Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2006
(автобиографический очерк)
На кухне вымыты тарелки.
Никто не помнит ничего.
Б.П.
Я ВЫСТУПАЮ
В пятницу 26 марта, у Семенова, к концу занятия меня поздравили: надо же, ты выступаешь в Доме писателя! Я ничего не понимал. Мне показали программку:
Семнадцатый вечер поэзии и музыки
Воскресенье 28 марта 1971 г.
Выступают поэты:
Виолетта Иверли
Юрий Колкер
Виктор Топоров
Вечер ведет член Совета Дома
Н.Грудинина
В программке было две ошибки, даже три. Первая — идеологическая: поэтами разрешалось называть только членов союза писателей, принятых по секции поэзии. Кружковцы тотчас это отметили: смотри-ка, мол, ты уже поэт! Дайте-ка поглядеть на живого поэта!
Вторая — в написании: Виолетта на самом деле именовалась не Иверли, а Иверни. Ее я смутно помнил по конкурсу в элитарное объединение Семенова в 1968 году. Читала она тогда что-то густо стилизованное под народность (или под Цветаеву); была стара (мне чудилось, что ей — лет тридцать пять; люди так долго не живут) и, видно, мнила себя красавицей, мне же казалась отталкивающе-некрасивой. Ее и считали красавицей — и в ту пору, и позже, в Париже, считали все или многие. Не понимал красоты этой дамы я один. Та семеновская сессия, в 1968 году, запомнилась мне как раз двумя вещами: напомаженной, пышной и рыхлой Виолеттой, ни по возрасту, ни по внешности не годившейся в поэты и возлюбленные, да словами Семенова, обращенными к нам: “Давайте курить!”, после которых Виолетта, продолжая читать свои стихи, немедленно закурила толстую папиросу. Я был поражен: Семенов, выходит, даже мысли не допускал, что некоторые могут не выносить табачного дыма.
Грудининские “вечера поэзии и музыки” были компромиссом, уловкой, приспособленчеством типа “и вашим, и нашим”. Нельзя было устроить “вечера поэзии” с выступлением недопоэтов, не членов союза, а в компании с недомузыкантами — можно; поэзия этим немедленно принижалась. Музыкантов выпускали между поэтами, чтобы публика не разбежалась. Что музыканты, выступающие на таких вечерах, не первого разбора, следовало уже из их готовности выступать не на музыкальных, а на литературных подмостках, при том, что в музыкальных подмостках нехватки в городе не было. Тем самым получался капустник, выступление дилетантов. Но для пишущих, которых годами не пускали ни на какую сцену, это было выходом, событием.
Наталью Иосифовну Грудинину я не видел с июня 1970 года — и, по совести говоря, забыл. Семёнов и Кушнер, моя vita nuova заслонили ее. Она, по логике вещей, тоже должна была бы обо мне забыть, ан вот вспомнила, не иначе как потому, что какой-то отдаленный слушок в городе обо мне пошел. Вспомнила и выпустила. Если б при этом она еще вспомнила номер моего телефона и предупредила меня! Не попади мне в руки программка, я бы о своем выступлении узнал задним числом.
Третья ошибка в программке выяснилась в самый день выступления. Вместо Виолетты Иверни выступала Елена Шварц.
ВЕЧЕРИНКА НА ГРАЖДАНКЕ
Я переживал большой душевный подъем: всё складывалось как по мановению волшебной палочки. Лёд тронулся. Кандидатские экзамены (не вступительные) были сданы, меня зачислили в аспирантуру. С 15 апреля 1971 года я получил волю на целых три года. Вечер в Шереметевском особняке довершал картину внешнего успеха.
В субботу, 27 марта, я устроил вечеринку по случаю поступления в аспирантуру. Были: пара из АФИ, Галя Иоффе и Гриша Эпельман, Марина Вятскина и Вова Цейтлин, Саша Житинский с его первой женой, тоже Мариной, и Фика. Аля почему-то отсутствовала. С Мариной Вятскиной я учился на физмехе, вяло за нею ухаживал, а потом познакомил ее с моим школьным приятелем, волейболистом Вовой. С Фикой я уже простился, но хотел удержать ее как друга, потому и позвал. Мне было приятно, что она не пренебрегла приглашением.
Моя мать хорошо готовила, любила принимать гостей. Стол был накрыт в моей комнате, танцевали — в родительской, в полутьме. В моде была тогда музыка сиртаки и греческая мандолина. Отец задержался на работе или в Публичке, мать, отслужив за столом и поболтав с Житинским, которого уважала за солидность, ушла к приятельнице-соседке, жившей этажом ниже.
С самого начала вечера, еще за столом, я всё время ловил себя на том, что Фика похорошела. Была она весела, оживлена и улыбчива, за словом в карман не лезла. Заметив, что Житинский обхаживает ее, я обрадовался: она утешилась, она пристроена, она нравится мужчинам. Танцевал Житинский только с нею, жену не замечал настолько, что Марина, сославшись на брошенных детей, скоро ушла домой. Пили, по обыкновению, изрядно; веселились вволю; пирушка удалась. Отец, явившийся к концу вечеринки, спугнул Житинского и Фику, целовавшихся у балконной занавески. Когда разошлись, Житинский отправился провожать Фику домой, на Омскую улицу.
ВЫСТУПЛЕНИЕ, НО СПЕРВА ОТСТУПЛЕНИЕ
Мне и прежде случалось выступать перед большим залом — на студенческих вечерах в политехническом. Выпускали меня со стихами между главными номерами самодеятельности и в качестве интермедии к встречам команд КВН (клуба веселых и находчивых). У меня в институте была репутация поэта. Она сослужила мне некоторую службу: в 1966 году как “наш поэт” я попал со студенческим строительным отрядом в Чехословакию (там комсомольские вожди меня разглядели, и уж больше я никуда не попадал). На вечерах мне хлопали, аплодисменты не были мне в диковинку.
Студенческая самодеятельность была у нас в политехническом нешуточная. Заводила Боря Цейтлин, мой сокурсник по физмеху, стал потом профессиональным режиссером. Делал он вещи рискованные. Не знаю даже, как это сходило ему с рук. Помню сцену, переиначивающую знаменитый диалог Гамлета и Полония: “— Что читаете, милорд? — Слова, слова, слова… программу КПСС…” Помню, что как-то разыгрывалась поэма Бродского Шествие — к моей досаде, мне всё казалось тогда, что эти ямбы — вчерашний день; я не понимал, что тут люди находят (а находили, естественно, не стихи, находили имя).
За стихами, когда они были нужны, обращались в институте ко мне, и на младших курсах я откликался, сочинял что-то. На старших — у меня начались трудности. Все стихи перестали мне нравиться, свои и чужие; почва уходила из-под ног. Когда Боря Цейтлин попросил меня написать стихи к его постановке Голого короля Евгения Шварца, я отказался. Театра я не любил и не понимал, Шварца — не прочел. Ясное, как день, миропонимание Шварца не давалось мне, шло слишком сильно вразрез с моим тогдашним, с поиском философского камня. Тогда Цейтлин обратился к Житинскому. В 1966 году я в компании с Галей Т. (моей Беатриче) оказался в студенческом клубе на его Голом короле — и был потрясен результатом: и самим спектаклем, его смелостью, и стихами Житинского, которые исполнялись под гитару.
Жил-был сказочник седой
С неизменной бородой.
Он писал свои сказанья
Только розовой водой.
Жил-был сказочник другой,
Востроносый и лихой.
Он писал свои сказанья
Только левою ногой.
Жил был третий, молодой,
Знался с горем и бедой,
Но писал свои сказанья
Лишь лучистою звездой.
Конечно, рифма “седой-бородой” тогда показалась мне досадной, да и сами стихи — добавлю сейчас — были жидковаты, но под гитару, как это всегда бывает, они приобретали значительность и заставляли задуматься. В них присутствовала целая творческая программа: в первой строфе отвергается советская литература, во второй — вторая литература, полуподпольная, диссидентская, в третьей — намечается третий путь, путь самого Житинского.
Актовый зал политехнического был человек на шестьсот, больше зала в Шереметевском особняке, но одно дело — студенческая самодеятельность, а другое — Дом писателя. Я давно не выступал и волновался. Оказавшись за кулисами, не нашел там Грудининой, на чью поддержку рассчитывал. Вечер вел кто-то другой, незнакомый. Знакомых вообще не было, а между тем все собравшиеся за кулисами друг друга знали, оживленно болтали, чувствовали себя, как дома. Явился Топоров, солидный, важный, в сопровождении привлекательно-отталкивающей подруги из числа “европеянок нежных”, которых я всегда сторонился. Первым делом он достал пачку импортных сигарет, предложил сигарету спутнице и сам закурил. Одеты оба были так нарядно и дорого, что даже я это заметил. Держались, как хозяева жизни.
Топорова я смутно помнил по грудининскому кружку при дворце пионеров. Как Цезарь у Торнтона Уайлдера, он всегда казался сорокалетним — уже в пятнадцать лет. Взрослый, твердо стоящий на ногах человек, с ясным будущим, из приличной семьи. Рядом с ним я чувствовал себя беспризорником, оборванцем, сиротой.
Топорова ожидало большое будущее. С наступлением свобод он стал одним из начальников питерской литературы — в качестве критика, публициста и организатора. Вошел и в историю поэзии, но не как поэт: в начале девяностых издал антологию ленинградской поэзии, в которую не включил Кушнера.
Елену Шварц я в тот день увидел впервые; по дворцу пионеров ее не помнил. Ей в 1971 году было двадцать три, а выглядела она совсем школьницей и была хороша: ничего отталкивающего, по моим тогдашним жестким меркам. Наркотики, пьяные скандалы с битьем фамильного фарфора, всё, что о ней сообщала молва, отскакивало, не вязалось с ее внешностью. Что она гениальный поэт, во второй литературе было общим местом. Отдавали должное ее таланту и люди официальные, в том числе Семенов и Кушнер. С началом эмиграции имя Шварц стали упоминать “по голосам”. По нашу сторону границы это означало “широкую известность”.
Я выглянул из-за кулис. Зал был полон; пришли слушать Шварц, ей анонс не требовался. Стиль ее поведения в глазах многих свидетельствовал о ее таланте больше, чем стихи.
Ряду в десятом я увидел Фику и ее подружку Свету Черноокозову.
Читал я первым, по алфавиту. Хлопали мне вяло, Топорову — чуть оживленнее, а Шварц — так, что во мне на секунду шевельнулась зависть. По-настоящему завидовать я не мог вот почему: ее стихам, безусловно талантливым, не хватало стройности, “прекрасных соразмерностей”, которые были для меня в ту пору дороже всего. Выбирая между гармонией и мелодией (если говорить на языке музыки XVIII века), я ставил на гармонию, оставался с классицизмом, не верил романтизму. Выразительность — подождет, правильность — ждать не может: вот что было у меня на уме. Правильности стихам Шварц слишком явно недоставало. Я был убежден, что очень скоро преимущество моего ветхого подхода станет очевидным, притом благодаря моим стихам. Нужно только чуть-чуть терпенья набраться — и не дорожить любовию народной.
В перерыве мы с Фикой перемолвились несколькими словами. Всегда сдержанная, она была на этот раз прохладна. Еще бы! Упрекнуть ее было невозможно. Но и поддержки, столь мне необходимой при моем полном одиночестве в этом зале, ждать не приходилось.
Вечер закончился. Когда все расходились, я вдруг увидел Житинского. Он шел по боковому проходу в компании высокого пожилого человека, лысого и статного, с военной выправкой. Я было кинулся к ним, но тут же почувствовал, что не стоит перебивать их беседы, что Житинский не хочет этого. Не видеть он меня не мог, однако даже не кивнул мне в ответ. К тому же я был изумлен. Я спрашивал себя: что мог делать тут, в Доме писателя, его отец, бывший военный летчик? Видел я его один-единственный раз, но сейчас не сомневался: это он. От перевозбуждения в голове у меня всё смешалось. В гардеробе мы с Житинским столкнулись нос к носу, он был один, и тут я свой вопрос задал. Оказалось, это был вовсе не его отец, а поэт Всеволод Азаров (бывший моряк, а не летчик). У меня немедленно возник новый вопрос: я ведь видел, что они говорили, как обычно говорят близкие люди, давние друзья. Что Житинский ходит в объединение Азарова, я почему-то не знал. Но этого второго вопроса я не задал. Осекся, увидев что и сейчас Житинский говорить со мною явно не хочет. Что бы это могло значить? Ведь я считал его ближайшим другом. Ушел я один, совершенно обескураженный.
БРОДСКИЙ
Говорили (была в советское время такая шутка), что из трех качеств — честный, умный и партийный — человеку доступны только два. Если ты честный и умный, ты беспартийный; если ты честный и партийный, ты неумен; если ты умный и партийный, ты бесчестен. Когда эту шутку пересказали знаменитому обозревателю Би-Би-Си Анатолию Максимовичу Гольдбергу, убежденному социалисту, не жившему в СССР, он возмутился. Возмутимся и мы: Окуджава был честен, умен, талантлив — и состоял в партии; ему пришлось; так обстоятельства стеклись; видно, в армии вступил, во время войны.
Шутка рисовала правильную картину. Я вспомнил ее в связи с Глебом Семеновым. Он — пример честного писателя, интегрированного в систему. Он состоял членом союза советских писателей — да и кто бы отказался? Это была колоссальная привилегия. Будучи честным и умным, систему ненавидел и презирал. Будучи человеком, порвать с нею не мог. Что с вилами на паровоз кидаться? Раздавит и не заметит. Особенно в Ленинграде; в Москве хоть иностранные корреспонденты есть.
При начале нашего знакомства, когда я его еще мало знал, Семенов в моих глазах отчасти представлял эту подлую и бездарную систему, мир официальной советской литературы — потому-то я и удивился, когда он однажды прямо назвал Бродского талантливым поэтом. Было это в 1971 году и вот в каком контексте: речь шла о плодовитости. Семенов утверждал (чуть ли не в связи со мною), что писать слишком много — плохо; что настоящий поэт работает над словом долго; но оговорился, что знает одного очень талантливого поэта, который по временам писал запоем: Бродского.
До этого мне от официальных людей приходилось слышать, что Бродский — неважный поэт, но хороший переводчик. (Так думала и Грудинина.) Это отношение согласовалось с моим впечатлением. Четыре строки из одного перевода Бродского я знал на память. Были они из мультфильма по древней армянской легенде о гордой царевне, которая говорит:
— Из юношей только тот
Станет мужем моим,
Кто огонь принесет,
Который неугасим.
Дальше там, в мультфильме, юноши добывают с риском для жизни какое-то особенное пламя; какой-то вечный огонь. Символика не сразу до меня дошла, когда же дошла, задела за живое. Я и сам мучался этим вопросом: “На время — не стоит труда…”.
Что же до оригинальных стихов Бродского, то я их знал, хоть и фрагментарно, с четырнадцати лет — и никогда ими не восхищался. В дивном Рождественском романсе меня тревожила строка “Пчелиный рой сомнамбул, пьяниц…” Трудолюбивые пчелы представлялись мне воплощением трезвости, отрицанием сомнамбулизма. Позже мне попались в списках внутренние рецензии на рукопись книги Бродского, представленную в издательство Советский писатель. Ходили они по рукам с тем, чтобы высмеять рецензентов, но в рецензиях не все упреки были вздором. Сам я, когда писал о Бродском в 1987 году, нашел у него толпы наполнителей: ненужных слов, не служащих мысли и звуку; вообще пришел к мысли, что по мастерству он уступает некоторым известным современникам, в том числе — Кушнеру, Кублановскому, Кенжееву. Даже в Письмах к римскому другу, которые люблю, есть это: “Вот найдешь себе какого-нибудь мужа…”. Я твердил: не знаешь, какого, не пиши стихов. Эпитет не должен быть пуст.
