент Зверев и у кого, возможно, есть его работы. Однако вскоре, через Смолинского, узнал я, что у литературоведа Леонида Пинского хранятся, и в большом числе, работы Зверева. При этом Пинский показывает их всем желающим, и, по всей видимости, не откажется дать на выставку.
Пинский — известный в научных кругах знаток Данте и Шекспира, отсидевший за свое «западничество» при Сталине должный срок, — слыл за человека оригинального и свободомыслящего. И действительно, когда я, раздобыв номер его телефона, запросто, не ссылаясь ни на кого, ему позвонил, он, уяснив для себя, в чем суть дела, без излишних расспросов пригласил меня прийти к нему домой и отобрать для выставки все, что мне понравится.
И я пришел, как сейчас помню, в одну из суббот, днем, теша себя надеждой, познакомиться заодно и самим неуловимым Зверевым. Леонид Пинский оказался невысоким, серьезным, несколько даже суровым пожилым человеком с благородным лицом и изысканными манерами. Он был в квартире один и сразу же пригласил меня в свой рабочий кабинет, битком набитый книгами, где на полу маленькими штабелями стояли работы Зверева, аккуратно оформленные в паспарту. Самого художника, которого, как я понял из разговора, Пинский о моем визите известил, не было.
— Смотрите сами и выбирайте, что вам надо, — сказал Пинский, и затем несколько извиняющимся тоном добавил: — Возможно, что Толя подойдет попозже, он, как и я, очень хотел с вами лично познакомиться.
Закурив трубку, он начал ходить по комнате, рассказывая мне чуть хрипловатым мелодичным голосом о том, какой это замечательный мастер, Анатолий Зверев, какой он удивительный по своей чистоте и свежести мировосприятия человек, с каким огромным успехом прошли его выставки в Париже и Женеве, и как французский дирижер Игорь Маркевич, что их организовал, буквально с первого взгляда влюбился в творчество Зверева, почуяв своим изысканным артистическим нюхом его гениальность, как сам Пикассо работам Толи радовался, и прочее в том же духе.
Зверев в тот день так и не появился. Я же покинул Пинского уже под вечер, прихватив с собой штук двадцать работ «гениального мастера живописи нашего времени», причем сам хозяин дома, выдавший их никому не известному человеку с улицы, не удосужился ни взять с меня расписку, ни даже поинтересоваться моим адресом или хотя бы телефоном.
— Сообщите мне, пожалуйста, заранее, когда будет вернисаж, — только и попросил меня Пинский, — ведь я должен еще и Толю предупредить.
На том и расстались.
После Зверева настал черед Миши Гробмана, который прославлен был в андеграунде как крутой эксцентрик. Знатоки московской «хроники текущих событий»[27]со вкусом рассказывали, например, как прыгал он по-обезьяньи в голом виде на крыше собственного дома и одежонкой над головой крутил. А все для того, чтобы власти эту акцию зафиксировали, как «нестандартную форму поведения в быту», и таким образом смог Гробман доказать призывной комиссии, что парень он с большим приветом, и требовать с него исполнения гражданского долга, а именно — службы в доблестной советской армии, не только неразумно, но и опасно. Быть может, в рассказе этом и добавляли кой-чего для колорита и полноты картины, но в целом выглядел он вполне достоверно и придавал щуплой фигуре Гробмана ореол авангардной лихости.
Я созвонился с Гробманом, и после занудного допроса на тему, кто я такой, кого знаю и кто дал мне его телефон, получил наконец дозволение, посетить его на дому.
Гробман жил в «Текстильщиках», в «хрущевской» пятиэтажке, где ему посчастливилось обладать небольшой квартиркой, которую он превратил в нечто среднее между музеем русского авангарда и антикварной лавкой. На стенах висели работы Малевича, Родченко, Розановой, Бурлюка, Степановой, Штеренберга… — главным образом мелкая графика — все, что впоследствии стало гордо именоваться как «Собрание М.Гробмана» и вдобавок, конечно же, шедевры самого хозяина дома. Была у него и настоящая фисгармония, которая шипела и рычала, когда он старался выдавить из нее стройные, гармоничные звуки.
Но особенно изумило меня, что все вокруг буквально ломилось от изобилия предметов русской старины, церковного искусства и утвари, подобранных с большим вкусом и пониманием. Дверные косяки между комнатами увешаны были крестами, фигурными складнями, эмалями, окладами. На фронтальной стене, прямо напротив входной двери, переливалось теплыми охряно-золотистыми тонами некое подобие храмового иконостаса, составленного, может быть, сумбурно, не канонически, но зато из большого числа икон хорошего письма.
Разделительные промежутки между предметами церковного и светского искусства занимали лубочные картинки, завлекательные и забавные.
Но никакого мусора, что оставляет на берегах жизни река времен в своем теченье, — как то: старой рухляди и всяческого занимательного хлама в замечательной квартире своей Гробман не держал. Во всех деталях интерьера здесь сразу же ощущались до мелочей продуманный музейный порядок, кропотливая непрестанная работа рационального ума и непременно «концептуальный» отбор. И сам хозяин, показывая картинку, рисунок, икону или какую-либо занимательную вещицу, непрестанно намекал на это: мол, всякий предмет здесь не просто так, а являет собой «вещь в себе» — в том смысле, что имеет цену, и притом немалую. Вот, например, лубочная икона, ею долгие годы пренебрегали, можно сказать, что брезговали, а он, Миша Гробман, распознал ее уникальную ценность и стал собирать никому ненужные доски, и потому имеет сейчас превосходную коллекцию.
Показывая мне свою коллекцию, Гробман словно декларировал, что мыслящая сила и творческая способность обе равно присущи и равно необходимы — и философу, и поэту, и художнику. При этом он постепенно входил в раж: гордо встряхивал головой, жестикулировал, теребил усы… Открытый ворот рубахи обнажал очень белую, мускулистую шею и полукружия ключиц, похожие на подковы.
Горячечный энтузиазм хозяина, мистическое очарование смотрящих со стены иконописных ликов, строгая символика крестов разнообразной формы да и сам воздух в квартире, казавшийся немного затхлым, келейным, насквозь пропитанным аскетическим религиозным миросозерцанием, все это настраивало на возвышенный лад и потихоньку угнетало. Казалось, что здесь на лицо явное недоразумение: и попал я случайно не в художественную мастерскую авангардиста, а к одному из знакомых моей тетушки, какому-нибудь «духовному чаду» отца Александра Меня, в некую обитель, где пестовало себя истовое православное сознание, и где оно в силу понятной отчужденности от внешнего мира обросло, как диковинный зверь, столпник или пустынник, коростой из собственных же сакральных ценностей.
«Вот тебе, тетушка, и эксцентрик! И верь после этого людям», — подумал я с тоской и уже собирался было под благовидным предлогом откланяться, как тут Гробман, видимо, приглядевшись ко мне внимательней, почуял, что с религией несколько «пережал», и сменил пластинку.
В ход пошли пространные рассуждения о влиянии лубочной картины на художников русского авангарда. С такой же, как и раньше горячностью разглагольствовал он о Хлебникове, Крученыхе, Малевиче, Кандинском, братьях Бурлюках и экспериментальном искусстве, проявляя при этом завидную убежденность, эрудицию и знакомство с видными авторитетами в этой области. Лексический состав его речи, приправленный изысканным набором ненормативных словосочетаний, приобрел молодецкую пестроту, бойкость и лубочную выразительность. Особенно запомнился мне неологизм «ебальный станок», который он использовал для характеристики собственного творческого метода.
И атмосфера вокруг стала совсем иной, изменившись, словно по-волшебству или же в театре, когда декорации оставлены те же, но играется совсем иная мизансцена: в данном случае вместо «торжества Православия» давалась «история русского авангарда».
Одновременно просветил меня Гробман и на счет концептуальной идеи своей экспозиции, что один к одному, но, конечно же, на правах здоровой преемственности, оказалась позаимствованной у покойного Юрия Тынянова: «Архаисты — новаторы». Выяснялось при этом, что и сам Гробман вполне соответствует традициям авангарда: он и литератор замечательный и художник гениальный.
— Талантов вокруг хоть пруд пруди. Да все больше языками работают и грезят о чем-то. Помечтают, помечтают и успокоятся на этом. А я, чем больше мечтаю, тем сильнее хочу реализовать свои мечты. Сейчас свое новое направление разрабатываю. Не без влияния Родченко, но совсем в ином ключе, с большим упором на текстуальную часть. Вот взгляни-ка!
Для ознакомления представлялся коллаж под чудным названием «ГерцогъЛозенъ» и еще нечто подобное, кажется, «Плеханов» и «Генрих Ибсен». При этом никаким фантастическим искусством не пахло вовсе, отчего в душе опять начало закрадываться сомнение: «А туда ли я попал?»
Однако тут же выяснилось, что туда, ибо свою козырную карту, т.е. фантастическую живопись, Гробман приберегал как бы на десерт, чтобы уже наверняка ошарашить сомлевшего от избытка интеллектуальной пищи потребителя. И «десерт» этот оказался достаточно пикантным.
Фантастическая живопись Гробмана являла собой крутую ме-шанину из еврейской символики и техники русского лубка. При этом, демонстрируя свои работы, пускался Гробман в рассуждения о еврейском мистицизме, каббале, «магическом символизме» и тому подобных диковинных предметах, которые по тем «целомудренно-жидоморским» временам казались исключительно интересными, новаторскими и, конечно же, дьявольски опасными.
Православие и народность канули в небытие, русский авангард в его классической форме временно отошел на второй план и жаркий поток еврейской экзальтации, чаяний и обид оформился в серию картин и графических листов, на которых не то распластаны, не то распяты были достаточно мерзкого вида крылатые человекообразные чудовища с клювовидными носами и здоровенными титькам, а также носороговидные львы и малосимпатичные, похожие на океанических глубоководных хищников, зубастые рыбы.
При этом декларировалась достаточно «крутая», по тогдашним меркам, идея — некая иудео-христианская компиляция из Маймонида, Монтеня и Мориака.
— Магический реализм в искусстве — это метод, позволяющий приблизиться к непостижимому, частица которого дремлет в душе каждого человека. Функция этого метода — перевести человеческую душу через мост, отделяющий материальное от духовного, чтобы душа познала смысл своего земного существования.
Или же:
— Всякое произведение искусства, как и любое действие человека, надо судить перед лицом смерти. Большинство созданий искусства не выдерживают этого испытания, ибо они развлекательны по существу и страдающий человек стыдится или раздражается, глядя на них. Если человек в несчастии может глядеть на картину и психологически — безразлично концентрироваться на ней — это знак, что в картине заложено чистое и здоровое начало.
Бог миловал, до сих пор не знаю, как смотрятся работы Гробмана «перед лицом смерти», но что в тот день я вполне походил на «страдающего человека» — это факт. Уж больно круто насел на меня Миша со своими амбициями. Вот почему так запомнилась мне одна его картина, на которой, я тогда «безразлично» сконцентрировался, чтобы хоть немного расслабиться. Картина была выполнена в «наивной» манере, но с должными знаковыми элементами, свидетельствующими посвященным, что это не инфантильный примитив, а художественный изыск, диалог, интеллектуальная игра утонченного ума. Изображена была на картине распластанная пестрая бабочка, под которой извивалась надпись, сделанная аккуратным ученическим почерком: «Бабочку поймал Виталик Стесин».
Любопытно, что впоследствии Андрей Лозин тоже умилялся этой картиной, как сейчас помню его восторги:
— Ну надо же было такому случиться, чтобы Стесин да бабочку поймал! Он, конечно, запросто чего-нибудь «эдакое» поймать или подцепить может, но вот чтобы бабочку… Хм… И где только он ее нашел? Небось, последняя бабочка в округе была, какая-нибудь чахоточная, дустом потравленная. Или того проще: спер он эту бабочку из чьей-нибудь коллекции и Гробману преподнес. Мол, видишь теперь какой я удалец! А для тебя, брат, мне ничего не жалко — пользуйся на здоровье, твори! Гробман, ясное дело, хоть человек практичный, но сентиментальный. Расчувствовался и сра-зу — за дело, и в результате магический феномен крылышкуетзолотописьмом пейсатых жил.
Оставив в стороне тему искусства, приступил Гробман к обсуждению вопроса о своем участии в «моей» выставке, т.е. стал дотошно выспрашивать, кого я уже пригласил, да с кем еще собираюсь говорить? Тут же и комментарий язвительный шел по поводу каждого, кого бы я ни называл.
Сходу «оценил» сюрреализм Анатолия Брусиловского как „фантастическое занудство“.
— Все фантазии его из задницы высосаны…
«Мне мой папа, Яков Данилович, вечная ему память, всегда говорил: «Вася, все что делаешь, ты должен делать хорошо». И я всегда слушал его, помнил об этом, и это мне помогало в жизни».