Все вокруг знали Бродского лично, я — не видел его никогда; знакомства не искал. Увидел случайно лишь в эмиграции, в Лондоне, за два или три года до его смерти, и не подошел к нему. Повлиял же на меня Бродский вот как: после его отъезда (он уехал в 1972 году) я где-то публично высказался в том смысле, что хоть сам я для себя эмиграцию исключаю, но нельзя отнять у человека право жить там, где он хочет, — словом, не осудил его отъезд. После этого публикации в Ленинграде у меня прекратились, постепенно сошли на нет и в других городах. Конечно, тут мог сработать иной механизм: просто мои стихи стали лучше, а ведь в редакциях (я с удивлением отметил это после первых же контактов с редакторами) всегда, неизменно и безошибочно, отбирали худшее. Могли сказаться и общие причины: в середине 1970-х сильно подморозило после суда над Хейфецем и Марамзиным. Так или иначе, но последний раз в СССР (в Москве) мои стихи были напечатаны в 1975 году, притом под псевдонимом. С 1981 года начались публикации за границей. Косвенно — Бродский способствовал моему эскапизму, моей эмиграции. Прямо — в этом была виновата бездарная власть. Именно бездарная; в те дни это, а не жестокость, стало ее главным отличительным признаком.
“Трагическое миросозерцанье /Тем плохо, что оно высокомерно”, — говорит Кушнер, имея в виду Бродского. На это возразим так: миросозерцанье не выбирают, и оно меняется. Мое — было трагическим до 1970 года, стало гедонистическим в 1970 году и опять трагическим — в 1975-м.
Невозможно обойти стороной разговоры о том, что Кушнер будто бы завидует Бродскому. Мне они только смешны. Во-первых, они неизменно исходят от тех, кто сам завидует. Во-вторых и в главных, чтобы завидовать, нужно знать, что ты — хуже; Кушнер же никогда не считал себя хуже Бродского. Его логика видится мне вот какой: талант на весы не положишь, а мастерство — кладется. Цыплят по осени считают. Живущий несравним. Сосредоточимся на несомненном: на том, чтобы стихи были хороши, а прочее отложим. Такова, во всяком случае, была моя логика, которую я ему приписывал.
Ревность к удачам Бродского Кушнер наверняка испытывал, это неизбежно внутри поколения; но ревность — не зависть. Не славе же Бродского мог он завидовать? Такая постановка вопроса близорука, если не глупа. Отчего тогда не завидовать Евтушенке? Этот славой не то что Бродского, этот и Шекспира с Гомером заткнул в России за пояс, а вместе с тем все, кто не слеп, знали и знают ему цену. Но даже и Шекспир с Гомером — букашки рядом с Аллой Пугачевой, Высоцким, Элвисом Пресли, Марадоной, рядом с теми, кто служит злобе дня. О чем у нас речь? Не о стихах ли? Тогда назовем вещи своими именами: поэзия — маргинальная часть современной культуры, пикник на обочине. Пишут и читают стихи — сумасшедшие. Разве не сумасшествие для звуков жизни не щадить? Завтра — звук самого громкого имени сотрется из памяти человеческой, не то, что стихи. Отношение к стихам может быть только религиозное.
ДВА РОМАНА
Два романа развивались в параллель, но очень по-разному: мой — с Алей, фикин — с Житинским. Первый роман шел под уклон, второй — в гору. Квартиру для нас с Алей помогла найти моя мать, смирившаяся с моим решением. Была квартира на Институтском проспекте, то есть “недалеко от дома” (и детского сада), но даже это не сгладило удара: первый же взгляд на убранство чужого жилья выдвинул на передний план то, что я надеялся перешибить своим переизбытком энергии и о чем старался не думать: быт, предстоящую лямку. Вот тут, среди этих мертвых вещей, будем обитать мы с Алей, и не вдвоем, а с ее дочерью Аней. Я приуныл, начал сомневаться в затеянном предприятии, подумал: а вдруг не сдюжу? К чему всё это? У Али энтузиазм тоже пошел на спад. Ей предстоял развод. Она окунулась в связанную с этим казенную волокиту. Ходить по иным инстанция нужно было с мужем, который сообразил, что он при разводе теряет, и подобрел. Алю потянуло к спокойной жизни. Мои сомнения тоже от нее не укрылись. В какой-то момент она сказала:
— В конце концов решайте сами! — имея в виду меня и Камаева; решайте, мол, сами, с кем я остаюсь. Тут я понял, что дальше мне неинтересно.
Житинский требовался мне дважды в неделю: каждые три дня я бежал к нему в политехнический с моими новыми стихами — и за его новыми стихами; писал он не меньше моего, всегда было, чем обменяться. Его внезапного охлаждения ко мне я не понимал, но не видеть не мог. Оправдывал его занятостью (он как раз оканчивал аспирантуру); говорил себе, что излишнего пыла он и раньше в нашей дружбе не обнаруживал, вообще был сдержан.
При первой же встрече он сказал нечто странное:
— Я сделался каким-то исповедником. Приходят всякие — словно за отпущением. Рассказывают свою жизнь. В жилетку плачут. Особенно женщины — в слезах, с рассказами о неудачных романах…
Это был пробный шар, он ждал моей реакции, но реакции не последовало. Оторвавшись от текста, я на секунду вообразил себе его сослуживицу и ровесницу, замужнюю женщину в теле, но тотчас вернулся к своему: к метафорам и рифмам. Он, тем самым, получил ответ, притом правильный. Своим равнодушием я снял с него ответственность. Можно было продолжать. Начинал же он, нужно полагать, как честный оппортунист. Женщина в слезах, обиженная возлюбленным, падает в твои объятия, как зрелый плод. Влюбленности, пыла — от прохладного и осмотрительного Житинского нельзя было ожидать. Я знал, что он — хороший семьянин; если не жену, то уж детей точно любит по-настоящему. Да и вообще — куда ему? Сух, немолод (ему тридцать лет), не ослепительно хорош собою, зубов не хватает.
К Фике на работу, в здание Двенадцати коллегий, он поехал в первый же понедельник после вечеринки на Гражданке — 29 марта, и дальше ездил чуть не каждый день. Она поначалу недоумевала; записала в дневнике: “Неужели он на что-то рассчитывает?” Но очень скоро откликнулась всем сердцем. Женщина любит ушами. Встречались в обеденный перерыв, гуляли на стрелке Васильевского острова и на Заячьем острове (по вечерам он должен был быть с семьей); изредка виделись по выходным, ездили в Репино. Первое связанное с нею стихотворение датировано 30-м марта:
Ты — с картины Боттичелли!
Будет то, что быть должно.
Ведь сходить с ума в апреле,
В самом деле, не грешно. (…)
Эти стихи нехороши, но дальше появились замечательные. Два или три стихотворения и сегодня кажутся мне шедеврами: таким живым чувством они проникнуты. Оглядываясь на эту историю, я потом спрашивал себя: что Житинский нашел в Фике? Красавицей ее нельзя было назвать ни при каком раскладе. Неужто не мог найти лучшей — при его уме и таланте? Ответ получался такой: он оценил ее естественность и деликатность, умение не быть навязчивой, внутреннюю свободу, культуру, интерес к стихам. Про Боттичелли он точно до нее не слыхивал; даже звездное небо — и то она ему истолковывала. Третьего апреля, в пятницу, он подарил ей Молодой Ленинград на 1970 год со своей публикацией и дарственной надписью: “Фике, милой моей, в пятницу,нее не слышалй. не красив, то пригож, мог нраодивтованы.ем острове.вои объятия, как зрелый плод.рался девочке…”. Роман развивался стремительно. К середине апреля оба были заняты только друг другом.
А между тем приближался день, когда мы с Алей собирались отмечать начало нашего супружества. Фика сказала, что в городе в этих числах не останется; чего доброго, я еще приглашу ее на свадьбу, видеть же меня она больше не хочет, — ни меня, ни Алю, которую презирала со школьных лет. Житинский предложил Фике уехать куда-нибудь вместе. Она согласилась. Выбирали между Крымом, откуда Житинский родом, и Москвой. В Феодосии у Фики еще появился в 1970 году поклонник Валера; она с ним переписывалась; он звал в гости. В Москве у Фики был давний обожатель Володя Гомзяков; она бывала у него; матери можно было объявить, что едет к нему. Вопрос упирался в деньги и время. Фике предстояло бросить на неделю работу и занятия на вечернем филфаке; у нее оставались десять дней от очередного отпуска; брать за свой счет она при ее бюджете не могла. Житинский тоже был не при деньгах, не хотел отрывать от семьи, зато временем располагал. Экономия, хоть и небольшая, была достигнута вот как: на студенческом билете Фики он поставил штамп о ее переводе на дневное отделение; это давало право на скидку в железнодорожной кассе — и сработало. Изготовил штамп сам, искуснейшим образом вырезал и оттиснул, а в нужном месте расписался. Он же написал письмо от имени крымского обожателя — с приглашением в гости и соответствующим штемпелем на конверте, тоже аккуратно подделанным. В среду 21-го апреля они уехали в Крым. Перед этим несколько дней не встречались — чтобы не раздумать от страха. Испуганы были оба:
Воскресенье, понедельник, вторник…
Ты затворница, а я затворник.
С точностью известно: до среды
Не случится никакой беды.
Перед самым выездом он сказал ей, чтобы она на него “всерьез не рассчитывала”. Она и не рассчитывала: сама выросла без отца; на жестокость по отношению к детям не пошла бы. Но фразу его запомнила крепко и потом повторяла.
Приехав в Симферополь, влюбленные расстались на одну ночь: Житинскому нужно было повидаться с отцом, оказавшимся там. Встретились 24-го и на сутки сняли гостиницу (подавая паспорта, Житинский вложил в свой десятку; иначе бы не прописали), затем жили в подысканном у знакомых жилье; назад выехали 29-го. В Москве Фика сошла; ее встречал Гомзяков, с которым она договорилась отмечать Первое мая. Житинский поехал дальше; в праздники нужно было быть с детьми.
Всё это и еще многое Фика потом рассказала мне — не без некоторого вызова, но с присущей ей естественностью и грацией. Не скрыла и того, что ей, младшей, пришлось преподать старшему некоторые элементы овидиевой науки.
Я — ПАТРИОТ
У меня же апрель 1971 года начинался в матримониальных и литературных хлопотах. Первые описаны; вторые были вот каковы. Девятого числа меня должны были обсуждать у Кушнера на Большевичке. Стихи полагалось отпечатать; моя машинка хромала, скрадывала убедительность текста. Вечером 1 апреля я приехал к Тане, дома ее не застал, оставил записку: “Танечка! Здесь 32 стихотворения — как я понимаю, работы на целый день. Мне очень совестно просить тебя об этом, я знаю, как ты занята. Но у меня нет другого выхода… Я твой должник!.. Мне необходимо иметь три экземпляра, хотелось бы — завтра вечером, чтобы я мог отвезти стихи Кушнеру не слишком поздно. Заранее тебе благодарен. Твой Колкер”. Как ни в чем не бывало! И она отпечатала. Машинка у нее на работе была хоть куда.
На обсуждении (первый и единственный раз в библиотеке Большевички) присутствовала Аля. Неожиданно меня подвергли резкой критике. Регина Серебряная, оппонент, сказала, что я — “человек, ошарашенный литературой”. Говорили, что стихи мои вычурны, что “писать нужно потише” и необязательно так много. Кушнер советовал добавить “сдержанности и влаги”. Огорчило меня вот что: он поощрительно отозвался не в первую очередь о новых моих стихах (как мне казалось, именно сдержанных, выдержанных в духе его эстетики), а скорее о старых, написанных, когда моя vita nuova еще только брезжила. Моего большого скачка, моего tour de force — не заметил. Смелый человек, он решился похвалить стихотворение (1970 года), в сущности своей антисоветское:
Что с Россиею сталось? Темно среди белого дня!
Это, верно, усталость лишила рассудка меня,
И, должно быть, я болен — такое привиделось мне!
Пол-Европы не сладило с нею в минувшей войне,
Бонапарт надорвался, а прежде Батый и Кончак…
— Саранча, говорю я тебе, на полях саранча!
В этих стихах для меня сейчас только одно важно: как и многие, я думал, что в ходе второй мировой войны против СССР воевали не одни только немцы, а еще кто-то; не иначе, как румын за солдат держал. Стихи же — неважные, конечно. Кушнер скорее всего похвалил их за патриотизм.
Сам он был и остается патриотом. И каким! Беру из стихов, написанных позже, но в этом Кушнер не переменился. “И в следующий раз я жить хочу в России…”; “Жить в городе другом — как бы не жить”; “Я скажу тебе, где хорошо: хорошо в Ленинграде”. Последняя строка произнесена уже после переименования города. В ней слышится тоска по жадному читателю-заговорщику, в советские времена расхватывавшему книги Кушнера за сутки. Прав маркиз де Кюстин: “Нет поэтов более несчастных, чем те, кому суждено прозябать в условиях широчайшей гласности, ибо когда всякий может говорить, что угодно, поэту остается молчать. Видения, аллегории, иносказания — вот средства выражения поэтической истины. Режим гласности убивает эту истину грубой реальностью, не оставляющей места полету фантазии…” Прав Кюстин — но не до конца. Поэзия — всегда иносказание, и она преспокойно обходится без политики. А Кушнер — не прав, не по существу своей поэтической реплики о Ленинграде (ему там действительно было хорошо), а по существу занятого им положения: он был не прав по отношению к нам, тогдашним. Знал бы он, что это такое: не иметь читателя! Вспомнил бы хоть мандельштамовское: “Читателя, советчика, врача!” Или хоть современника своего прочел бы:
Несчастные люди — поэты,
Которых не слышит никто.
Блокнот, карандаш, сигареты
В дырявом кармане пальто.
Стоит он на Невском проспекте
И смотрит на время свое,
Не зная, в каком же аспекте
Ему трактовать бытие.
На вид ему где-то под тридцать,
И труден решительный шаг…
А время идет, как патриций,
Надменное, с ватой в ушах.
Так писал в те годы Житинский. И еще, он же:
Обращаюсь к читателю,
А читателя нет.
Предан скоросшивателю
Мой словесный портрет.
Нет, не было “хорошо в Ленинграде” — ни нам, отверженным сочинителям (несмотря на всё искупающую молодость), ни большинству ленинградцев. Сказать такое — может, со стороны Кушнера, и остроумно было, но в сущности своей — недобросовестно. Глубиною и силой таланта Кушнер, пожалуй, превосходил тогда многих, но не настолько, чтобы топтать их, вспоминая об этом страшном времени. Своеобразием таланта — уступал многим, тому же Житинскому, куда более терпкому. Произведение искусства, пусть хоть самое гениальное, живет только в восприятии ценителей искусства. Стихи, не прочитанные вовремя, чаще всего умирают — и никогда не возвращаются в контекст культуры во всей своей первозданной силе. Ни Боратынский, ни Тютчев, ни Мандельштам не стали тем, чем могли и должны были стать при нормальном своевременном прочтении. Если бы Евгений Онегин остался в рукописи и был найден вчера (да еще без имени автора), мы бы не знали, как к этому тексту относиться.
После моего обсуждения разыгралась престранная сцена. Помощницей Регины, вторым библиотекарем, работала на Большевичке Галя Сибирякова (поддразнивая, я ее называл Серебряковой), молодая красивая девушка, фигуристая, но простоватая. Стихов не писала, однако всегда присутствовала на занятиях, где, после Кушнера, главным законоговорителем давно уже сделался я. Слушала меня внимательно, это я видел. При ней как-то Скобло, после очередной моей соловьиной трели, сказал с чувством:
— Тебе пора писать! — имея в виду: писать критику. И Галя кивнула.
Я за Галей полушутя ухаживал, но — только на Большевичке, где нам случалось и пить компанией, и в кино даром ходить в фабричный клуб. Тут же, 9 апреля, когда я представил Алю как мою будущую жену, Галя вдруг поднялась и ушла за ближайший стеллаж, а вернулась с красными глазами. Ничего между нами не было; мы даже наедине никогда не оставались. Что ей подумалось? Не иначе как вот что: опять какая-то дурнушка меня оттеснила! Что Галя неудачлива в любви, было на ней написано аршинными буквами.