(Из письма В.Я.Ситникова)
«БРУСИЛОВСКИЙ ПРОРЫВ»[28]
Брусиловский был среди московской богемы личностью заметной. Мелькая везде и всюду, он заявлял себя и коллекционером, и поэтом, и сценаристом, и книжным иллюстратором, и фотографом, и графиком, и, конечно же, художником нового авангарда. Мало кто мог внятно объяснить, что же он из себя такое есть. Вася Ситников бывало скажет:
— Заходил я сегодня утром к Брусиловскому. Время, скажем прямо, не раннее, часов одиннадцать, однако ж «оне» почивать себе изволят. Ну, а мне-то что делать? Дожидаться некогда, я человек занятой. Иду прямиком в спальню, супружнице ручку лобызаю. «Благодетельница моя, извини», — говорю, а ему так прямо в лоб: «Выручай, Анатоль Рафаилыч, ни хлеба, ни чая — совсем приперло!» Он, понятно, спросонья совсем дурной: волосы всклокочены, усы дыбом, глаза таращит — вылитый тебе морж в кадке, однако не сердится, видно, что обхождением моим доволен. Тут и дело сделалось без излишней волокиты.
— А зачем вы к нему нагрянули-то утром, Василий Яковлевич? Он, небось, отсыпался. Вчера в «Доме кино» юбилейный просмотр был да с дармовым выпивоном, так он, на-верное, всю ночь там крутился.
— Как зачем? Я тут на помойке стеклá цветного насобирал, вот и решил человека порадовать. Не без корысти, конечно, однако и не токмо ее ради.
— Он что, стекло собирает?
— Почему только стекло? — он все берет: и серебро, и гравюру, и мебель, и ковры, и картины… Серьезный коллекционер, нахрапистый. Сейчас особенно французским многослойным цветным стеклом интересуется. Такого «Галле» собрал, что и на Западе не скоро сыщешь.
— Так значит он коллекционер, а я-то думал, что художник.
— Хм, и это при нем есть, почему бы и нет. Он разношерстного таланта человек будет.
Меня познакомили с Брусиловским в кафе «Артистическое», что напротив МХАТА. На людях представлялся он как Анатоль, местные же завсегдатаи звали его за глаза «Брусок», «Бруська» и, крайне редко, «Брусилов», однако общались с ним охотно и явно считали «своим». Вида был Анатоль бурлескного, манеры имел актерские, а по всем своим повадкам являл собой человека упорной жизненной силы: жадного, циничного, нахрапистого, брезгливо сторонящегося сантиментов рюмочной задушевности. Гуков, например, за глаза называл Брусиловского «типичный француз», давая тем самым понять, что он де принадлежит к известному племени, где эти качества, во всей их полноте, передаются якобы по наследству, чуть ли не с молоком матери. Однако в повадках «Бруска», в декларируемых им повсеместно взглядах и привязанностях, сквозило глубокое отвращение ко вкусу этого материнского молока, желание переиначиться, заявить себя аристократом, на худой конец — аристократом Духа, но непременно с таким же, как и у самого Гукова, «русским душком».
Бытует мнение, что всякий, кто стремиться большим художником стать, должен помыкаться по белу свету, понатерпеться нужды и горя и понасмотреться добра и худа. Подобное мнение, конечно, любопытно само по себе и даже полезно — как «пыль житейской мудрости», однако, если приложить его к чьей-то личной судьбе, то станет она оттого сразу и банальной и скучной.
Так, по крайней мере, понял для себя перспективу «типичного» художнического бытия Анатоль Брусиловский, а потому твердо решил, делать свою жизнь не по«образу и подобию», а в духе собственных лирических ассоциаций. Как человек расчетливый сумел он обратить художническое подвижничество — ту самую внешнюю сторону бытия, где иным полагалось терпеть «нужду и горе» — в помпезный фейерверк с шумом, треском и пылеиспусканием. И сделал он это, надо сказать, с большим мастерством. Были у него на то и некие основания, из которых он состряпал особого рода«генеалогическую поэму».
— Возможно, одни считают меня человеком ярким и многогранным. Другие, напротив, циничным и мелким. В последнем случае это касается моих собратьев по кисти. Если их мнения всерьез принимать, с ума сойти можно.
Все они с помойными ведрами подгоревшими котлетами развешанными пеленками на кухне очередью в ванную велосипедами над головой и горами чемоданов в коридоре ссорами и доносами драками и примирениями праздниками алкоголиком-соседом спящим на лестнице ввалились в его творчество и стали требовать себе бессмертия!..[29]
Нет, дудки! Всю жизнь я выстраивал себя как художник, потому могу дать точное определение того, что называю своим стилем: это есть динамическая симметрия, в которой воплощены интеллектуальные ценности.
Я помню себя очень хорошо, причем с раннего возраста.
Семья моя проживала в огромной квартире, принадлежавшей до революции моему деду — образованному одесскому фабриканту. Несмотря на еврейское происхождение, а, может быть, и вопреки ему, дед считал себя русским и культивировал в семье типичный южнорусский стиль жизни с его жовиальностью, хлебосольством и терпимостью к инородному. Вокруг жили евреи, немцы, греки, татары, но это были такие же частицы многоликого российского сообщества, как блондины и брюнеты, толстые и тонкие, круглолицые или длинноголовые… Какая-либо национальная тематика, затрагивающая проблемы, не включенные в то, что касается собственно русского, никого в семье не интересовала, а скулеж на так называемую «еврейскую тему» вызывал прямо таки тошноту.
Мать моя училась на высших женских курсах. Она была членом партии эсеров. Ее пленял теоретический марксизм, который на русской почве нашел энергию, законченность и исключительность мировоззрения. Дед относился к интеллектуальным увлечениям дочери скептически. Он ощущал в них неосознанное стремлениек разрушению своего собственного органического обиталища, опасную форму поэтизирования реального бытия, которая, возникнув из ничего, как бы в противовес его собственному добропорядочному меркантилизму, могла подорвать устои семьи. Дед сторонился поэтов, считал их безответственным народом, живущим за счет иллюзорных привилегий, и полагал, что реальный марксизм, безжалостно покончив со всеми идеалистическими системами и иллюзиями, сам развил иллюзии, которые не менее спорны и бездоказательны, чем прежние. Нелепо надеяться, говорил дед, на возможность изменить в течение одного или нескольких поколений человеческую природу так, что при новом общественном строе совместная жизнь людей почти не будет знать трений, и что они без принуждения примут для себя задачи труда.
Мать спорила с ним, утверждая, что пока люди по своей природе еще не изменились, необходимо использовать средства, которые действуют на них сегодня. Нельзя обойтись без принуждения, без применения насилия и т. п. Однако результаты, которые дадут о себе знать позже, будут уникальны по своей полноте и совершенству.
К тому времени дед уже был знаком с трудами Фрейда, которые читал по-немецки. «Все ваши результаты, — убеждал он дочь, — будут тем же самым, что имеется и сегодня, копиями, только худшего качества. Человеку свойственно стремление к постоянству и, когда достигнутое однажды состояние нарушается, возникает стремление создать его снова, рождая феномены, которые можно назвать “навязчивыми повторениями“».
Скептицизм деда, усиленный «Введением в психоанализ», в конце концов победил. Выйдя замуж, мать полностью посвятила себя семье: ее интерес к политической деятельности прошел, и в революции она никак не участвовала. По словам деда она поддалась инстинкту самолечения, в чем он видел нравственный подвиг: подвиг девушки, которая становится заглавием будущего, т.е. семьи, но, как личность, навсегда остается в стороне от большой политики.
После революции дед сумел сохранить свою фабрику, только из фабриканта он превратился в ее директора. Мать рассказывала, что рабочие, которые ценили деда за деловую расторопность и справедливость, сами избрали его на эту должность, чтобы не получить в начальники какого-нибудь идиота из выдвиженцев.
Как только большевики в городе утвердились, дед, быстро смекнув, куда ветер дует, выказал политическую прозорливость: объявил себя горячим приверженцем новой власти и передал ей все свое имущество. Это ему зачлось. До самой смерти дед оставался в должности директора и пользовался повсеместным уважением.
Обстановка нашей квартиры была типичной для стиля «модерн»: торшеры, бронзовые статуэтки, раковины, цветное стекло, пейзажи Крачковского, Клевера и Лагорио[30] в тяжелых позолоченных рамах — все это отложилось в моей памяти, стало архетипической основой миросозерцания, личностной доминантой.
Незадолго до своей кончины, мать призналась мне, что дед удачно словчил и кой-чего из собственного добра уберег: фамильные драгоценности и червонцы, были замурованы им в тайнике — под кариатидой, на фасаде дома. Я спросил ее: «Что же ты молчала столько лет?» — «Боялась», — ответила она мне. Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.
После смерти матери, я начал изыскивать способы, как фамильный клад из тайника изъять. Это история о поиске, о надежде на возвращение и неудаче. В прошлом любое начинание завершалось удачей. Один герой похищал золотые яблоки, другому в итоге удавалось захватить Грааль. В мое времяподобные поиски были обречены на провал. Героев прозы жизни Вени Ерофеева, Юры Мамлеева или же Эдика Лимонова может ждать только поражение. Победа — это низменный атрибут пролетарского сознания, прерогатива социалистического реализма. Мы же так бедны отвагой и верой, что видим в счастливом конце лишь грубо сфабрикованное потворство массовым вкусам. С таким менталитетом надуть прозорливую советскую власть, как ты не крутись, конечно же, невозможно.
Тем не менее, мой острый на выдумки ум постоянно работал в этом направлении. Как художник я сотрудничал с киностудией документального фильма, и мне пришла в голову гениальная мысль: написать сценарий, в котором фигурировал бы наш одесский дом, организовать там по нему съемки фильма и, под шумок, вытащить клад. На студии сценарий прошел на ура. Ажиотаж был неописуемый. До-шло до того, что незнакомые люди звонили мне по телефону и просили включить их в число статистов. Но тут в Одессе началась эпидемия холеры, затем заскрипели колеса перестройки, страна развалилась и вся затея лопнула. В конце концов я, как последний дурак, обратился за помощью к властям, надеясь получить хотя бы причитающуюся мне по закону долю. Меня принимали всюду по-деловому, очень любезно, даже ласково. Говоря райкомовским языком, они всемерно способствовали мне. Милиция ловко, без излишнего шума, изъяла из тайника клад, и специалисты приступили к оценке его стоимости. Результаты, по-видимому, были вполне впечатляющими, поскольку в итоге я оказался ни с чем: начальство решило, что чужое добро неделимо, и куда разумней будет, прикарманить все себе.
Отец мой был писатель, происходил из семьи евреев-кантонистов[31]и считал себя учеником Ивана Бунина, с которым познакомился, когда тот жил в Одессе. Однако по сути он сам себе был и учитель и любимый ученик, что вполне нормально для представителя искусств, основанных на интроспекции, на самопознании человека.
Другим профессиональным литератором в нашей семье стал, словно назло деду, его собственный сын, родной брат моей матери, впоследствии знаменитый поэт Семен Кирсанов. Когда Маяковский в начале 30-х годов приехал в Одессу, Кирсанов, тогда еще совсем юноша, проник в номер его гостиницы и предложил прочесть свои стихи. Маяковский, чтобы отвязаться от нахального подростка, милостиво согласился послушать. В результате, на последовавшем затем вечере поэзии, разыгрывая очередной трюк по дрессировке млеющей от восторга публики, Маяковский заявил: «У вас жара стоит, потому читать мне сегодня неохота. Но я представлю вам поэта, который не хуже меня стихи пишет».
Кирсанов, ничуть не робея, вышел на сцену и стал читать свои стихи. Успех его был ошеломляющим. Через несколько дней он уехал вместе с Маяковским в Москву, где и стал со временем «младофутуристом», «лефовцем», «конструктивистом».
После смерти Маяковского Кирсанов остался единственным официально признанным и разрешенным формалистом, важной фигурой на советском поэтическом Олимпе. Его порой «критиковали» за формотворчество, «выкрутасы», но даже в самые суровые годы не обижали. Думаю, что в немалой степени этому способствовала уникальная способность моего дядюшки находить для своего общественного реноме удобную нишу, которая, защищая от неблаговидных политических акций, позволяла ему жить в почете и при том оставаться самим собой. Ведь, даже желчная Надежда Мандельштам, охаявшая в своих мемуарах всех, кто мало-мальски сносно, со вкусом, существовал в те годы, ничего дурного не сказала о Семене Кирсанове. А ведь по ее же словам в день ареста Осипа Мандельштама за стеной, именно в комнате Кирсанова, ни о чем другом не желая знать, пела про любовь гавайская гитара.
В любой ипостаси Кирсанов выступал как «человек дела»: талантливый, не знающий сомнений и невосприимчивый к страданиям других, если те, другие, стояли на пути этого дела. Для масштабности ему не хватало должного стиля жизни. Попросту говоря, он был скучноват. За ним не водилось тех самых артистических страстей, грехов, и чудачеств, что придают пикантность любому творчеству, а тем более авангардному. Потому после смерти его постигло забвение.
Стоят кресты после сражения
Простыми знаками сложения[32].
Итак, надежды деда на преемственность духа фамильного практицизма не оправдались — в семье прочно утвердилась атмосфера художественности и поэтического свободолюбия. Нежелание тупо отбивать часы на какой-нибудь службе было чем-то самим собой разумеющимся, составной частью профессиональной деятельности. Литературная среда в предвоенной Одессе существовала легко и непринужденно. Потому время это сохранилось в моей памяти как радостное, безалаберное, насыщенное солнцем, соленым морским воздухом, ароматами вкусной еды, смешными анекдотами, играми и сплетнями.
Война застала нашу семью на даче, в писательском поселке, неподалеку от моря. Поначалу известию этому никто не придал особого значения: «Война, так война. Халхин-Гол[33] с ней! Мало ли их за последние годы было. Пойдемте-ка купаться да суп варить из мидий».