Шестнадцатого апреля я выступал оппонентом в кружке у Семенова, где разбирались стихи Дмитрия Говорухина; против обыкновения, я больше хвалил, чем ругал. Хвалил странно:
— Мне очень нравится, что Говорухин обращается к теме раздумий о родине. Может быть, эта тема не всегда ему дается, но, во всяком случае, глобальные, вечные поэтические мотивы не приносятся в жертву моде.
Смешно, не правда ли? Что же и шло у редакторов, как горячие пирожки, если не “раздумья о родине”? Но я тоже был патриотом. С оторопью перечитываю свои стихи 1970 года:
Какое счастье пасть у Фермопил!
Не то чтоб нет достойнее примера
В моем отечестве — иная эра,
И бой еще ожесточенней был…
А всё же счастье — пасть у Фермопил!
Я русский. На декабрьском снегу
Моя нога лыжню себе проложит.
Я перед родиной в таком долгу,
Что кровью рассчитаться не смогу,
Когда меня сочтут и подытожат,
А эти строки долг еще умножат.
Но я и перед древними в долгу.
Нет, я отнюдь не вождь, не воин даже
И, видно, трус порядочный… До слез
Меня доводят пустяки: наркоз,
Дантист, Христос, распятый в Эрмитаже.
Присущи мне, я знаю, столько разных
Неумных слов и дел несообразных.
И между ними, сознаю с тоской,
Смерть — отвратительнейший акт людской —
Любая смерть… И никогда не праздник.
А всё же … и т. д. и т. п.
Помню, что мой патриотизм показался излишним даже Семенову: ему не понравилось, что я называю себя русским, однако ж я тогда говорил именно то, что чувствовал. Нужны были специальные усилия бездарной власти и пресловутого народа, чтобы разубедить меня. Сейчас, комментируя эти посредственные стихи, скажу, что не вижу никакого противоречия между тем и этим: очень можно быть евреем — и вместе с тем русским. Русский — имя собирательное. Никакого единообразного этноса за ним не стоит и никогда не стояло.
Родина, между тем, не дремала. Бдительная была. Результаты обнаружились очень скоро. Через пять лет, в 1976 году, жена не отпускала меня одного на чердак белье вешать; боялась, что я сам повешусь. Писал я в ту пору иначе:
Я проклинаю родину мою,
Мне трижды изменившую отчизну,
Любовь и труд, родителей, семью,
Друзей и хлеба дешевизну.
Опять: стихи эти, говоря осторожно, не совсем замечательны, но я пишу о себе, и себя обещал не щадить, а человеческий поворот, со мною случившийся, упоминания заслуживает. Не со мною одним случился. В том же 1976 году написал я и другое, получше:
Мои американские друзья,
Боюсь, не знают твердо, жив ли я.
Развеществилась наша переписка.
Нарушены воздушные пути.
Гольфстрима вброд письму не перейти.
Прощай, Нью-Йорк! Не сетуй, Сан-Франциско!
В небесную Америку влюблен,
В идею, может статься, в теорему,
Кому пишу, удерживая стон?
Не вам, счастливцы. Прямо дяде Сэму.
Америка! Отверженных мечта,
Надежда пучеглазая свободы,
Читающая Божий суд с листа,
Обнявшая наречья и народы…
Америка! Я — пасынок земли.
Всё у меня украли, что могли,
Божась серпом и молотом воздетым.
Я — висельник, но вынут из петли
Простым кивком, одним твоим приветом.
Мне не видать тебя, не убежать —
Сожрет свинья, развеществит стихия.
Моё дитя швырнут к ногам Батыя.
Мой самый прах захочет удержать
Себя и всех предавшая Россия.
Этих стихов — не стыжусь, хоть и не публиковал их до сей поры. Не публиковал же потому, что до начала 1990-х я всё еще не вполне отождествлял Россию и СССР; надеялся, что настоящая Россия может возродиться; нужно только большевизм преодолеть.
Я — ПОВЕСА
К середине мая с Алей всё было кончено. Свадьба не состоялась, мы расстались, хоть и не врагами; договорились встречаться. Всё возвращалось на места. Я отправился с повинной к Тане. Встречен был прохладно, если не холодно — главным образом потому, что сказать, в сущности, мне было нечего, кроме: “я не женюсь”. Сделай я предложение, его бы приняли. Воодушевление, с которым я к ней ехал, при встрече схлынуло. Я тотчас угодил на прежние рельсы.
То же разочарование я пережил, встретившись с Фикой. Выходило по Боратынскому: “Душа родная, нос — чужой…” Она вернулась из Москвы в понедельник, 3 мая. Я знал, что она была в Крыму, у Валеры, этой связью был задет, но понимал, что моя вина перевешивает, а еще и то понимал, что мое место в ее жизни не вовсе утрачено. Повинившись, упрекнул ее, что уехала, не предупредив, — и только. На это она сказала с вызовом:
— А что же ты думал, я останусь в городе и к тебе на свадьбу приду?
Это “а что же ты думал”, интонация, свобода, с какой слова прозвучали, — долго стояли у меня ушах. Фика, вероятно, всё еще было влюблена в Житинского, хотя пик для них миновал. Что она и от меня не вполне отвернулась, тоже было ясно. Восемь лет совместности что-нибудь да значили.
Третье и 4-е мая (понедельник и вторник) были выходные. Путешественники встретились на стрелке Васильевского острова только в среду, 5-го мая, в обеденный перерыв, оба — с расхолаживающими новостями друг для друга: Таня — с известием, что я не женюсь (что означало: для нее я не вовсе потерян, а попутно и то, что Житинский не вовсе свободен от вины перед другом); Житинский — с рассказом о том, как трогательно встретила его жена (что означало: Марина не перестала быть ему близким человеком). Каждый, нужно полагать, думал, что его новость будет единственной или главной, заденет другого, но обе новости указывали в одном направлении. Из стихов Житинского, сочиненных в тот же день, это можно услышать:
А где-то отцветает вишня.
Как говорится, время вышло.
Любовь не стоит слез.
Она не стоит их, но почему же
Дохнуло ветерком последней майской стужи?
Я не сказал, что будет хуже,
А ты не дождалась ответа на вопрос.
Фикин вопрос был, собственно, замаскированным под вопрос утверждением. В этих стихах он присутствует. Комментируя взаимное охлаждение, она сказала:
— Всё равно ведь так хорошо больше не будет, правда?
Фика на эту встречу стихами не откликнулась, но на приключение (которое уже вскоре обоим должно было казаться событием всей их жизни — при тогдашней пресной и бессобытийной советской рутине) откликнулась несколькими стихотворениями. Были строки:
Забываю тебя, забываю,
Сладким ядом тебя запиваю,
Горьким дымом скрываю тебя,
Не любя, не любя, не любя.
На очередном занятии в Выборгском ДК Семенова замещала Нонна Слепакова, поэтесса сейчас основательно забытая, а в ту пору несколько выделявшаяся на общем пустоватом фоне ленинградской подцензурной поэзии. Среди прочих стихов, я прочел такие вот только что набросанные игривые строчки:
Ходят в городе толки вторую неделю.
Говорят, будто Колкер убит на дуэли.
А другие — что выслан, грозил застрелиться.
Называются числа, приводятся лица.
Есть и вовсе нелепые в городе толки:
Говорят, будто Колкера слопали волки.
Житинский реагировал на них словами: “Ну, Колкер, погоди!” Игра слов от меня ускользнула, ее мне потом объяснили. Я детских мультфильмов не смотрел, про серию “Ну, заяц, погоди!” не слышал. А у Житинского были дети. Его преувеличенная реакция была откликом на слово дуэль.
В перерыве большинство отправилось курить на лестницу. Я, естественно, остался за столом. Возвращались Житинский и Фика вполуобнимку. После окончания занятия кружковцы опять толпились на лестнице; не могли наговориться. Нонна Менделевна всем нравилась — живостью, умом, простотой. Занятно, что многие называли ее Нонной Менделеевной. Имя Менделей уха не резало, казалось человеческим, не то что какой-то Мендель.
Спускаясь по лестнице к выходу мимо этой компании, я впервые увидел Фику с сигаретой. При мне она не курила, хоть и не скрывала, что прикладывается. Прежде я от этого в бешенство приходил, тут — даже раздражения не почувствовал. Она — пройденный этап. Какое мне дело? Домой, скорее домой — к машинке. У меня уже теплились какие-то строчки. Жить свободно, жить беспечно, в вихре ямба кружиться вечно и не знать тоски сердечной — вот что мне судьбой дано.
Я опять был свободен, опять был повесой. Вспомнил, среди прочих подруг, и Галю С., слегка влюбленную в меня с 1966 года. После очередного занятия у Вечтомовой на Обводном канале отправился провожать ее домой. За нами увязался Романов, хотя “ему было в другую сторону”, на Стремянную. Шли по Лиговке, по Невскому, по Екатерининскому каналу, через Марсово поле. На набережной Романову (мы его называли Дрюней) потребовалось зайти в подворотню по малой надобности; он был большим любителем пива. Едва он скрылся, мы с Галей, не сговариваясь и хохоча, пустились бежать в сторону Миллионной. Бежали наперегонки до Эрмитажа. Галя забралась к атлантам и прыгнула с цоколя, я поймал ее на руки. Потом долго гуляли вдоль Невы. Галя читала на память “Бессонница. Гомер. Тугие паруса…” На следующем занятии Дрюня нас поддразнивал: а-а-а-а, сбежали, целовались, небось! Но мы еще покуда были чисты.
В четверг 29-го апреля, еще до моего объяснения с Таней и Фикой, Галя С. устроила у себя вечеринку: отмечала день ангела. Жила она у самого истока Фонтанки, напротив Прачечного моста, в коммуналке. Жила с матерью и соседкой. Обе отсутствовали. Приглашены на вечеринку были все старые большевики, пришли — только Романов, Регина Серебряная, две их приятельницы, работавшие в клубе фабрики, Наташа Кондратьева и Света Пашкова, да я. После изрядной выпивки, чтения стихов (Романов при всякой возможности читал запоем, преимущественно себя; Галя и я — соответственно, Мандельштама и Пастернака) и всяческих дурачеств как-то само собою вышло, что мы с Галей уединились до утра в ее комнате, притом что все прочие, не исключая Романова, ночевали в другой, и — в одной постели. Как они там поместились? Света по толщине соперничала с Региной.
Утром мы с Романовым ушли вместе, не совсем протрезвев. В трамвае на нас начали поглядывать с ухмылкой, а то и просто смеяться. Оказалось, что пока мы спали, находчивые Наташа и Света нарисовали ему помадой звезду на лбу, а мне пришили к штанам хвостиком кисточку от пудры Красный мак. Смеялись над нами, видно, долго; заметили мы подвох не сразу, — и я разгневался. Отоспавшись дома, к вечеру явился я выяснять отношения к Гале. Мне всё объяснили, мы посмеялись вволю, а потом нам стало не до смеху, поскольку она была в квартире одна. Ушел я на следующий день.
Вторым мая помечены у меня стихи:
Ты живешь в Петербурге, где воды слышны,
Где воздушные своды ясны.
В них прозрачные сумерки вносит весна,
Точно снадобья просит от сна.
Ты живешь на Фонтанке, над черной водой,
Под высокой покорной звездой.
Здесь закат неразлучен с рассветом — июнь
Сопричастен поэтам и юн.
Там, где черная катится с плеском вода,
Где и прочих чудес хоть куда,
Отошедшего века не взятым постом —
Летний сад за горбатым мостом.
И сюда не проникли ни тленье, ни вздох
И ни кровосмешенье эпох.
Мы подслушаем звуки мазурки вдвоем
В эту ночь в Петербурге твоем.
Галя — написала два десятка стихотворений, так или иначе связанных со мною, а десятилетия спустя издала книгу стихов под названием Юрский период.
Легкомысленные попойки происходили и в других местах. Четырнадцатого мая 1971 года отмечалось десятилетие литературного объединения Радуга. Вечтомова провела его с помпой. Были свадебные генералы из союза писателей: поэтесса Надежда Полякова, прозаик Леваневский, директор пушкинского заповедника Семен Гейченко. Выпивки и закуски было навалом. Мы с Дрюней принесли ведро кваса. Кружковцы ринулись читать свои стихи. Я прочел специально написанное по случаю:
— Путник, откуда идешь? — Я был на Обводном канале
В Радуге многоизвестной. Пииты гурьбой собрались там.
Странные вещи творят: лясы без устали точат,
Яства с высоких столов разом спешат поглотить.
Буйствуют! Веришь ли, пьют, водой вино не разбавив.
Пляшут вакханки меж них, громко кричат: Эвоэ!
Песни во славу богов я между ними не слышал!
Нет ни сосновых венков, ни сладкозвучных кифар…
— Горькие слышу слова! Если так мерзок Обводный,
Значит, на Воинова, дом восемнадцать, — вертеп!
Напившись, резвились. Лиза Дорохова, самая молодая и распутная, пыталась танцевать на столе — и, кажется, успела в этом. Романов предлагал мне вот прямо сейчас поймать ее и увезти. Но с Дороховой не получилось. Когда читать принялся некто Зазулин, Романов стащил со стола неоткрытую бутылку вина, и мы, перемигнувшись, сбежали: Регина Серебряная, Галя С., он и я. Поймали такси, поехали ко мне на Гражданку. На кухне распили прихваченное, досыта начитались стихов, а потом разошлись по комнатам: Романов с Региной — в мою, я с Галей — в родительскую, причем я немедленно поставил на проигрыватель Болеро Равеля. Утром мы застали тех за ученой беседой о проблемах стихосложения. Регина встретила меня словами: “Ну, Колкер, молодец!”
Галя любила шальные выходки. В июне, в ночь с 19-го на 20-е (с субботы на воскресенье) она со своим приятелем Сашей дежурила в очереди за билетами (приезжал “Театр на Таганке”), и оба попеременно, с равными промежутками, ходили звонить мне — чтобы не дать поспать. Едва я отвечал, они вешали трубку. Попутно Галя убедилась, что я дома один, и когда им пришла в очереди смена, отправилась ко мне, так что спать мне в тот день совсем не пришлось.
Наша связь продолжалась эпизодически около года. Неравенство было вопиющее, меня угнетавшее и мучившее (притом, что ничего я с собою не мог поделать): встречались чаще тогда, когда это было нужно мне. Когда не нужно — я мог обойтись с нею холодно, и всё сходило с рук; я не услышал от Гали ни одного упрека.
Галя потом удачно вышла замуж (“он полюбил меня, как Ромео Джульетту, ты можешь себе представить?”), а в начале XXI века уверяла меня, что со мною была счастлива и никогда ни о чем не жалела.
У ПЕТРОПАВЛОВКИ
“Сдержанность и влага” — так понимал стихи Кушнер. Сдержанности Житинскому всегда хватало, влага — с особенной силой начала чувствоваться у него весной 1971 года. До этого его стихи были, что называется, философичны. Помню Балладу о Роберте Скотте; стихи о самолете ЛИ-2, о военных музыкантах. С апреля появились стихи о любви.
Легко, мой друг! Наш город невесом.
Он, словно парус, плавает в тумане.
Всё держится на бликах и обмане,
И ты идешь с таинственным лицом.
Последняя строка звучала еще и так: “Любимая, продли мне этот сон”.
Поначалу он все свои новые стихи придерживал. Дома вообще не должны были знать (жена и сочинительства-то его не одобряла), в кружке Семенова он тоже осторожничал. Стихотворение У Петропавловки, написанное 1-го апреля 1971 года, на четвертый день знакомства с Фикой, прочел только 28-го мая. Оно меня потрясло.
У Петропавловки, где важно ходит птица,
Поваленное дерево лежит.
Вода у берега легонько шевелится,
И отраженный город шевелится,
Сто раз на дню меняя лица,
Пока прозрачный свет от облаков бежит,
Горячим солнцем заливает шпили
И долго в них, расплавленный, дрожит.
Скажи, мы здесь уже когда-то были?
По льдистым берегам бродили
И слушали вороний гам?
Наверно, это вечность нас задела
Своим крылом. Чего она хотела?
И эта льдинка, что к твоим ногам,
Задумчивая, подплыла и ткнулась —
Она не берега, она души коснулась,
Чтоб навсегда растаять там.
Живи, апрельский день, не умирая!
Еще и не весна — скорей, намек
На теплый солнечный денек,
Когда, пригревшись, рядом на пенек
Присядем мы, о прошлом вспоминая
И наблюдая птицу на лету,
Когда увидим в середине мая
Поваленное дерево в цвету.
Всё здесь казалось мне чудом, а больше всего — эта льдинка, которая подплыла и ткнулась. Легкость, простота и естественность этой фрески, этой декалькомани, намеренно приглушенные краски (“лежит-бежит-дрожит” — так рифмовать было аскезой, а вместе с тем и дерзостью), спрятанное в пейзаже любовное переживание, не обжигающее, а прохладное и грустное, как сам этот пейзаж, как этот город, этот свет, положенный одним мазком, — всё меня пленяло и завораживало. В этом духе я и распинался на занятии у Семенова 28 мая, восторгов не жалел, назвал стихотворение шедевром, не признался только о том, что как гвоздь засело в моем сознании: никогда мне такого не написать! Это было ясно как день — и мучительно горько.
Выходил я после этого занятия словно в наркотическом сне. Вышел не один, а с Фикой, всё еще рассуждая об этой необычайной художественной удаче Житинского. Когда мы сворачивали с улицы комиссара Смирнова на Лесной проспект, Фика сказала, что эти стихи посвящены ей. Я остановился как вкопанный. Мало мне было сознания моего ничтожества перед этим шедевром! Выходило еще и личное осложненье, личное переживание. Две вещи не укладывались в сознании: что Фика с ее неэлегической внешностью может вызвать чувства столь акварельные и что Житинский может влюбиться. Она мой взрыв поняла как сцену ревности — и утешила меня:
— Завтра я к тебе приду, и всё будет хорошо.
Эта фраза вызвала у меня приступ бешенства. Смысл происходившего Фике не давался. Она думала, что я ревную ее к Житинскому, но лирический треугольник был сложнее: в первую очередь я ревновал Житинского к ней. Тут даже и не треугольник был, а квадрат: я ревновал музу к Житинскому, а Житинского — к Фике. Житинского — любил больше, чем Фику, уж это точно; в тот вечер, после этих стихов — больше всех на свете. Только аониду я любил еще сильнее. Гречанку ревновал к Житинскому со всею силой и мукой обманутого любовника: как она, крылатая, могла предпочесть мне этого увальня, этого гения? Почему ему достались эти дивные звуки, эти живые краски?
Фика еще некоторое время любила двоих: меня и Житинского. На следующий день, в субботу, пришла ко мне, как обещала; другое обещание тоже выполнила: всё было хорошо. Но не надолго. Восемнадцатого июля она писала в Лугу:
“Дорогие Томочка и Валентина Адамовна! Не обижайтесь на меня, ради бога, я очень плохо себя чувствовала, поэтому не смогла приехать. Вот только сегодня, наконец, чувствую себя человеком, но и то, на всякий случай, сижу дома. Тома, ты, может быть, догадываешься, что со мной, я ведь тебе говорила, но я, конечно, не ожидала, что может быть так плохо. Томка, я осталась совсем одна — Юра тоже уехал в пятницу, а Саша не пишет почему-то. Юра меня очень расстроил перед отъездом — ну и бог с ним…”
Житинский был послан в колхоз, на сельскохозяйственные работы; оттуда и не писал. Я — уехал на юг.
НА ЮГ
Аспирантство началось для меня с того, что я засыпал над учеными книгами в Публичке и Библиотеке академии наук. Едва пересиливал сон. Нужно было сформулировать тему — чтобы забыть о ней. Бросить кусок своре. Сперва, угождая направлению института, я возился с какими-то градиентами почвенных вод, но быстро это бросил. Компьютерные расчеты меня не привлекали, я едва знал АЛГОЛ, программирование презирал, хотел стройной математической теории, красивых уравнений. Решил играть ва-банк: попросил Полуэктова быть, или хоть числиться, моим руководителем. Это позволяло рассуждать о биомассе, то есть якобы об урожае, в терминах систем обыкновенных дифференциальных уравнений (в матричной форме; я любил теорию матриц). Руководство Полуэктова свелось к тому, что он указал мне на так называемый принцип Либиха (принцип лимитирующих факторов, или бутылочного горлышка; для получения единицы А требуется в час пять единиц B и десять единиц C; двадцать единиц C в час не увеличат скорости образования А) и на работы новосибирских математиков (Игоря Полетаева, Киры Кудриной), прилагавших этот принцип к биологии. Мою диссертацию, которую я в итоге каким-то чудом всё-таки написал в последний год аспирантуры, Полуэктов прочел уже переплетенной.
В апокалипсическом СевНИИГиМе всё мое очковтирательство проглотили. Какие-то бумаги с формулами (и словами обратная связь, передаточная функция) были кому-то сунуты. Через месяц с небольшим я отвязался от все этой муры, чтобы вернуться к главному. Тут наступило лето. Нужно было подумать об отдыхе.
Мое приятельство с Женей Левиным (Жидовищем) сводилось уже почти только к тому, что мы играли в футбол и в волейбол в Сосновке. Он отправлялся на юг — и не как порядочные люди делают, а на товарных поездах. Билетов в сезон было не достать, беден Женя был так, как никто из моих знакомых, но тут не только в этом было дело, а еще и в самом приключении. Женя любил походы — с палатками, с трудностями. В 1969 году мы уже так ездили: он, Валера Лобан и я; добрались тогда от Ленинграда до Южного лагеря политехнического института под Туапсе, где и провели дней двадцать. На этот раз собралась компания с дамами: Женя, Валера Лобан с подругой Ниной Кольцовой, Валера Филиппов с женой Ирой. Позвали и меня. Поколебавшись, я согласился. Колебался потому, что оба Валеры мне не нравились, особенно — Лобан. Женю я к ним даже ревновал. Были Валеры похожи и непохожи. Не нравились — полным отсутствием эстетического запроса и ослабленным чувством юмора; казались пошлыми, скучными. Женя в последние годы студенчества и в АФИ начал под моим влиянием читать литературу. Прочел Хлебникова (очень полюбил его перевертыши типа “Эй, житель, лети же!” и “Мы, низари, летели Разиным”), увлекся статьями только что скончавшегося в эмиграции Аркадия Белинкова, ходившими в АФИ в списках; через эти статьи добрался до Олеши, заглянул в Пастернака и Мандельштама. Валеры — оставались полной целиной; ничего не читали. О судьбах общества, в котором живут, не задумывались.
Жизнь у них сложилась очень по-разному. Филиппов учился в одной группе со мной и с Женей, был хорошим середнячком, после окончания первым защитил кандидатскую, первым облысел, а затем свихнулся, повредился в уме под влиянием постигших страну катастроф. Кажется, эмиграция Жени тоже внесла в это свой вклад. Отщепенец оказался прав. Женя в России жил с хлеба на квас в жуткой коммуналке, учился неблестяще, — и вдруг стал преуспевающим домовладельцем в США. Наоборот, большевики, сулившие светлое будущее, оказались мошенниками, обманули Филиппова. В 1990-м, когда Женя был в Питере в гостях из США, Филиппов не поехал к нему, сославшись на то, что трамвайный билет ему не по карману.
Лобан учился в политехническом на вечернем и там же работал лаборантом. Звезд с неба не хватал, но в 1990-е вдруг сделался профессором в том же институте. Как? Может, действительно талант ученого обнаружил. Или талант организатора? Был он напорист. Хотел и умел предводительствовать; в нашей компании главенствовал (в то время как я только повиновался); был, что называется, ядреный вождь. Лучшие из тех, кого помню по студенческой поре, молодые люди во всех отношениях блестящие, ученой карьеры — по контрасту с ним — не сделали. Профессорство, однако ж, пришло к Лобану в те годы, когда перестало быть почетным и денежным. Женя по дружбе выписывал профессора к себе в штат Нью-Йорк — как строительного рабочего: помогать перестраивать один из его домов за чисто символическое вознаграждение. Домов у Жени в 1990-е было уже три; два он сдавал, а третий, огромный, в котором жил вдвоем с Викой, беспрерывно улучшал — своими силами и силами профессора. Физически профессор был крепок, ростом высок.
Занятно, что и Филиппов, и Лобан — оба были Валерии Ивановичи. Русский язык беден именами. Словарь дает всего 440 мужских имен (среди них такие как Евлампий или Иакинф, давно вымершие) и 240 женских (включая Цецилию и Аполлинарию). В ходу в ту пору было, самое большее, 70 мужских и 50 женских имен, а на деле — и того меньше. И это — на многомиллионный народ! Почему в год окончания войны двум Иванам захотелось дать своим сыновьям римское имя Валерий? Почему это имя так популярно в России? Об этом я раздумывал при начале нашего похода. В словарь заглянул позже. Заглянув, изумился тому, как мало имен собственно русских. Мужских — едва ли не шесть всего: Вадим, Вячеслав, Всеволод (-волод не от владеть, это модификация, а от Wald; впервые встречается в имени варяга Рогволода), (мертвое) Святополк, Святослав (по моей догадке — переводное: Хельги/Олег/Ольга — на северном наречии означает святой), Ярослав, — больше не видно. Глеб — под большим вопросом; не исключено, что скандинавское (самый первый Глеб был еще и Улеб, то есть Олаф). Владимир, конечно, у немцев заимствовано и чуть-чуть приспособлено к местному климату. В пятом веке известен король остготов Веламир; от него, вероятно, отпочковался и Вальдемар, и Владимер русских летописей. Борис — точно не русское. Первый в истории Борис — болгарский царь в IX–X веках (и св. Борис, сын крестителя Руси, — от болгарки). Говорят: это сокращение от Борислава, а мне чудится другое: от греческого названия Днепра, от Борисфена. По пути на Дунай болгары прошли Предкавказье (где остались как балкарцы), Причерноморье и Приднепровье. Днепр не мог не остаться в их исторической памяти.
Женских русских имен тоже оказалось пять: три переводных, церковных (Вера, Надежда, Любовь) и два придуманных поэтами (Светлана и Людмила), тоже, скорее всего, переводных, первое — уж во всяком случае. Не густо. А в английском?! Любое слово может стать именем. Взять хоть знаменитое ка-с-точкой в имени Джером К. Джером: это ведь Джером-Клапка Джером. Что за Клапка такая? А это была фамилия поборника венгерской независимости: Дьердь Клапка (1820–92). В Англии с ее всемирной открытостью она именем стала, правда, только один раз. А гениальный инженер Брюнел? Его звали Изамбард-Кингдом; kingdom по-английски — королевство. Свобода в выборе имен — не связана ли она как-то с внутренней народной свободой?
Подготовка к походу на этот раз свелась у нас к экипировке, а в 1969-м мы тренировались: выезжали куда-то под Ленинград, проверяли, хорошо ли взаимодействуем в трудных условиях. Палатки взяли на прокат. Рюкзак, притом не из самых простых, а со множеством карманов, у каждого был свой. Запаслись топориками и флягами, шерстяными носками и большими кусками плотного полиэтилена — от дождя (палатку в товарном вагоне не поставишь). Специально изготовленные металлические колья для растягивания палаток остались у нас с прошлого похода.
Выехали в пятницу 16 июля 1971 года, — хм, в 18:10. Я вел дневник, происходившее записывал по часам и минутам. Этот гейзер педантизма прекрасно показывает, в каком перевозбужденном (хоть и сдержанном, загнанном под ногти) состоянии я пребывал, как был наэлектризован. Чем? Стихами. Постоянным присутствием аониды.
Ехали через Белоруссию и Украину, вниз по карте вдоль тридцатого меридиана, через Витебск, Оршу, Могилев, Гомель, Киев. Ехали со множеством пересадок, черепашьим ходом. Ехали в открытых вагонах, на ящиках, бревнах, досках, руде, стальных прутьях, на чем попало, мокли под дождем, по ночам мерзли, недосыпали.
Мы едем в товарном вагоне,
Сидим в непролазной грязи,
А время — улитка на склоне,
Улитка на склоне Фудзи.
Изредка нас отлавливали и штрафовали — по рублю, по два рубля с носа. Штрафы явно шли не в казну; можно было торговаться. Паспорта с пропиской гарантировали нас от более серьезных неприятностей. Иногда нас намеренно не замечали — от лени или из осторожности. В Орше, увидав нас в вагоне, один железнодорожник вяло спросил другого:
— Тебе зайцев не надо?
В Гомеле, 19 июля, Филипповы не выдержали: отделились и пересели на пассажирский поезд. Остальные добирались до Киева парами; мы с Женей — по шоссе, на попутках, Лобан и Нина — сначала в товарных вагонах, а потом тоже на попутках.
Оказавшись в обществе одного Жени, я вздохнул с облегчением. Ему я подчинялся охотно. Главное, больше не было тирании ядреного вождя Лобана, мучительных споров с русским вопросом: что делать? В спорах я не участвовал, заранее подчинялся коллективу, а всё равно страдал.
Этого своего качества — в коллективе всегда всем уступать — я еще в ту пору не сознавал. Чувствовал только дискомфорт, в деловых собраниях ежился, мечтал об уединении. Годы спустя понял: что-то делать могу и хочу только один, иначе дело перестает быть моим. После женитьбы повторял придуманную на этот случай красивую фразу: добровольно принадлежу только двум коллективам, семье и человечеству; все промежуточные, включая родину, мне навязаны. Еще позже — научился выделять и с любопытством разглядывать людей, снедаемых властолюбием или испытывающих потребность повелевать. Был изумлен, когда обнаружил среди них тех, кого любил в юности: Кушнера, Житинского. Эта страсть так и осталась для меня тайной за семью печатями.
В Киеве мы оставили на главпочтамте открытку Лобану и Нине, а сами взяли билеты без места на пароход — вниз по Днепру до Канева, пункта условленной встречи, где уже должны были быть Филипповы. Билет до Канева стоил 2 рубля 28 копеек. Мы сэкономили: взяли до ближайшей станции, по рублю 16 копеек на нос.
Перед отправкой искали столовую, но почему-то не нашли. В поисках прошли от начала до конца улицу Ленина. На ней были только парикмахерские.
— Может, на такой улице и вообще не должно быть столовой? — вздохнул Женя.
В 20:20 сели на теплоход Леонтович (в честь украинского композитора, как я потом выяснил). Переоделись “в чистое”: в спортивные костюмы; мой, однако ж, оказался испачкан гомельским мазутом. Шел проливной дождь. Пассажир без места, я устроился на верхней полке, расстелив палатку и сунув под голову валик спального мешка. Напротив, на одной полке (!), поместились три девушки-украинки.
В Канев прибыли 20 июля, в 6:25; благополучно сошли на берег с нашими половинными билетами. Добрались до турбазы. Повсюду продавались абрикосы по 25 копеек за пол-литровую банку; это казалось дорого. Палатку поставили на пляже. Филипповых искали на дамбе, где они должны были удить рыбу, не нашли, но вскоре они сами нас отыскали. Малодушные люди, они сняли себе жилье, пятиметровую кухню в украинской мазанке, за 25 рублей! Дальше ехать не хотели. Вот что делает с нами семейная жизнь.
В тот же день прибыли Лобан с Ниной и поставили свою палатку рядом с нашей. Палаточный городок мы назвали Екуйградом — в честь Филиппова, ренегата, живущего в тепле, но от компании не отколовшегося (Женя, обожавший прозвища, почему-то звал его Екуем). Название выложили галькой перед палатками. По вечерам разводили костер, варили в кастрюлях суп из пакетиков и чай. Ухи не было. Филипповым так и не удалось поймать судака. Пили местную водку. Пытались веселиться, но было невесело. Я — так просто проклинал всё на свете. Спасть в палатке оказалось сущим мученьем. Спали на жестком, прямо на песке. По ночам случались проливные дожди, ураганные ветры. Растянутые над палаткой куски полиэтилена хлопали, как выстрелы, не давая уснуть.