Но потом все завертелось в бешеном темпе, хотя без страха и паники. И вот уже приказ об эвакуации. Помню как мать, отдавая дворничихе ключи от квартиры, сказала: «Это все не надолго, Маруся. Ты пригляди, пожалуйста, за вещами да цветы поливай, когда мы вернемся, я тебя отблагодарю». Но в Одессу мы так и не вернулись.
История нашей эвакуации подробно описана в одном из рассказов отца. Уходили мы морем. Наш маленький корабль шел на буксире за красивым белым пароходом, где вполне комфортно расположились семьи партийно-советского руководства города. Вблизи Новороссийска пароход этот наскочил на заградительную мину и стал тонуть, увлекая за собой и наш корабль. Сам я до сих пор отчетливо вижу картину, как огромный, похожий на мифологическое чудовище боцман, отчаянно матерясь, выскакивает с топором на палубу и мощными ударами рубит буксирные канаты.
Мы благополучно отшвартовались от парохода, подобрали всех, кому посчастливилось не утонуть, и донельзя перегруженные, но гордые тем, что нам повезло, вползли в порт Новороссийска. Затем нас переправили в Сибирь, на родину отца, где мы и находились до окончания войны.
После войны, вернувшись из эвакуации, моя семья поселилась в только что освобожденном от немцев Харькове. Отец состоял в украинской писательской организации, считался там человеком уважаемым, несмотря на то, что, будучи «русским-советским писателем», от литературных «националов» всегда дистанцировался. Особенно не любил он «еврейских советских писателей» с их постоянным шушуканьем на тему «кто есть из наших».
Жили мы в особом писательском доме, который казался замк-нутым сам на себя, т.е. имел большой внутренний двор с высоким решетчатым забором и одним арочным проходом.
Много лет я не уставал повторять, что вырос за железными копьями длинной решетки, в квартире, заставленной книгами моего отца и остатками былой роскоши — мелкими художественными поделками, наследием живших с большим вкусомпредков. Вот почему развилась у меня страсть к коллекционированию. Она, как я сейчас понимаю, всегда являлась проекцией в детство, неосознанным стремлением воссоздать милый облик минувшего, замещенный во времени грубой пошлостью житейских обстоятельств.
Впрочем, существует и другое мнение, — будто собирательство, как правило, носит патологический характер. Ну и что ж! Ведь патология благодаря изоляции и преувеличению всегда оказывала нам услугу в познании отношений, которые в норме остаются скрытыми. Это наша палочка-выручалочка, универсальный избавитель от повседневного страха перед мирским злом.
Из окон нашего дома окружающая жизнь выглядела несколько декоративно, и потому казалась порой очень уж бурной. Когда сидишь в лодке и смотришь в беспокойную погоду на море, то кажется, что оно целиком качается, до самого горизонта, до берега. На самом же деле это качается лодка. Вот так и нашу «лодку» все время швыряло из стороны в сторону, ибо внутри ее била ключом энергия переосмысливания бытия, периодически вскипавшая искрометными страстями, — от «избытка истины».
Сейчас поражаешься, какие редкостные события из жизни сильных мира сего,тогда, в «глухую» сталинскую эпоху, занимали мое юношеское воображение. В нашем окружении все всё знали и подробно обсуждали: какие нынче отношения сложились у Сталина с маршалом Жуковым; что это за «чувства», из-за которых Светлана Сталина спуталась с Каплером; как ловко генерал Васька Сталин «очистил» личную конюшню маршала Буденного — всех лошадей в одночасье свел, а тот даже и не пикнул; с чего это стал заикаться Константин Симонов; куда вдруг подевался брат Кагановича…[34]
Если интересных новостей не было, то их выдумывали, причем с большим вкусом, пониманием ситуации и знанием мельчайших бытовых подробностей «высшего света». Остряки котировались особенно высоко. Вся атмосфера жизни дома пропитана была шуточками, намеками, пикантными проказами, нарочитыми условностями, еврейским занудством и инфантилизмом.
Сейчас многие любят лаять зло былого. Действительно, за подобные разговорчики да обсуждения, в которые я охотно встревал, при случае можно было и срок схлопотать, несмотря на юношеский возраст. Но можно было и просто красиво жить, безо всяких вредных последствий, что многим вполне удавалось.
Меня, лично, «волны страха» всегда стороной обходили. Правильней сказать, я их просто не замечал, и никакого гнета «чуждой власти», а тем более, панического ужаса перед ней, никогда в своей жизни не испытывал. Для постороннего глаза я изнутри всегда был закрыт, практичен и осторожен, но саму жизнь постоянно ощущал интересной, увлекательной и богатой неисчерпаемыми возможностями. Мне казалось, что и все остальные — те, что меня окружали, живут легко, со вкусом и достаточно беззаботно. И, если порой кое-кто из нашего дома исчезал, то это воспринималось, как нечто обыденное, некое приспособление к нормам. Ну, скажем, как чья-то ранняя кончина. Потом, глядишь, опять вдруг появился этот человек — несколько осунувшийся, помятый, однако по-прежнему милый и остроумный. Никто ему лишних вопросов не задавал, и так понятно — дело житейское: вначале казалось, что умер, но потом так вышло, что воскрес.
Я рисовал с детства, упоенно и целеустремленно, и ни о какой другой профессии, кроме как быть художником, не помышлял. Мать, любившая изобразительное искусство, в этом намерении меня всячески поддерживала. Как-то раз отец сказал при мне, что прошедшее время не делится на дни, как денежное состояние — на рубли, десятки или сотни: все купюры одинаковы, тогда как любой день, а то и любой час иные. Тут я заявил ему: хочу, мол, стать художником, чтобы выделывать «любой день, а то и любой час» по собственному вкусу. Отец не удивился, а, вынув из бумажника десятирублевку, предложил мне ее нарисовать. Я справился с заданием вполне успешно, и он, с любопытством разглядывая мою работу, сказал: «Что ж, поступай, как тебе хочется, похоже, ты в изобразительном искусстве не пропадешь».
Другое мнение высказал мне наш сосед по лестничной клетке, известный в те годы украинский художник. Он внимательно просмотрел все мои юношеские работы — в основном свободные композиции, придумки, а затем начал угрюмо и занудливо рассказывать, какой тяжелый хлеб есть повседневный труд художника, сколько надо пота пролить, чтобы нечто серьезное в искусстве создать.
— Художнический труд наподобие шахтерского будет, а у тебя, хоть природное дарование и есть, силенок маловато. Характер у тебя легкий, игривый, к тяжелой работе ты непригоден, потому не советую тебе художником становиться, иди-ка ты, брат, лучше в адвокаты, — сказал он мне напоследок.