Но стихи — писались.
По Днепру снуют лодчонки и баркасы.
Загорелые девчонки у турбазы.
И молоденький художник, их не старше,
Пишет маслом две порожних старых баржи.
Там, за дамбою, наносы с рыбаками.
Говорят, богаты плёсы судаками.
Лодки в крошечном заливе равнодушны,
Точно лошади на привязи в конюшне.
Вот пустующая пристань. Над мостками
Замечтались два туриста с рюкзаками.
Детвора смежает очи, отгорланив…
До утра, спокойной ночи, город Канев!
Вот еще одна каневская пейзажная зарисовка:
Облака к непогоде.
С полчаса моросит.
По реке пароходик
Не спеша колесит.
С торжеством василиска
За обильной едой
Чайка носится низко
Над свинцовой водой.
Вот и кончился дождик.
Мы на пляже вдвоем:
Бородатый художник
Примостился на нем —
Этот плёс, этот берег,
Эту водную гладь
В одинаковой мере
Мы должны угадать.
Вот тетрадь, мой этюдник.
Как и он, напишу
Цепь откосов безлюдных,
Вод отшельничий шум,
Неба светлую нишу,
Дальней отмели нить —
Всё, что вижу и слышу
И могу объяснить…
Ранним утром 23-го июля, едва продрав глаза, увидели мы с Женей у берега, как раз перед нашей палаткой, цаплю, причем я поначалу принял ее спросонок за козу. Было ясно, что это знак: нужно собираться в путь. В 22:07 мы четверо оказались на борту теплохода Алексей Толстой с билетами до Черкасс. Филипповы остались в Каневе.
От Черкасс ехали опять на товарных поездах. 24-го, в субботу, долго сидели на вокзале станции им. Т. Шевченки, где меня тошнило (объелся немытыми персиками). Женя умилялся названиям населенных пунктов: Блява, Ай, Баба-Дурмас, Баб-Губа, Верблюд, Веселый Подол, Вперед, Выходной. На другой день, проехав с пересадками Помошную, Сербку и Куяльник, увидели, наконец, город больших ожиданий, Одессу. Приехали на юг.
Я в Одессе не бывал. Здесь родился и вырос мой отец, но родни не осталось, повода ехать не было, а тянуло: чувствовалось, что это самый своеобразный город станы, окно в Европу, в Средиземноморье.
Сразу было ясно: город смотрит в море, нацелен на море, морем живет. Логический фокус Одессы — порт; всё к нему стягивалось. Был этот порт живой, веселый. Целый лес разноцветных кранов. Сновали катера и этакие комоды на подводных крыльях с названиями типа “комета”, “вихрь”. Здесь же была и знаменитая лестница в 117 ступеней — из Броненосца Потемкина.
Ночевать мы отправились в Аркадию, на катер сели в 21:10, добирались больше часа (минут двадцать ушло на причаливание и стоянку в Лонжероне). Одни названия чего стоили! Это тебе не Баб-Губа. Палатки ставили в полной темноте, на горе, у забора какого-то санатория.
В понедельник, 26 июля, после десяти дней пути, наконец-то добрались до моря. Купались. Погода стояла чудесная. На небе — ни облачка. Блаженный юг!
Наши рюкзаки на пляже не остались без внимания: к нам подсели двое ребят из Литвы, добиравшиеся сюда автостопом. С одним из них, Володей, я разговорился. Оказавшись в Литве по распределению, он, русский, решил выучить литовский язык — и сразу увидел, как изменилось к нему отношение. Литовцы — гордый народ, услышал я от него. Еще бы! Помнят, что исторически были силой, равновеликой Московии, могли и вовсе покончить с нею при Витовтах и Гедиминах, особенно же не опоздай они на Куликово поле. Тогда — никакой России! Литва наследует Орде; литовская Сибирь, литовская Аляска. Великая держава, первая в Европе и в мире. Ни Петра Великого, ни Петербурга. Никакого большевизма. Переиначивая Герцена, я говорил себе: на вызов, брошенный России Петром, она ответила большевизмом. Всего этого, впрочем, я Володе не сказал. Он был советским патриотом, куда большим, чем я. Литва ему нравилась тем, что раздвигала профессиональные горизонты. Не было в ней тесноты, не было не то что ленинградского (непомерного), а даже московского (более слабого) перенасыщения людьми образованными и честолюбивыми. Становление протекало там легче. Володя показался мне очень умным человеком, был же, в первую очередь, напорист; знал, чего хочет.
Говорили о движении народов. Я больше слушал, многому изумлялся. От него впервые услышал, что осетины — потомки скифов. Литовский язык он возводил к славянским корням, а я думал, что этот язык — самый древний в Европе и чуть ли не с санскритом в родстве; но спорить не стал. Спорил, когда речь зашла об искусстве.
— В Литве, — сказал Володя, — все теперь мажут под Чюрлениса. Но было одно самобытное дарование, хоть и в том же русле: Шиманис. Он умер в 1956 году.
Володя сравнил Чюрлениса с Андреем Вознесенским, и тут уж я встал на дыбы.
— Вознесенскому так еще не льстили! — сказал я, — хоть Катаев и называет его великим русским поэтом. Чюрленис обращен к вечному, он высок; Вознесенский (несмотря на свою фамилию) — приземлен, низок. Первый — воплощение полета человеческого духа, второй — идеолог плебса, третьего сословия; верой и правдой служит его низким вкусам. Придворный поэт!
Мои попутчики сперва слушали, но потом заскучали, как и попутчик Володи. Про Чюрлениса не слыхивали. Я же впервые увидел репродукции его работ у Фики, в 1966 году.
— Художественную литературу, — сказал, между прочим, Володя, — я не читаю. — Он имел в виду прозу, и тут мы сошлись; я тоже прозу читать не мог. Зачем проза, когда есть стихи?
На другой день, 27 июля, в Одессе, мы (Лобан, Нина, Женя и я) взяли три (!) палубных билета до Евпатории на пароход Адмирал Нахимов. Почему три? С таким же успехом могли взять два, даже один — и пройти вчетвером: один поднимался по трапу, затем с палубы пересылал билет вниз с кем-нибудь из спускавшихся; затем процедура повторялась. Палубников проверяли не очень тщательно.
Пароход отвалил от причала в 18:10 — и пошел в открытое море, причем почему-то вправо от Одессы, а ведь Крым должен был находиться слева!
Не выискивай замыслов трудных,
Понапрасну усилий не трать.
Вот тетрадь, твой походный этюдник,
Для одних зарисовок тетрадь.
Напиши, не солгав ни на йоту,
След, оставленный в море винтом,
Отступающий пляж, позолоту
В остывающем небе пустом,
Где, сорвавшись с рекламной картинки,
Наравне с пароходной трубой
Чайки, словно в стакане чаинки,
Оседая, плывут над тобой.
Это стихотворение, в числе прочих, отвергла потом в Авроре Лидия Гладкая. По поводу строки “Не выискивай замыслов трудных” сказала:
— Установка — не нравится.
Не нравилась ей, главным образом, моя фамилия. Я знал, с кем говорю, и возражать не стал. К отказу был готов, мысленно усмехнулся. Будь мой собеседник умнее и добросовестнее, я возразил бы так: “Не стоит брать на веру скрипичный ключ литературного сочинения, лучше внимательно прочесть это сочинение. Если на обложке читаешь Повести Белкина, критикуйте текст так, как если бы автором его был Пушкин. Стихотворение, которое вы отвергаете, не бог весть что, но оно лучше большинства публикуемых Авророй стихов…” Будь мой собеседник мне другом, я добавил бы еще и такое: “Это как раз и есть самый трудный замысел для меня: не выискивать замыслов трудных. Я хочу спрятать свою сложность, навсегда или до лучших дней, сдержать мое творческое высокомерие, вообще не всегда полезное, а в нашей дикой эстетической глуши, в советской сточной канаве — просто неприличное…”
Адмирала Нахимова больше нет. Сейчас, когда пишу, этот плавучий ресторан покоится на морском дне невдалеке от Новороссийска, при выходе из Цемесской бухты, в 48 метрах под поверхностью моря. Затонул в ночь с 31 августа на 1 сентября 1986 года, протараненный сухогрузом Петр Васев с ячменем из Канады. Из 1200 человек на борту погибло более четырехсот. Сухогруз переименовали в Подольск и перевели куда-то. Адмирал Нахимов тоже носил не свое первое имя: он был трофейный, у немцев назывался Великая Германия.
Черное море было для меня Евксинским понтом. “Вторую ночь, — писал я утром 28 июля на борту Адмирала Нахимова, — мне снится один и тот же сон. Я вижу загорелых воинов в сандалиях с поножами, в коротких плащах, с круглыми щитами и мечами, более напоминающими длинные ножи. Они выскакивают на берег из крутобортых, смехотворно маленьких судов и тут же, копья наперевес, вступают в бой с листригонами, усеявшими песчаную прибрежную полосу. Стремительная фаланга движется от судов на дикарей. Листригоны отступают, ошеломленные диковинными пришельцами: блеском их оружия, их удивительными судами, их ловкостью, их непостижимым боевым порядком, слаженностью и дисциплиной. Как пришельцы молоды! Они молоды той незнакомой нам молодостью, которая уже никогда не вернется: это — молодость человечества… Эллада, детство человечества, значит для меня больше моего собственного детства. И вот теперь этот плавучий ресторан «Адмирал Нахимов» проносит меня над теми же самыми волнами. Когда я вглядываюсь в линию горизонта, мне кажется, я различаю паруса греческих трирем…”
На следующий день я этот сон зарифмовал.
Какой бедой занесены сюда —
Гордыней детской, страстью исполинской? —
Пересекали греки понт Евксинский…
Мне кажется, я вижу их суда
У той черты, где небо и вода
Сошлись на грани тверди материнской.
Твой север пасмурный, твой берег финский —
Последний пласт былого их труда.
Смотри: причалил смехотворный флот,
И — на берег выскакивают разом
Фалангою — и тут уж бой идет.
И листригон, кося дикарским глазом,
Бежит от них, покинув свой оплот.
И утро пламенеет над Кавказом.
Качки не чувствовалось. Стояла жара. С вечера мы расположились в кормовой части судна. Там был бассейн, в него напустили воду. Дети, а потом и взрослые, кинулись купаться. Брызги летели оттуда в таком изобилии, что ручьи поползли по наклонной палубе— прямо под наши рюкзаки и пожитки. Текло еще из будки для переодевания; там отжимали купальники и плавки. Женя увещевал публику. Публика не слушала. Подвыпивший самодовольный мужик сказал Жене что-то, что показалось мне антисемитской выходкой. Я полез драться. Женя едва оттащил меня. Спустя минуту произошло примирение. Пьянчужка, уже спокойной, говорил мне об уважении к старшим; я, сдерживая отвращение, согласился: “Вы правы, я неправ…”.
— Ну, вот уже за это я тебя уважаю, — заключил он. Я сдержался, промолчал, стиснув зубы и сжав кулаки.
Пили чешский праздрой, по полтиннику за бутылку. Купались в этом самом бассейне (пожитки давно оттащили). В половине четвертого были в ялтинском порту; отплыли в шесть. Вечер не принес прохлады. Уже в сумерках мы открыли по банке консервов “завтрак туриста”; для нас с Женей это был завтрак, обед и ужин. Лобан и Нина обедали в ресторане второго класса: по рублю семь копеек с носа.
В четверг, 29 июля, прибыли в Новороссийск, которому предстояло стать последним портом Адмирала Нахимова. Стояли долго, наконец, начали отчаливать. С помощью буксиров Бравый и Безупречный №5 плавучий ресторан развернули носом в Цемесскую бухту.
На пути в Сочи заметили новую пассажирку на прогулочной палубе: хрупкую, светловолосую девушку, загорелую до черноты. Первым ее заметил Женя, он же и заговорил с нею. Галя оказалась из Красноярска; студентка, хм, юридического факультета. Плыла в Анапу, в полном одиночестве. Как тут было не размечтаться?
В 19:30 были в Сочи — и, наконец, сошли на берег. Поездом добрались до Туапсе; ночь провели на садовых скамейках.
В пятницу, 30 июля, на катере Агат (билеты были взяты только до Ольгинки, по 60 копеек), прибыли мы в Ново-Михайловку, под которой располагался южный лагерь политехнического института. Тишайшее, ностальгическое голубое море, сплошь усеенное маленькими медузами (а с борта Адмирала Нахимова мы видели медуз метровых, грибовидных; в порту, когда мы отчаливали, они, как мотыльки на огонь, стекались к винту и исчезали в кипящем водовороте).
Палатки поставили “на горе”, на север от политехников: было там такое место, где все ставили палатки. В этом же месте же мы разбивали лагерь в 1969 году, на той же самой “площади Троглодитов”. В магазинчике “Маяк” (раньше он назывался “Смешанный”) я купил себе плавки за 4,90.
В лагере политехнического меня тотчас взяли в волейбольную команду. Предстояло играть с харьковским лагерем. Команда у нас оказалась плохая, мы были побиты по всем статьям (0:2). Знакомых в лагере оказалось мало, многообещающих отношений ни с кем из девушек не возникло. Стояла жара, тяжелая даже для меня, любителя жары. Стихи, писавшиеся в дороге, тут пропали. Мои попутчики все время играли в преферанс, мне с ними делать было нечего. Я сперва отдалился, а потом и вовсе отделился: 4 августа собрал свой рюкзак и отправился в дорогу один — куда глаза глядят.
Ехал на попутках на северо-запад. Лермонтовка (Тенгинка), Джубга, Архипо-Осиповка (где я в 1954 году, после первого класса, отдыхал с родителями). Один раз попался разговорчивый шофер.
— Этим людям дай только оружие, они за одну ночь революцию сделают. Они что говорят: до Советов мы здесь жили вот так, — характерный жест. — А теперь нам здесь невтерпеж. А за границей, говорят, житуха.
Заметив мой блокнот, спросил:
— Что, дневник ведешь? Потом, небось, научные труды публиковать будешь? Или стихи и поэмы? Ты вот фельетон напиши: песок из Краснодара в Туапсе возим.
— А что, там своего нет?
— Есть, да грузить некому. А в Краснодаре есть экскаватор: черпнул да и погрузил.
В Геленджике я устроился ночевать на пляже, на оставленном лежаке (и тотчас усмотрел тут рифму). Мешал спать ветер, бросавший в лицо пыль и бумажки. Тут приключилась история.
Подходит ко мне человек в одних плавках, с рубашкой в руках. От него несет перегаром. Говорит, что у него пропали брюки, туфли и пятнадцать рублей денег.
— Десятка, трешка, рубль и железный рубль, в него завернутый… и путевка. Ну, путевку я завтра новую выпишу. Всё в кармане рубахи лежало! — показывает рубашку.
— Ты не беспокойся, — говорит, — я местный. Шесть лет здесь живу. Ты мне дай какие-нибудь дрянные штаны и на ноги что… Поедем ко мне, всё будет хорошо. Я только на две минуты в воду зашел, окунулся, даже часы не снял, вылез, смотрю, нет ничего. Хожу, значит, по пляжу, спрашиваю, а народ смеется, не верит, мало ли, говорят, здесь таких ханыг ходит.
Я стянул с себя штаны (на мне было две пары), достал из рюкзака туфли — одел ханыгу. На автобусной остановке разглядел его: низколобый, бессмысленный, противный.
— Баба моя раскричится, — брюзжал он. — Я всё никак в толк не могу взять: пятнадцать рублей! Десятка, трешка, рубль и рубль железный… Ну, путевку я завтра новую выпишу.
— Ты что, шофером работаешь? — догадался я.
— Нет, трактористом, дорогу строю… А народ не верит, смеется… хожу, значит, по пляжу…
Родом он оказался из Луганской области, служил в Мурманске, после армии осел в Геленджике. Мною он совсем не интересовался. Но я всё-таки ввернул, что отстал от туристской группы, хочу добраться до Феодосии, там меня будут ждать.
— Феодосия? Это где? — спросил он. — В Крыму? А Крым где? В сторону Новороссийска? А…
Выяснилось, что ханыгу зовут Валерой.
Объехали чуть не весь залив, вылезли на далекой окраине. Оказались в убогой хижине — иначе не сказать: стол, кровать, печка, выходящая в три крохотных комнатки; детская кровать. Жена встретила его тихо и безнадежно, на меня едва взглянула. Я собирался лечь на полу, но Валера уложил меня в свою постель, а сам лег на пол. Скандал жена отложила на следующий день. Когда я утром уходил, он был в разгаре: она собиралась жаловаться какому-то Фроловскому…
Опять дорога. Кабардинка, Новороссийск, Анапа. В Анапе я осел: снял на пять дней угол в сарае по адресу Крымская 134. Именно угол: в том же сарае ночевал сын хозяйки. Но что сарай! Мягкая постель, наслаждение совершенно мною забытое.
Хозяйка, Полина Леонтьевна, сперва мялась: ей неудобно было сдавать такое жилье:
— Прописывать сюда мне вас неловко — что люди скажут?
Но паспорт взяла и прописала.
Еще не осев у Полины Леонтьевены, я оставил рюкзак в камере хранения на вокзале и сходил в баню; тоже непередаваемое наслаждение.
У меня был анапский адрес девушки с Адмирала Нахимова, Гали Дубашовой: Новороссийская 165, кв. 5. Я без труда нашел ее — улицу и девушку. Гуляли допоздна, болтали. Я читал стихи, свои и чужие. Расстались в полночь. “Ничего не требовалось”, записал я в дневнике. Придя к себе в сарай, нашел там хозяйского сына Толю (слава богу, не Валеру), маляра, моего ровесника. Он поделился со мною жизненным опытом: в Анапе не хватает рабочих рук.
— Строительные рабочие всё время нужны. Я вот зимой по 250 рублей зарабатываю (я как аспирант получал сто). Летом — меньше. Какая здесь зима? Ниже минус двух не бывает. Я в крупные города — ни за какие блага. У нас ведь заводов нет, только хлебозавод да рыбозавод. Воздух какой! Ну, зимой шторма. Нордос дует с моря. Нордосик, он обычно дня три дует кряду. Потом — перерыв. А если нет, тогда еще три дня, неделя. Население тут больше русское. Есть армяне, кубанцы, греки. Мой товарищ Коля, у рынка спорттоварами торгует, он грек. А пляжи! Джемете, Бимлюк. И аэропорт в Витязеве, это греческий поселок…
Мой курортный роман с Галей Дубашовой длился с 5-го по 9 августа. В первый же день была обида: я предпочел волейбол, на пляже была площадка; Галя ушла одна; но вечером мы встретились. Дальше — расставались только на ночь. Вместе ходили на пляж и в столовую под названием “Дружба”, осматривали раскопки Горгиппии, посетили краеведческий музей. Вечерами гуляли по улицам и целовались, причем этому искусству ее пришлось учить.
Мазком живописую
Преображенья миг:
Тебя совсем другую,
Твой просветленный лик.
Овал твоих тяжёлых
Слегка припухших век
И флорентийской школы
Твой рот, твой смертный грех.
Одним штрихом, с натуры,
Как выйдет, наугад:
Еще недавно хмурый,
Сияет счастьем взгляд.
Я напишу и спрячу
Написанный портрет —
На память… на удачу,
На много-много лет.
С ним не страшна рутина
Сермяжного житья:
Мадонна Перуджино
На долгий миг — моя.
В дневнике значится: “первые и вторые любовные ласки”. Третьих — не было, и не потому, что их нельзя было добиться: нельзя было обидеть ребенка.
Ухаживал я странно: говорил Гале, что любовь непременно проходит, а верность — недостижима; что пройдет и наше взаимное влечение. А между тем нравилась мне Галя не на шутку. На минуту во мне шевельнулась и вообще шальная мысль: вот я и нашел ту самую принцессу. Повторял себе: умна и прелестна; во всём отвечает моей мечте. Всё тут было на месте, включая выгодную для обоих возрастную дистанцию: мне — 25, ей — 18. Ее привлекали мои знания, меня, как это ни пошло, — ее нетронутость. Пошло, пошло — но разве не так всегда бывало в старину? Взять хоть Пушкина: чем прельстился? Внешностью, девственностью, красотой. “Если бы я дал волю своему настроению, если бы опыт не требовал сделать скидку на изменчивость человеческой природы, я сегодня просил бы ее стать моей женой…”, записал я 9 августа. Но опыт — требовал. Говорил: чушь, наваждение, дешевая романтика, юг, чужая девчонка, живущая за тысячи километров. Если это больше, чем минутное увлечение (для тебя и для нее), всё можно будет вернуть; вот вам и проверка — расставание, расстояние.
Уехал я из Анапы сам, никто меня не гнал, никакие сроки не поджимали. На прощание Галя всплакнула. Девятого она посадила меня на “комету-7”, отходившую в Керчь. Больше мы не виделись. Переписывались с полгода; я держал на столе ее карточку. Несколько лет спустя, когда я уже был женат, она написала мне о своей судьбе, совершенно обычной: вышла замуж за школьного приятеля, развод, ребенок. Работала следователем. Я вспомнил Анапу. Отвечать не стал.
Из Горгиппии в Пантикапей я добрался на подводных крыльях за час пятьдесят минут — и за трешку в денежном выражении. Что это был за Пантикапей! Над рынком висело: “Трудящимся — изобилие продуктов!”. И еще: “Работники государственной и кооперативной торговли! Совершенствуйте торговлю и общественное питание, лучше обслуживайте население!” Прочли бы это эллины или хоть боспорцы времен Митридата, все сплошь частники!
В столовке не оказалось первых блюд. За шницель, салат из огурцов и стакан молока я заплатил 63 копейки. Ужинал на базаре виноградом и дынями (60 коп. и 70 коп. килограмм соответственно). На улице Ленина нашел канализационный люк с надписью “Артель им. Сталина”. Пожалуй, он и сейчас там.
Из Керчи до Феодосии добирался автобусом (рубль 58 копеек билет и 50 копеек багаж); был там к ночи 9 августа. Ночевал на улице Шевченко, в сарае, у злой и подозрительной старухи, подобравшей меня на автобусной станции.
Во вторник 10 августа я подсчитал оставшиеся деньги: их оказалось 27 рублей с копейками. Билет до Ленинграда (через Москву; прямые поезда “отменены до увеличения пассажиропотока”) стоил 17,60.
Город мне понравился. В центре Феодосии носили ведрами воду от уличных кранов; у каждого крана стояла очередь. Плакат гласил:
Славься подвигом трудовым,
Дважды орденоносный Крым!
Был и такой:
Наши сердца стучат в ритме со временем,
Нас в коммунизм ведет партия Ленина!
Ремонт одежды называется, хм, Алые паруса.
Расплатившись со старухой, я поехал в Орджоникидзе, поселок, в котором год назад провела отпуск Фика. Там нашел защищенную от ветра и взглядов площадку на горе; палатку ставить не стал, зато стоянке своей дал имя: логово Ослиное Гнездо. Оставил рюкзак, кое-как его замаскировав, и отправился по горам в Коктебель, на могилу Волошина. Поход был небезопасный, слева от тропы всё время был обрыв; внизу — лежало ослепительно прекрасное море. Один раз я спустился, чтобы искупаться в особенно красивой бухте. Во время марша по кручам стихи буквально навалились на меня; строфы складывались без всякого усилия, а записать было негде, я не взял блокнот.
Поэт направлялся к поэту.
На свете стояла жара.
Нехитрую песенку эту
Над ним напевали ветра:
— На добрых людей понадеясь,
Без снеди в дорожном мешке
Шагал босоногий индеец
По горной тропе налегке.
Забыл он и счастье, и горе,
Дорогой своей увлечен.
Искрилось под скалами море.
Сиял голубой небосклон.
Шагал быстроногий индеец
За тысячу миль от семьи,
На крепкие ноги надеясь,
На сильные руки свои… —
Поэт направлялся к поэту,
Шагал, напевая в пути,
Чтоб песенку, как эстафету,
К могиле его принести.
Под конец я до такой степени погрузился в звуки и ритмы, что внезапно обнаружил себя на вершине пятидесятиметровой скалы, с которой по видимости не было спуска. На минуту сделалось страшно. Я взял себя в руки, выбросил бутылку с остатками кваса, надел шорты (на мне были только плавки), и стал спускаться с уступа на уступ, обдирая руки и ноги. Не сорвался, уцелел, выбрался на тропу и даже могилу Волошина нашел.
О могиле я спрашивал немногих встречных, на тропе и на пляжах. Люди отвечали уклончиво. Это подтолкнуло меня к шалости. Один раз я спросил так:
— Не слышали? Говорят, где-то здесь в горах есть могила известного в прошлом поэта Юрия Колкера…
Мне ответили охотно и доброжелательно:
— Как же, как же, слышали! Вот только точно не знаем… где-то у Планерского…
Находится могила на гребне седлообразной горы, доминирующей над всей округой. Выглядит так: это небольшая, размером три метра на полтора, овальная насыпь из обломков скал и гальки. Галькой выложен ее плоский верх. Галька неоднородна. Красные плоские камешки заботливо и очень ровно вписывают крест в эллиптический верх насыпи. У изножья бутылка, а в ней — цветы. Могила ухожена. Растительности вокруг никакой, только трава да у самой могилы — куст (он весь был усыпан божьими коровками). К подножию могилы я положил камень, поднятый на равнине. Десятилетия спустя узнал: класть камень на могилу — еврейский обычай.
На обратном пути я тоже купался. В одной из бухт, совершенно безлюдной, забыл на прибрежной гальке часы, потом возвращался за ними через перевал. Откуда только силы брались?
А вот самое главное: рюкзак мой не пропал; вернувшись в полном изнеможении, я нашел его на месте, в Ослином Гнезде. Это ведь была первейшая проблема в течение всей поездки: сохранить вещи, не дать добрым людям украсть рюкзак, деньги, часы. Ночь была обычная. Я привык спать на жестком.
Сонные бухты и рыжие скалы.
Твой обожжённый, обветренный Крым.
Первою ты этот мир отыскала.
Я этот мир открываю вторым.
Первою ты увидала воочью
Давнее чудо татарской горы:
Звезды, призывно горящие ночью
Между уступами, точно костры.
Где же я был, сочинитель, бродяга,
Где и кому на обиду пенять?
Тайнопись гор, палимпсест Карадага
Первою ты догадалась понять.
Наутро, в четверг 12 августа, я поехал в Феодосию и купил билет Москвы на пассажирский поезд номер 170. Поезд отправлялся в этот же день, в 21:00. После этого я отыскал музей Александра Грина, но туда меня не пустили: я был в шортах. Бродягу — не пустили в музей певца бродяг! Что ж, всё правильно. После смерти Грин приобщился к истеблишменту, стал читаемым автором; попал к музам, а перед самой кончиной всё просил жену привести к нему хоть одного читателя его сочинений.
Делать до вечера было нечего; я опять отправился в Орджоникидзе, причем значительную часть туда и назад проделал пешком.
В Феодосии повсюду продавали белое вино в квасных бочках. Перед тем как сесть в поезд, я выстоял получасовую очередь и выпил пол-литра. Затем — еще раз отстоял получасовую очередь и выпил еще 200 граммов.
В поезд в шортах меня пустили. Под шортами были плавки, сверху — рубашка с закатанными рукавами, надетая на голое тело, грязное и загорелое; на ногах — вьетнамки: подошва и две лямки. Так я и в Москву приехал, а оттуда — в Ленинград. Добравшись к себе на Гражданку, обнаружил в кошельке рубль и четыре копейки мелочью, а в тетрадке — семнадцать стихотворений, почти не требующих правки. Семь из них были сочинены в Ослином Гнезде и по пути к Волошину.
ЭТЮДЫ ПЕССИМИЗМА
Дома первым делом я привел в порядок и отпечатал привезенные стихи — на той самой непременной почтовой бумаге с голубой каймой, 44 копейки 50 листов. Придумал им эффектное название: Дневники Одиссея. Поставил эпиграф: “Одиссей возвратился, пространством и временем полный… О.М.” Всё было замечательно в моей жизни. Никогда мне не было так хорошо, как в этот момент. Думать — не нужно было и не хотелось, хотелось собирать мёд: стихи и ласки, к чему я немедленно и приступил.
В кипе бумаг на столе нашел лежавшие чуть не с января стихи Ларисы Р., беспомощные, но трогательные, и тотчас на них откликнулся:
Над твоими стихами я плачу четвертую ночь,
Над твоими стихами, тончайшими, как паутинки.
Их высокому строю шепчу: приговор свой отсрочь!
Может статься, по мне эта осень справляет поминки.
Над твоими стихами луна одиноко взошла,
На столе у меня тишину сообщила предметам.
Может быть, ты и знала, что зло я творил не со зла.
Может быть, ты и знала, но нет искупления в этом.
С Ларисой, с божьей помощью, всё было кончено. Там на меня виды имели, я ходил в женихах, не сделав предложения, — худшая из несвобод.
Отпечатанный цикл я раздал подругам, оказавшимся в городе: Рите, Кате, Тане и Фике. Первые две, как читательницы, в счет не шли. Вторые две меня похвалили. Прежние отношения казались восстановленными — будто ничего и не случилось, однако ж Фика при первом расставании бросила меланхолически:
— Житинский продолжает приходить.
Это, в сущности, был вопрос. Я не ответил — и тем самым ответил. Мне было всё равно. Но через день или два выяснилось, что не совсем всё равно. В субботу 21 августа я отправил Фике по почте гневное письмо (на той же почтовой бумаге, аккуратно переписанное на машинке под копирку):
“Фика! Сегодня мне звонил Житинский, и с его слов я заключил, что ты показывала ему мои стихи. Мне непонятно, как ты могла на это решиться. Поступок твой я считаю бестактным и для себя совершенно унизительным. За последние 5–6 лет никто из моих друзей так цинично со мной не обходился. Интересно знать, что бы ты сказала, если бы я подобным же образом распорядился каким-либо из твоих интимных дел.
Неясно, как ты можешь при этом рассчитывать на какое-то доверие с моей стороны.
Ю. Колкер”
Выходило, что я всё-таки ревновал. Или нет? Собственно говоря, главной причиной гнева и письма была моя грамматическая ошибка: Одиссея — я написал через Е: Одессей. Об этом как раз и сказал мне по телефону Житинский: мол, чего уж так каламбурить, писал бы лучше правильно. И он, и Фика решили, что это именно каламбур: ехал через Одессу, ну, и пошутил так глупо. Оба писали безупречно грамотно, не то что я. Меня же от этой ошибки бросило в холодный пот. Годами не мог о ней забыть — будто не было вещей более постыдных. Постыдных и страшных.
В июле Фика обошлась без аборта, народными средствами. В прошлом это не всегда выходило так. Говорю о самом ужасном, низком и отвратительном в моей жизни: о том, что я, в сущности, убийца или, по меньшей мере, соучастник убийств; так понимает это религиозное сознание, хоть и без него выходит то же самое. Религиозен я не был — и вместе с тем был. Никакого бога (не то что Бога) латинское religio не подразумевает. Оно означает совестливость, сомнение, духовную жажду, разбуженное нравственное чувство. Грех тоже без бога обходится. Я всю жизнь прожил в сознании своей греховности (а в ту пору многим казался “чистым мальчиком”).