Я слушал его с должным смирением, с благоговейным восторгом разглядывал уныло-прилизанные картины, развешанные по стенам, и про себя думал: «Каков дурак! И где это он углядел сходство между трудягой и художником? Наверное, в своих же собственных картинах. Вот что значит слепое подражание натуре! Лучше бы протер глаза да огляделся. И кто это у нас в доме вкалывает как шахтер, до черного пота? Нет уж, я буду жить в свое удовольствие и делать то, что мне нравится».
И я без особых трудов поступил в Харьковское художественное училище. Учился я вполне сносно, блистательных успехов не выказывал, но и серьезных неприятностей не имел. Единст-венное, чему меня там научили, так это хорошо рисовать. Все остальное «нутряного» происхождения, этому нельзя научить, оно выросло из глубины моей личности, развилось вместе с ней. Ни один из «отличников» с моего курса никак себя в искусстве не проявил, все они сгинули где-то, работая в сельских школах учителями рисования.
Пока я учился, то частенько наведывался в Москву к дядюшке, с которым у меня сложились вполне теплые отношения. Кирсанов жил, как большой барин, часто ездил в загранкомандировки, принимал у себя сановитых гостей. Помню, как, приехав из голодного послевоенного Харькова, я попал на «бал мороженного», которым дядюшка отмечал свое очередное возвращение из Парижа. К столу было подано около тридцати видов мороженого, и довольный произведенным эффектом Кирсанов, бодро жестикулируя, со смехом демонстрировал ошеломленным гостям, как на международном конгрессе борцов за мир он зачитывал приветствие от деятелей советской культуры по-французски. Иностранными языками Кирсанов не владел, однако, обладая талантом имитатора, сумел прочитать доклад, написанный для него по-французски, но русскими буквами, предварительно послушав пару раз, как он звучит на этом языке.
У Кирсанова порой можно было застать также и представителей «старой гвардии», мамонтов русского авангарда. Бывало сидишь с ним, обедаешь, а тут звонок в дверь. Прислуга идет открывать. Из коридора доносится звонкий фальцет с ироническими интонациями, смех.
— Ах, это опять «Крученька» пришел, — морщится Кирсанов. — Как некстати!
И правда, через минуту в комнату несколько заискивающе, но бодро, входит маленький, юркий как воробей, седоволосый человек — великий авангардист, «будетлянин», а ныне известный только узкому кругу членов Союза писателей поэт и художник Алексей Евсеевич Крученых.
Подобных встреч было довольно много. Я познакомился со Шкловским, Асеевым, Эренбургом, Лилей Брик и другими корифеями прошлого. Все эти люди вызывали у меня не более чем любопытство, поскольку были глубоко не современны — эдакая вывернутая наизнанку временная последовательность. Их интересы, разговоры, вкусы — все это напоминало старый еврейский анекдот — хорошо сделанный, смешной, но до нелепости архаичный, или пожелтевшую от времени раритетную книжку 20-х годов. К тому же, очень часто выглядели они робкими или уж очень отстраненными. Асеев, например, был тяжелым мизантропом, и в конце концов, на всех обидевшись, замкнулся в своей скорлупе. Эренбург, хоть и человек светский, настоящий европеец, раздражал меня своей всегдашней неопрятностью.
Помню, как прихватил меня дядюшка на день рождения к Виктору Шкловскому. В квартире его, от пола и до потолка буквально заросшей книгами, среди плотно пригнанных друг к другу неостекленных стеллажей, заприметил я портрет хозяина дома периода 20-х годов. Меня поразило, что лысый Шкловский был таковым и в своей молодости. «Ну, нет уж, дудки! Лысым я никогда не буду», — дал я себе зарок, который, пожалуй, и был тем «главным», что я вынес из этой встречи с корифеем русского авангарда.
Подобные типажи способствовали расширению моего кругозора, но ничего не могли дать мне в смысле становления художественной личности. Исключение составляла Лиля Брик, перед которой я всегда благоговел. Брик была достаточно крупной женщиной с волевым лицом и огненно-рыжими крашеными волосами, уложенными в тугие кольца. Казалось, что на голове у нее сияет корона или же золотой нимб. Ее манеры, жесты, осанка, безапелляционная прямота и строгость суждений — все это тоже было вполне царственным. Она пользовалась непререкаемым авторитетом в среде бывших авангардистов. Жила Брик динамично, со вкусом, в большой квартире, уставленной антиквариатом; на стенах висели первоклассные картины художников русского авангарда. Благодаря своей сестре, знаменитой тогда на Западе и у нас писательнице ЭльзеТриоле, а так же обширному кругу знакомств с деятелями мировой культуры, к ней с молчаливым почтением относились и в официальных кругах. Сам Кирсанов, этот вельможный советский барин, Председатель секции поэзии и член Правления Союза писателей аж всего СССР, перед ней раболепствовал и тушевался.
Помню, как пришли мы с ним в гости к Лиле Брик, и на Кирсанове был наимоднейший галстук, который он привез себе из Парижа. Последний писк моды, такого ни у кого не было и быть не могло. Брик, встретив нас в прихожей, критически оглядела дядюшку с головы до ног и сказала: «Сема, что это вы на себя нацепили? Напоминает селедку, но вы же и так приглашены на обед».
Кирсанов, который никогда не терялся, и был известен как находчивый острослов, вдруг сконфузился и не нашел, что ответить. Чуть позже, улучшив момент, он снял с себя злополучный галстук и сунул его мне, пробормотав нечто вроде: «Вот, возьми, привезешь в Харьков, народ радоваться будет».
У Кирсанова имелось богатое собрание художников первого русского авангарда. На стенах висели картины Татлина, Тышлера, Пуни, Клюна, Малевича, Фалька, Родченко, Степановой и др. — в основном подарки. В то время это казалось неслыханной дерзостью, однако Эренбургу, Лиле Брик и Кирсанову дозволялось. Как борцы за мир во всем мире, они принимали на дому «прогрессивных» западных интеллектуалов, а потому могли себе позволить то, о чем другие, в том числе и сами создатели подобного искусства, даже и помыслить боялись.
Не скажу, что эта живопись сильно поражала мое воображение. Конструктивизм, например, я сразу же невзлюбил за пренебрежение индивидуальным самовыражением, занудство и патологическую неприязнь к красоте, однако знакомство с подобным искусством расширяло мой кругозор, позволяло определиться в выборе эстетических критериев. Потому, когда я решил поступить на художественное отделение ВГИКа, на собеседовании мне прямо сказали: «Вам, молодой человек, у нас делать нечего. Нам глина нужна, чтобы можно было из нее лепить, а вы уже сложившаяся личность. Вы и без нас себе дорогу пробьете».
Внезапно я обнаружил себя перед лабиринтом перекрещивающихся путей, но никакой робости, испуга или тревоги при этом не ощутил. Наоборот, трезво взвесив все обстоятельства, я решил не тратить попусту времени на формальное образование, и пошел в жизнь.