Четыре женщины, да и не женщины, а девчонки, попадали по моей вине под нож гинеколога; Фика — дважды: в 1966-м и 1969-м годах (но, если говорить всю правду, не только по моей вине попадала; было еще однажды). Первый раз она оказалась в больнице где-то рядом с Крестами. Я, униженный и раздавленный, носил ей туда цветы. Нянечка, принявшая их, сказала Фике: “Он у тебя красивый”. Красивый! Я себя ненавидел, презирал, мучился, но делать тут было решительно нечего: в отцы я не годился, сам был ребенком, а женитьба в двадцать лет, да еще вынужденная, представлялась мне полным концом всякой жизни, только смерть была страшнее. Ученая карьера, стихи, будущее — всё нужно было бы принести в жертву. Этим (допустим на минуту) я бы и пожертвовал, люби Фику больше; да и угрызения совести могли перевесить, если не любовь; я понимал, что евмениды не оставят меня до старости; так и вышло. Но одна вещь в жертву никак не приносилась: право влюбляться, мои будущие и, хм, текущие влюбленности: потому что я всё время был в кого-то влюблен, и не в одну, в нескольких сразу. (В Одессе говорили: “Такой возраст. Не знает, то ли это любовь, то ли какать хочется…”) Когда я задумывался над этим, пытаясь осмыслить свой юношеский цинизм; когда ставил вопрос прямо: как же так?! — меня охватывало уныние. Не помогали и авторитеты. В 1968 году я нашел у Стендаля и выписал следующее утешительное высказывание:
“Предложите князю Колонне или другому наугад выбранному итальянцу любить всегда одну и ту же женщину — и будь она хоть ангелом, он возопит, что вы пытаетесь лишить его трех четвертей всего того, ради чего стоит жить на свете…”
Стендаль, как видим, тоже искал себе оправдания; его итальянец — чистая схема, выдумка. Не знаю, как Стендалю, а мне его припарка приносила только временное облегчение, от болей не избавляла. Избавлял — головокружительный вихрь юности. Спустя какое-то время всё забывалось.
В 1969 году аборт делали почему-то частным образом, в квартире на проспекте Гагарина. Я ждал Фику в универмаге; в ту пору понастроили в городе этаких стандартных двухэтажных торговых зданий (все они потом были переоборудованы в кафе, чебуречные и рестораны). Фика вернулась бледная, как смерть, с белыми губами, прошептала: “Двойня” и упала на меня, не поднимая рук. Может, в этот момент я и любил ее. Любовь по-русски — жалость (особенно на юге России). “Ты меня не любишь, не жалеешь…” Сохранилась моя дневниковая запись, помеченная 23 октября: “Мне кажется, я близок к истерике”.
Отношения Житинского и Фики к осени 1971 года, по всем признакам, перешли в приятельские, — но разве и мои отношения с нею не были такими же? От их отношений остались в памяти обломки стихов:
Ведь мы с тобой накоротке —
Не это ль подлинное мщенье?
Потом каждый из них уверял, что охладел первым. Со мною — Житинский оставался по-прежнему угрюмым, наша дружба сходила на нет; я сдался; невозможно долго любить того, кто суров с тобою, сторонится тебя. Здесь и Кушнер мне помог, сказал как-то (в 1972 году) на Большевичке:
— Что вы так носитесь с этим Житинским?
Сказал с неожиданным для меня раздражением. Фигура умолчания состояла в том, что носиться следовало с ним, с Кушнером. Критики в свой адрес он не допускал. Много позже, в начале 1990-х, я напечатал статью в его защиту (одна завистница обвиняла его в зависти к Бродскому и Мандельштаму; речь шла о прозе). Выступив апологетом, я, однако, сказал между делом, что в прозе Кушнер не равен себе. При первой же встрече он принялся кричать на меня: “Юра, что вы пишете?!” Не допускал, выходит, что я пишу ровным счетом то, что думаю.
Тогда, на Большевичке, после слов Кушнера “что вы с ним носитесь?”, у меня мелькнуло: в самом деле, чем я хуже Житинского? Я теперь сам с усам. Мелькнуло, но быстро прошло. Я продолжал чувствовать, что в стихах Житинского есть для меня неизъяснимая прелесть и тайна. Особенно — в стихах 1971 года. Я всегда видел их технические слабости, но что такое мастерство, когда речь идет о последней прямоте? Я всё еще учился у Житинского, переписывал на свой лад подхваченные у него мотивы. Вот его стихотворение (лето 1971 года):
Уже незаметное утро
Дотронулось краешков глаз.
Подумай, как просто и мудро
Природа устроила нас.
Она словно знала, как вечны
Признанья твои и нежны,
Как волосы ночью беспечны,
А губы мягки и влажны.
И, день перепутавши с ночью,
Из сна перенесшая в явь,
Она создала нас воочью,
Из утренней мглы изваяв.
Мне казалось, что за строку “Как волосы ночью беспечны” не жалко жизнь отдать. А утренняя любовная сцена, целомудренно приоткрытая в последней строфе? Это роденовский мрамор, твердил я себе.
А вот мой отклик:
Время с цепи сорвалось.
На два печальных сугроба
Утро в постель пролилось
Зябкое, точно хвороба.
Солнцу неважно спалось.
Меркнут трапеции, чтобы
Парой настенных полос
Вновь появиться для пробы.
Тайна, печаль и вина —
Тонкая, как седина
Ночи алмазная сутра —
Выветрилась, не видна.
Милая, как ты бледна!
Что тебе снилось под утро?
Иной, пожалуй, скажет: мол, и не хуже ничуть. А преемственность, не признай я ее тут прямо, уловить невозможно. Но я-то знал, откуда мои стихи растут и чего стоит моя изощренность (это, между прочим, сонет) рядом с его простотой и естественностью, с его светом и воздухом, с его фактографией души.
Помню, что эти мои стихи Житинский выслушал как-то особенно мрачно. Догадывался, видно, что адресат у них один. Думаю, что к этому времени в его отношении к нашей общей подруге преобладала уже не любовь, а обида. Он не понимал, как она могла вернуться к такому поверхностному вертопраху, как я, не полюбить навсегда его, не видеть, что его стихи — лучше. Она — предпочитала мои!
Повлиял ли хоть в чем-нибудь я на Житинского? Не вижу этого. Но одну несомненную поэтическую перекличку со мною нахожу. Вот его стихотворение 1976 года:
Лови уходящее счастье,
Безумную птичку-любовь!
Ты больше над милой не властен,
Ничто не повторится вновь…
Измученный медленной жаждой,
Смотри в проходящий трамвай
И с трепетом в женщине каждой
Родные черты узнавай.
А вот мои стихи 1971 года, послужившие, по моей догадке, отправной точкой:
Прощай, не моя дорогая!
В холодном свечении дня
В окне, на площадке трамвая
Мелькни, не заметив меня.
Растай в петербургском предзимье,
Где воздух колюч и тяжёл,
Панели в расплывшемся гриме,
И ветер слезой изошёл…
Занятно, что Фика хоть и ценила посвященные ей стихи Житинского (“женщина любит ушами”), но и критиковала их, в глаза ему говорила, что ей в них не нравится и почему. В талант его, как некогда в мой, до конца и безоглядно не поверила, даже тогдашние мои опусы ставила выше. Меня это смешило, но в споры я не пускался; “в пределе” (как говорит Цветаева) я собирался не то что Житинского, а Данте Алигьери превзойти.
В талант Житинского не верили многие; в точности, как ранний Кушнер, он казался словно бы не совсем поэтом, а этаким “проходимцем в печать”. Дмитрий Толстоба и Ирина Знаменская, его приятели по кружку Азарова в Петропавловке, поощряли его опыты в прозе, а на стихи поглядывали свысока. Прозу Житинский начал писать не позднее 1969 года. В 1972 году написал первую большую вещь: повесть Лестница. Помню ее в аккуратно переплетенной машинописи. Прочесть эту сюрреалистическую повесть до конца я не смог, заскучал, хотя выдумка там была незаурядная, и успех, правда, с большим опозданием, повесть имела. На устах и в сердце у меня был всё тот же вопрос: к чему проза, когда есть стихи? Зачем писать прозу? Слова Ходасевича “Обо всем в одних стихах не скажешь” то ли прочитаны не были, то ли до моего сознания не дошли.
Мне Житинский, среди прочего, показывал и свои крохотные прозаические зарисовки, тоже сюрреалистические. Вот одна из них.
пчелка
По улицам летела модная пчелка тридцати с небольшим лет и собирала мужские взгляды. Взглядов было достаточно. Пчелка едва успевала прятать их в сумочку, которая болталась у нее на плече. Прилетев домой, пчелка складывала взгляды в специальную баночку, где они постепенно превращались в питательный крем для лица.
Шло время, и питательного крема требовалось всё больше, а взглядов пчелка собирала всё меньше. Да и взгляды были теперь мимолетные и некачественные. Крылышки у пчелки поседели, и она превратилась в одинокую старую муху, которая нервно жужжала, натыкаясь на стекло.
Вывод может быть только один: надо беречь мужчин.
Этого я уже совершенно не принимал. Говорил ему: неужели не видишь, что ты непоследователен? Ведь это авангард, а в стихах ты классицист. Подумай, какому вкусу ты угождаешь, какой эстетике служишь! Он отмалчивался. Проза стала для него потребностью. Сюрреализм давал выход горечи. Поэт ждет любви, на меньшее — не согласен, а стихами Житинского восхищался один-единственный читатель (я), причем с этим читателем, с этим непрошенным учеником и самозваным другом, точно в расплату за восхищение и в насмешку, приходилось делить возлюбленную.
С лета 1971 года у Житинского появляются стихи, вошедшие потом в цикл Этюды пессимизма. Название — возражение Мечникову, его Этюдам оптимизма. С Мечниковым еще в январе 1971 года носилась моя и фикина подружка Таня (думала, что это “научный труд”, примеряла на себя советы первого русского эмигранта от науки). Книга и в моих руках побывала. От Фики она попала к Житинскому и подсказала название цикла.
ПРОКЛЯТАЯ ПЛОДОВИТОСТЬ
“Минута, и стихи свободно потекут…” — таков был метод работы Житинского. Стихи явились к нему внезапно в возрасте 22-х лет — как новый способ постижения мира, способ неожиданный, мощный и легкий. Он верил первому мазку, дорожил первым впечатлением, первым движением души (по Талейрану, оно — самое благородное). Как-то в 1972 году, оказавшись в редакции журнала Аврора, где после окончания рабочего дня Лидия Гладкая устраивала выпивки, Житинский шутя, между тостами, написал порядочное стихотворение октавами, изумив окружающих.
— Они думали, что это трудная работа! — сказал он мне с усмешкой.
И был прав: писание русских стихов — одно из простейших умственных упражнений. Кварки и банаховы пространства, шахматы и преферанс требуют больших знаний, большей сообразительности. Палитра поэта — родной язык — принадлежит всем; учиться поэту почти нечему, специальные знания ему не требуются. Образованный, начитанный, культурный (в старом понимании этого слова) человек всегда может написать хорошее стихотворение, а то и цикл. Пишущих стихи по-русски — многие тысячи; и многие, очень многие из этих тысяч пишут неплохо, даже хорошо. Отчего же тогда поэтов, безусловно это имя заслуживших, бывает так мало — десять, много двадцать в каждом поколении? “Поэт работает всем своим существом”, отвечает Заболоцкий. (Заметьте, как мало Заболоцкий выделялся среди своих современников даже и в последние годы жизни; стоял в сознании большинства где-то рядом с Винокуровым, Наровчатовым, с не самыми худшими из писавших в рифму; и — как разом вознесся над всеми ними за десятилетия своей смерти.)
Жертвенность и аскеза, вот что (а не дар стихосложения) превращает стихотворца в поэта; способность и потребность “для звуков жизни не щадить”. Несомненные, общие для всех людей радости (любовь, благосостояние, положение в обществе, семья) приносятся в жертву чему-то неосязаемому, ускользающему и неверному: соединению звука и смысла. Чему-то, добавим, непереводимому на другие языки; музыка и живопись не требуют перевода; физика и математика — тоже; проза переводу поддаётся, а стихи — тут забудьте о переводе, если вы не сумасшедший. Стихи в своей первозданной полноте замкнуты в границах родного языка, родной просодии. Звуками чужого языка передается только имя поэта, да и то неточно. Но и это не всё: жертва тем еще страшна, что ты никогда не знаешь, принята ли она, угодна ли божеству. Боратынский — и тот не знал:
Но нашей мысли торжищ нет,
Но нашей мысли нет форума!..
Меж нас не ведает поэт,
Высок полет его иль нет!
Велика ль творческая дума?
Сам судия и подсудимый,
Скажи: твой беспокойный жар —
Смешной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый!..
Выдерживают это испытание немногие, оттого и поэтов мало.
А вот, может быть, самое страшное испытание: изменчивость вдохновения. Когда пишется запоем, сочинитель не то что на седьмом небе, он — на престоле: он царь, у него Гомер на побегушках, Гёте ему денщиком служит. Чувство это непередаваемое. Кто при некоторой одаренности его хоть раз испытал, тот попался. Зато и расплата тут как тут. Когда не пишется, ты раб, хуже раба. Ты каждый день спрашиваешь себя, по какому праву живешь и хлеб свой ешь. Ты, если честен с собою, видишь одно: все вокруг в каком-то смысле лучше тебя. И это — так и есть. Все — лучше умолкшего поэта; он — никто. Вычтем из Пушкина стихи: что останется? “Саранча летела, летела — и села. Села, всё съела и дальше полетела…”. Это — Пушкин-чиновник. И в остальном он не выше был. В просвещении стать с веком наравне — пытался только на словах. Квадратного уравнения решить не мог. Французил, а про Ампера или Галуа слыхом не слыхивал. Великий человек — но какое зыбкое это величие! Вся жизненная опора — в тех самых звуках сладких и молитвах. Когда она изменяет, ты смертник, ты лезешь под пулю, как Пушкин, под штык, как Мицкевич.
На чем сломал себе хребет Житинский? Почему вовсе бросил писать стихи? Я и сегодня убежден, что в начале 1970-х своеобразием своего дара (не силой и глубиной) он не уступал в Ленинграде никому (ни Зое Эзрохи, ни Стратановскому, не говоря уже о Бродском и Кушнере), непохожестью (к которой талант не сводится) превосходил людей известных, утвердившихся в печати или в умах. Мало того: он уже и писал лучше большинства. И что? И ничего. В журналы его пускали как заведомого середнячка, а общественное мнение превозносило авторов, давно оставленных им позади.
Всё это он видел и понимал. Каким мучением должно было быть для него непризнание! А тут — как раз и аспирантура кончилась, приходилось служить в советском учреждении с названием, просящемся в эпиграмму: Ленинградский зональный НИИ экспериментального проектирования жилых и общественных зданий; не хуже моего СевНИИГима. Ездить приходилось через весь город на улицу Пирогова.
В личном плане тоже всё пошло наперекосяк. Женщины, способной делить этот зыбкий, держащийся на звуке успех, рядом не было. Сил для аскезы, для творческой жертвенности — в душе не нашлось. А когда муза стала посещать его всё реже, выяснилось, что свидания с нею он, человек первого мазка, продлить не умеет. Оставалась проза. Была она уступкой, компромиссом. Не писать вовсе — никак уже было нельзя.
Сейчас Житинский — известный прозаик. Москвич Дмитрий Быков, тоже прозаик из поэтов, убежден, что роман Житинского Потерянный дом — один из лучших в русской литературе второй половины века. Критик и эссеист Самуил Лурье, человек с очень высоким прицелом (по крайне мере однажды мне довелось слышать, что Лурье — “лучший стилист современности”), написал в год шестидесятилетия Житинского, что не знает более своеобразного прозаика в его (общем для них обоих) поколении. Мне же в том самом 2001 году Житинский сказал, что лучше всего и полнее всего выразил себя в стихах.
Итоговую книгу стихов, Снежная почта, Житинский издал в 2001 году. Событием она не стала, не могла стать; большинство стихов слишком долго лежало в столе. Повторим это простое соображение еще раз: даже шедевр, если он вовремя не прочитан многими, не возвращается, будучи открыт через долгие годы, в контекст культуры во всем своем потенциальном блеске; что-то непременно теряет. А тут Житинский еще испортил дело, издав не избранное, а почти всё: четыреста с лишним страниц, включил туда и свои неудачи, откровенные стихотворные упражнения, которые даже страстному почитателю его музы покажутся лишними. Расстаться с ними у него не хватило духу. Да и у кого хватит? Это, кстати, еще один из подводных камней под килем стихотворца: уничтожать неудачи — мука, тут по живому режешь; а если не режешь, то оставляешь на себя “донос ужасный” — на тот случай, если твоему имени суждено жить. Один Анненский отсек свое прошлое с неправдоподобной решимостью; проживи он дольше, мог бы и передумать. Счастлив Пушкин и другие поэты эпохи гармонической точности: им нечего было стыдиться своих первых опытов; для нас же они — обличительный документ, показывающий наше неправдоподобно долгое взросление, нашу юношескую немощь. Будь Снежная почта вдвое тоньше, ее художественное воздействие удесятерилось бы.