Просматривая дневниковые записи тех лет, я обратил внимание на цитату из Гоголя, выписанную мной, по-видимому, из-за поразительного созвучия гоголевского мироощущения моему тогдашнему душевному состоянию: «У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию!»
Я твердо знал, что я совершу! Но, надеясь на будущее, активно стремился обустроиться в настоящем. Я рано понял, что к успеху ведет извилистый путь обыденной жизни. Потому меня привлекали к себе приятели Кирсанова по Союзу писателей — известные в то время деятели советской культуры. Однако советские корифеи посторонних к себе близко не подпускали. Они существовали в ином измерении, как гордые Олимпийцы, при встречах обменивались многозначительными намеками, полуфразами, часто удалялись для уединенных разговоров… Все, что с ними было связано, выглядело солидно, но уж очень скучно.
От природы ненавидя рутину, я примкнул к художественному движению, которое воспринимал как «новый авангард». «Авангард» — это не только интеллектуальная позиция, но и защита от «совка», когда он хочет загнать тебя в свои рамки. Однако для личной независимости и свободы творчества надо обрести устойчивый социальный статус. Поскольку роль «гениального псих-больного» на манер Васи Ситникова меня не устраивала, я поставил своей целью, стать членом творческих союзов, и добился ее. Так я получил редчайшую возможность — пользуясь благами соцраспределения, жить по своему усмотрению.
Искусство является для меня областью чувственной практики, апеллирующей к подсознанию, к эмоциям, к эстетическим позывам души, а не схоластическим умствованием. Оно должно быть интригующим, подчас страшным, иногда ироничным, но уж никак не занудливым. Однажды мне попался в руки альбом Макса Эрнста, которого у нас дотоле никто не знал. Окунувшись в психоаналитическую реальность, ощутив ее как свою родную стихию, я стал последовательным сюрреалистом. Да, мои работы занимательны! Онивызывают приятное удивление, а не скуку да озлобленность. Они существуют независимо от породившего их душевного движения и от тех общих мест, которые в них выражены. Они изящны и занимают такое же положение во времени и пространстве, как, скажем, старинная шпага, фарфоровая статуэтка «майсен» или серебряное кольцо для салфетки в стиле «АртНуво».
В таком вот духе вещал Анатолий Брусиловский, когда общение носило интимно-доверительный характер «русской задушевности», на публике же он о себе не распространялся, а лишь самовыражался.
Нацепит на себя, к примеру, какой-нибудь старинной работы шелковый халат с кистями да еще феску, чубук раскурит и в своем ателье посетителей принимает. Разговор ведет о материях сложных — о Зигмунде Фрейде, психоанализе, природе «симультанного творчества», но как бы промежду прочим, без унылых подробностей, бодро и даже забавно. В качестве иллюстраций — собственные шедевры, на десерт — антиквариат. Работы Брусиловского, особенно коллажи, были выполнены тщательно, хитроумно, и вызывали интерес. Сам он заявлял их как знаковые системы ирреального порядка, где царствуют абсурдность, спонтанная ассоциативность и эротизм. Что же касается антиквариата, то уж здесь-то был действительно музейный уровень.
Посетители аж млели от восторга, просили разрешения еще прийти.
Однако в отличие от других художников андеграундаАнатоль принимал у себя не всех и не каждого. Например, Гукова в мастерскую к себе не пускал, а встречался с ним на дому, и всегда только по делу, ибо знал, что у Гукова антиквариат не ворованный, а «наивняк», т.е. приобретенный за бесценок у несчастных старух или алкоголиков, проматывающих остатки фамильного добра.
Незадолго до отъезда за границу знаменитого московского коллекционера Костаки, который, заявляя себя собирателем русского авангарда, опекал также и новое независимое искусство, смекнув, что место «первого мецената» остается вакантным, решил Брусиловский и на этой стезе себя заявить.
Купил он огромную картину никому не известного новгородского художника, человека тихого, мечтательного, непрактичного, и стал ее у себя выставлять, как новое слово в искусстве. Специальные посещения организовал: смотрите, мол, какой я удалец, как ратую за новые имена.
Саму покупку обставил «Брусок» по своему обыкновению с большим форсом. Повсюду раззвонил, что заплатил он за эту картину, как за «шедевр» национального искусства, в котором синтезированы «все достижения русской иконописи, а заодно и авангарда», неслыханную по тем временам сумму — пять тысяч рублей. А чтобы такой прожженный народец, как московские художники от андеграунда, в это поверили, даже короткий документальный фильм состряпал: «Анатолий Брусиловский приобретает картину гения нового авангарда», где должным образом был зафиксирован момент отсчета денег при оплате покупки.
Скоро другой слух по мастерским пополз — будто приезжал к «Бруску» Демухин и предлагал ему «трон» Костаки, причем и собственных картин за бесплатно дать обещал и других художников уговорить брался. «Забирай, мол, Анатолий в свои руки все это дело, представляй нас. Ты иностранными языками владеешь, в общении легок и изящен. А мы тебя всемерно поддерживать будем». Было это на самом деле или нет, сказать трудно, но тут пожаловал в гости как новоявленному Меценату сам Костаки. Осмотрел картину, повздыхал маленько, а затем и говорит:
— Интересно, очень интересно. Вы же знаете, Анатолий, я половину своей коллекции советскому государству подарить должен, вот и думаю: а что, если эту дыру «независимыми» художниками залатать? Может получиться очень недурно — живая преемственность, традиция русского авангарда. Ну, и для вас, художников, дело важное. В компании с Кандинским, Малевичем да Родченко ваши имена совсем по-иному и звучать, и смотреться будут. Например, вы эту картину у себя дома выставляете, что, конечно, весьма похвально, но я бы мог ее с собой взять и показывать в разных странах. Она на манер фрески написана, смотрится представительно. Вот и сделал бы художнику имя. Я ему, кстати, это предлагал, но он отказывается. Продал, говорит, я Анатолию Рафаилычу картину, не «отдал», а «продал», и договор при том заключил. М-да, такие дела. И сколько же, если не секрет, заплатили вы за это все, голубчик? Пять тысяч, говорите? Возможно, я неправильно понял, ослышался? Ах, вот как, действительно пять тысяч! Странно вы, голубчик, за дело беретесь, я бы сказал, что не в своем стиле.
Тут Анатоль не преминул перед гостем «павлинье перо» показать:
— Что же тут особо странного, уважаемый Георгий Дионосович? «Свято место» пусто не бывает. Отчего, скажите на милость, другой инициативный человек не может на столь перспективной стезе, как русский авангард, порадеть?
Костаки аж передернуло. «Ладно, — говорит, — радейте на здоровье». На том и расстались.
Однако вся ситуация сложилась совсем не так, как того ожидал Брусиловский. Когда стали художники к Демухину обращаться: «Будем Брусиловского в Костаки тянуть или нет?» — тот вдруг заерепенился: «Нет Георгию Дионисовичу замены, и быть не может!» И отступились друзья-художники: к чему ссоры заводить, каждый сам по себе, так куда удобней, чем гуртом, и дрязг меньше.
Потом по свойственной творческим людям злокозненности стали подозревать, что «Брусок» хитрит, с ценами играется. Началась истерия: «Ты чего, совсем спятил? Мы свои картины иностранцам по двести рублей еле-еле продаем, а тут целые пять тысяч! Да кто же нас теперь покупать будет? Снимай эту картину к черту, иначе все мы прогорим!»
Анатоль, конечно, огорчился, но обижаться не стал, поскольку как поклонник Фрейда, понимал подоплеку всего этого дела: друзья «по борьбе» — все больше дрянь, а главное — пьянь, а потому слову их грош цена. И ничего здесь не поделаешь, ибо это — бытовой факт, а не художественный феномен. Alienavitiainoculishabemus, atergonostrasunt[35].
Прознал Анатоль как-то раз, что дача покойного маршала Тимошенко, которую тому лично товарищ Сталин подарил, пустует и предложил сыну его, Косте Тимошенко, чтобы тот ему эту дачу сдал, за умеренную, конечно, цену и с благородными целями: он, мол, Анатолий Брусиловский, неожиданно вкус к природе ощутил и там, на даче, свои новые шедевры созидать будет.
Зовут меня на новые великие дела
Лесной травы разнообразные тела[36].
Полковник авиации Константин Семенович Тимошенко — человек богемной тусовки, охотно согласился. Брусиловский — парень в доску свой, личность популярная, артист к тому же. Пускай себе творит на свежем воздухе, а деньги лишними не бывают.
И устроился Анатолий Рафаилович Брусиловский на даче маршала Тимошенко, что, между прочим, в особо охраняемой зоне находилась, рядом с «Домом приемов командующих армиями стран участниц Варшавского договора», как настоящий русский барин — с большим вкусом и размахом. Как «сюрреалист» решил воссоздать он здесь иную реальность, эдакую иллюстрацию собственных лирических ассоциаций или сновидений, предвосхитив идею «Дома Дали»[37], но в сугубо русском духе. И сумел таки задумку свою воплотить в жизнь, причем с большим размахом, ярко и сногсшибательно.
По размерам и вычурности архитектуры дача маршала вполне соответствовала «Дому Дали»: множество комнат, мансард, террас, веранд и залов, заставленных и завешанных старинной мебелью, оружием, музыкальными инструментами, поражающими «натуральностью» изделиями таксидермического искусства — чучелами зверей и птиц, и, конечно, «интерьерными» картинами в тяжелых позолоченных рамах… Имелась в доме и огромная кухня с настоящим очагом, котлами, вертелами, особого рода печами и другой редкостной утварью, вывезенной из старинных замков Германии.
Банкетный зал был уставлен резной дубовой мебелью из бывшей столовой какого-то немецкого маршала, может быть и тяжеловатой, помпезной, но зато прочной и «органичной». По-видимому, несмотря на различия в происхождении и образе мыслей, эстетические вкусы маршалов удивительным образом совпадали.
Кроме своих замечательных воинских качеств был маршал Тимошенко большим любителем растениеводства, потому приказал засадить огромную территорию дачи причудливыми деревьями и кустарниками, разбить перед домом изысканный цветник. За прошедшие десятилетия растения эти разрослись, образовав удивительный по своей необычности «волшебно-романтический» парковый ансамбль.
Все это вместе как нельзя лучше совпадало с эстетическим установками Брусиловского, который буквально за несколько дней превратил дачу в настоящий вертеп в стиле раннего Мейерхольда: с буффонадой, маскарадным юмором и эротизмом.
Что ни день, то «завтрак на траве». Затем шли прогулки, изящные игры, интеллектуальные беседы. В обед — жарение мяса или птицы на вертелах, кофе на открытой террасе и опять таки беседы. На ужин — раковины с запеченными в них раковыми шейками, осетриной и пармезаном, чай из самовара при свечах, шепот жарких молитв — для посвященных, танцы под луной и прочие радости из антологии «Серебряный век», включая, конечно же, и непрерывные возлияния.
Расцвели под луной голубые цветы, и длясоседей Тимошенко наступили трудные времена. День и ночь по даче маршала бродили непривычного вида дамы и кавалеры обоего пола, наряженные в белые костюмы, мелькали экзотические шали, широкополые шляпы, не смолкая, гремела музыка, слышался звон разбиваемой посуды, возбужденные крики, пьяный хохот, томные стоны… Сам бывший Главный интендант Красной Армии, генерал Хрулев с изумлением наблюдал, как Анатоль, сияя счастливой улыбкой, тащил в дачную беседку редкостной формы блюдо из маршальского сервиза, на котором в окружении собственных хвостов, головок и перьев громоздились тушки жареных фазанов.
Это кто это там брякнул так бряк
Ах это Серебряный Век[38]
Что касается Брусиловского, то он ситуацией наслаждался сполна. Ибо ставились эти живые картинки при самом активном участии западных корреспондентов и представителей дипкорпуса, в сущности, специально для них. Полюбуйтесь-ка, мол, дорогие друзья, на этот «Парадиз». Вот он-то и есть тот самый, заповедный, истинно русский стиль жизни, который гады-большевики отняли у многострадального народа нашего.
Те, естественно, охотно любовались и с удовольствием соучаствовали.
Но в юдоли грешной всему приходит конец, особенно всему хорошему. Соседи по даче, гнилая партократия, не выдержав натиска крутой русской духовности, надавили на Костю: «Тут закрытая зона, а ты чего развел! Давай, гони их всех в шею!»
Костю, прознав, в чем конкретно художества Брусиловского заключаются, и сам был не рад, что с ним связался, но как человек тактичный первое время терпел. Однако здесь случаем воспользовался и Брусиловского с дачи согнал: вроде как КГБ на него насело, уж больно много иностранцев в округе шастает. А сам рад был радешенек и по всюду, где только мог, сокрушался: мол, ему маэстро так дачу своими ассоциациями «разукрасил», что ремонт потом делать пришлось. Счастье еще, что дом не спалили!
«Туман только тогда красив, когда он прозрачноват, но не когда он густой. Художники всех времен и стран видели и подражали красотам прозрачности в природе, т.е. старались, чтобы все полусвета, полутени и сами тени, в особенности, получались прозрачными. Просвечивающими! А самые освещенные части, в самых освещенных ярких местах оказывались непрозрачными! Между освещенными частями и затемненными получался диапазон прозрачности».
(Из письма В.Я.Ситникова)