Стихи в эту книгу вошли за годы с 1963-го по 1979-й. На первый взгляд — то же самое, что у всех неудачников от стиха: “пятнадцать лет — лошадиный век”. Но тут, как мы видели, дело глубже. Не подходит и вторая сентенция, которую любил повторять Георгий Иванов: родиться поэтом нехитро; а вот ты попробуй поэтом умереть. Житинский и в прозе остается поэтом.
О прозе вообще вот что нужно сказать. Прозу (в отличие от стихов) необходимо привязать к действительности, к живой окружающей жизни, но разве не ясно было всем и каждому, что вся советская действительность — сплошной обман, что она — внутренне мертва? Оттого-то Житинский и стал писать преимущественно фантастику. Самые честные попытки писать прозу на советском материале ни к чему значительному не привели. Военная тема, деревенская проза — формы эскапизма; писатели уходят от сегодняшнего (ведь нельзя же не видеть, что русская деревня советского периода — средневековье). Мирная городская жизнь, нормальный материал прозы в нормальных странах, была в СССР сплошной кромешной ложью; ее, однако ж, еще требовалось приукрашать, причесывать под идеологию.
Среди честных прозаиков советской поры был один очень честный человек: Израиль Меттер (1909–1996), больше всего известный (да что я говорю? совершенно неизвестный!) по знаменитому фильму “Ко мне, Мухтар!” (1964). Вот уж кто верил, что есть, существует чистая проза, освобожденная от политики, от религии, от этноса. Лишь под старость позволил себе вспомнить, что он — еврей. Любил Россию, служил русской прозе; довольствовался малым, не искал славы, верил в искусство. Дивный пример. Множество почти чистых повестей и рассказов. Но там, где он обращается к деревне, даже у него сразу проступает фальшь; нельзя было, изображая колхоз, обойтись без идеологии. Не спасало и пресловутое народничество с полуторавековой бородой, кажется, неискоренимое в русском интеллигенте. Я говорю о том периоде творчества Меттера, когда коммунизм еще не выдохся.
Настали 1970-е, и честный Меттер сделался невозможен. Что большевизм мертв, знали уже все, сверху донизу. Тут оказался возможен честный Трифонов. Совершенно ясно, с кем он и против кого в своих сочинениях, — но его уже печатают, потому что деваться некуда; дракон издох. Что делает Житинский в своем романе Потерянный дом? Пытается принимать советскую действительность, условно говоря, по схеме Меттера: как если бы еще можно было рисовать ее и не судить, не знать, что вся страна — над пропастью во лжи. Роман (талантливый, местами и рискованный) написан с расчетом на советскую печать: в этом ему приговор. Он — не перекладывается на “просто жизнь”, невозможен в общем, несоветском контексте, непонятен в Европе. Его острота ушла — как если б ее и не было. Она сейчас и в России никому не понятна.
А стихи его из советского контекста вырваны. Поставьте их рядом со стихами Петрарки или Хайяма — и они не перестанут быть стихами. Лучшие из них могут жить как угодно долго; дольше, чем теперешний русский язык протянет. Для поэта смелее всех мыслимых политических выпадов было в 1970-е годы сравнить возлюбленную со звездой. Тут тебя бы высмеяли; а насмешка — хуже лагерей. И что же? Житинский делает это, заведомо обрекая себя на “суд глупца и смех толпы холодной”:
И опять звезда горит в окне.
Милая! Не гасни надо мною!
Я готов сгореть в твоем огне,
Ниточкой сгореть волосяною.
Милая! Ты у меня одна.
Почему же медлишь, выбирая
Полусвет вечернего окна,
Словно шепчешь: — Я не та, другая…
Может быть, я пристрастен, но я пишу о себе; пишу о стихах, которые любил и продолжаю любить со всею страстью пристрастного человека. Не вижу стихов, которые были бы мне дороже этих восьми строк, ни у Петрарки, ни у Хайяма, ни у Кушнера с Мандельштамом под мышкой. Ни у себя-болезного. А у Житинского вижу:
В капризном рисунке зимы
Деревья и люди размыты.
Вот в Летнем саду — это мы,
А статуи плотно забиты.
Вот в Летнем саду — это нас
Кружило, как листья, недавно.
Теперь мы взрослее на час,
И снег опускается плавно.
Теперь мы выходим вдвоем
Прогуливаться по аллеям
И вот, обогнув водоем,
Взглянуть друг на друга не смеем.
На чепуху — закрываю глаза, потому что главное дороже. Верно: посмеяться у него при желании найдется над чем, в этой книге на четыреста с лишним страниц. Не обязательно для этого быть толпой холодной; обидно, когда находишь рядом: “Вот и кончилось лето, а другого не жди…” и “Я спокоен, как дуло. У виска пистолет…”. Мы помним Козьму Пруткова: “Вянет лист, уходит лето, иней серебрится. Юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться…”. Обидно. Но перевернув несколько страниц, найдем такое:
Загадочные лица
Глядят на нас с небес.
Гори, моя сестрица!
Я твой противовес —
и всё простим; или, скажу осторожнее: всё прощу. И добавлю: будь у стихов Житинского в своё время настоящий читатель, я сейчас не в одиночестве восхищался бы этими строками.
Не знаю, что случилось с человеком. В 2003 году, разбирая архив Зои Эзрохи, я нашел неизвестные мне стихи Житинского — и не мог скрыть радости: вот ведь и она хранила их десятилетиями! Зоя, однако ж, сказала:
— Да, хороший был поэт. Пока не забурел…
Плодовитость, проклятая плодовитость, среди прочих причин, сыграла с Житинским злую шутку: пиши он меньше, родник мог не пересохнуть; напиши он меньше, его итоговый том мог стать алмазной россыпью.
КОНФЕРЕНЦИЯ
В декабре 1971 года проводилась в Ленинграде так называемая конференция молодых писателей Северо-Запада. Подавая туда стихи, я видел перед собою именно весь этот Северо-Запад: от Прибалтики до Архангельска, бескрайние, так сказать, просторы. На деле — при менее пылком воображении это и сразу можно было понять — Северо-Запад сводился к тому же Ленинграду. В советской провинции писателю, хоть в каком-то смысле отвечавшему этой кличке, делать было совершенно нечего, жить — совершенно нечем. Конечно, теоретически какой-нибудь самородок и в Ухте мог появиться, но долго бы он там не задержался. И потом — что это такое: самородок? В музыке, живописи, математике — с этим всё ясно; дар проявляется рано и наглядно; но где же мы видим хоть одного поэта или прозаика, который в детстве был вундеркиндом? Среди великих (среди тех, кого мы договорились считать великими) таковых просто нет. Ни в одном веке, ни в одном уголке Европы примеров не видим. И это очень понятно. Культура, культурная среда — вот что выявляет и воспитывает писателя. Без почвы росток не примется. Потому-то в странах такой культурной централизации, как Россия (впрочем, второй такой страны на свете нет) и невозможно появление большого писателя в провинции. Конференции молодых писателей выносили на берега Невы в основном людей не совсем молодых и уже погубленных, задушенных русской глубинкой.
Естественно, я “был отобран”, прошел в число делегатов-участников. Заседали в том же Шереметевском особняке с окнами на улицу Воинова (Шпалерную), Кричевский переулок и Неву. Заседали не скопом, а группами (были разбиты по семинарам). В моем — руководителями оказались Лев Куклин, Вячеслав Кузнецов и Владимир Соловьев. Первые двое считались поэтами. Лев Валерианович Куклин был известен как поэт-песенник. В его текстах слышалась лихорадочная советская полуправда:
Шагает, шагает, шагает
Веселый парень по весенней мостовой…
Пройдет много лет, и поймет мой студент
Что формулы счастья в учебниках нет.
Есть в книгах твоих много истин других,
Но формула счастья — одна на двоих.
Это были слова к музыке моего однофамильца Александра Колкера. Оказался Куклин человеком маленького роста, рыжим (или я его увидел рыжим), уверенным в себе. Сейчас я понимаю природу этой уверенности; когда на твою продукцию есть спрос, когда эта продукция, какова бы она ни была, приносит деньги, уверенность — появляется, что бы ни думали о тебе знатоки и ценители. Куклин говорил веско и, мне почудилось, умно, — но не оттого ли почудилось, что он меня похвалил? Человек слаб. Так или иначе, а я от него ожидал меньшего. На конференции мне даже показалось, что на Куклина можно в некотором смысле опереться, подружиться с ним. Потом я у него однажды и дома был, в гостях. От этой встречи осталась в памяти фраза:
— Среди моих друзей-геологов многие пишут стихи, и пишут неплохо. Надо мной они смеются: нашел, из чего профессию делать!
В комнате, где он меня принимал, на нижней полке книжного стеллажа увидел я очень толстые скоросшиватели, помеченные годами: 1965, … 1971. На какую-то секунду мне сделалось не по себе: это что же, он столько стихов в год пишет? Кормится — текстами для песен, а сам настоящее пишет и придерживает? Но я тут же сообразил, что такие скоросшиватели и у меня уже есть, числом два: на 1970-й и 1971-й годы. В них — письма, казенные и частные, все до единого полученные и копии каждого отправленного… Дружбы с Куклиным у меня не получилось.
Вячеслав Николаевич Кузнецов (по кличке Вячек) никак известен не был; писал плакатные стихи во славу Великого Октября и великого Ленина. Видом был не то колобок, не то опенок, сытый, румяный, маленький. Походил на комсомольского вождя, обкомовского работника. Дожил, бедняга, до крушения большевизма — и страшно перепугался. В начале 1990-х, хоть и недолго, у многих бывших возникло впечатление, что эмигранты, выставленные большевиками, сейчас вернутся и будут править страной — или, во всяком случае, литературой. Вячек в ту пору сидел в журнале Звезда, только что меня напечатавшем. В 1990 году туда заглянула за вознаграждением моя жена — и он, в числе прочих, перед нею почти прогибался, глаза пялил и только что ковровую дорожку не стелил — всё потому, что она из Англии. В начале XXI века дошел до меня глухой слух, что Вячек умер, и не как-нибудь, а — “у чужой женщины”; не у своей, значит; молодец… Но в 1971 году всё было другое. Этот веселый колобок был наставником молодых. Каким наставником — об этом и говорить не приходится. Ни единого слова, ни тени мысли от него не осталось; только комсомольский румянец.
Интересным человеком оказался критик Владимир Исаакович Соловьев. Был он молод, умен и решителен. Говорил убедительно и резко. Я, понятно, немедленно развернул на семинаре орифламму моего недавно обретенного рискованного красноречия. В первый же перерыв Соловьев отозвал меня в сторону и сказал буквально следующее:
— Юра, что вы несете?! Ведь чужие же люди!
Я Соловьева видел в первый раз. Никогда не читал ни строчки его критических статей, не слышал его имени. Разве что он мог слышать обо мне — от того же Кушнера, который тогда в Соловьеве души не чаял за хвалебные статьи о себе.
С Соловьевым я уж точно решил подружиться. Он явно шел в гору, был немногим старше меня и — “свой”; разве нет? Но и тут дружба не получилась, что-то не сработало. Помню, спустя недели после конференции оказался я у него в гостях. Жена его носила фамилию Клёпикова, а у меня была кошка Клёпа (Клеопатра), что их обоих позабавило. Пили чай, говорили о нашем светлом будущем в советской литературе, но сперва я выслушал критику макета моей книги стихов; это и была цель визита: я просил Соловьева покритиковать, заранее занес ему рукопись.
Разговор коснулся Бродского. В его гениальности Соловьев не сомневался, меня же, побранив и похвалив мои стихи, спросил с некоторым вызовом:
— Ведь вы не гений?
Я радостно замахал руками:
— Что вы, что вы! Какое! И в мыслях не имею. У меня совсем скромные притязания.
Разговорам о гениальности я знал цену. Ничуть они меня не задевали. Что такое гениальность в устах человека, не заглянувшего к Эйнштейну? Соловьев, Кушнер, Бродский знали только слово, русское слово. Что такое гениальность внутри молодой, едва оперившейся литературы, лишь на минуту, при Толстом, Достоевском, Чехове ставшей всемирной? Русский язык никогда не был и никогда не станет мировым. По-английски ежедневно выходит в сто раз больше книг, чем по-русски. Русские не составляют и трех процентов от населения Земли; из них стихи читают — не более процента, понимают же — вообще десятки, много — сотни. Это крохотное племя. Племенной гений стиснут в рамках дивной, но открытой немногим просодии; он не перешагнет границ ее ареала; даже Пушкин не перешагнул. О чем бренчим? Можно наслаждаться стихами, их чтением, их писанием; а титулатура — смешна, особенно при жизни поэта. Какие чудовища еще недавно казались гениями! Про иных теперь спрашиваешь: можно их хоть поэтами-то признать?
Тут и с дефинициями трудность. В расхожем смысле гений — высшая степень таланта, на деле — мы чаще называем гениями людей одержимых, одухотворенных, харизматических. Властных, наделенных персональным магнетизмом. Помните Ираклия Андроникова? Разве он не казался гением на эстраде? Но откройте тексты этого писателя — и ахнете.
Французское génie означает и гений, и дух. Ближайший родственник слова génie — джинн, djinn, дальний родственник — джин, тоже сидящий в бутылке. Гений должен завораживать. К тому, что он пишет, это прямого отношения не имеет. Ахматова, по замечанию одной умной мемуаристки, была бы большим человеком, даже если б вовсе не писала стихов, — но никто никогда не сказал такого про Мандельштама, никто при жизни не назвал его гением — даже не помыслил об этом; талантом — и то со скрипом признавали: “холоден”, “недостает искренности”, “вторичен” — вот что говорили ему при жизни. Было презрительное словечко: мандельштамп, означавшее: играет в культуру, пишет о прочитанном. Харизмы — недоставало. Был маленький еврей, пишущий неплохие стихи.
Мне повезло. Я еще в ранней молодости заглянул в те области, где главенствует выверенная мысль; там с титулами и оценками осторожны. А литераторы пусть потешатся! Главное, не мешайте мне жить и писать — и помогите критикой.
Соловьев, что и говорить, оказался “своим”. Вскоре выяснилось, притом с его же опубликованных слов, что его пытался вербовать КГБ — и, в сущности, завербовал. Сам Соловьев пишет, что встречался с литературоведами в штатском в течение многих лет и при этом “никогда не доносил”. Но разве встречи — не сотрудничество? Пусть это была печально знаменитая двойная игра: человека вербуют, он решает провести гэбистов, поддакивает им, соглашается — с тем, чтобы на самом деле сообщать “своим” об интересе к ним со стороны КГБ, предупреждать, — и, конечно, в итоге служит “чужим”, потому что специалистов не проведешь.
Но всё это меркнет рядом с другим, более важным. Соловьев эмигрировал в 1977 году. Когда я сам в 1984 году оказался в эмиграции, я с удивлением заметил, что о Соловьеве не слышно. Как это может быть? — спрашивал я себя. — Ведь такой талантливый человек.
Наконец мне в руки попал его Роман с эпиграфами — и я отпрянул в ужасе. Текст был подл — и по исполнению, и по содержанию. О содержании всегда можно спорить. Я увидел мелкого, низкого человека, лишенного всякого достоинства, догадывающегося о своем ничтожестве — и добивающегося сиюминутной известности любой ценой. Я мог ошибиться. Другой читатель может увидеть автора в ином свете. Но вот чего не найдет в тексте никто: достоинств собственно литературных. Романа нет и в помине, есть памфлет, помесь пасквиля с исповедью. Композиционно текст рыхл до безобразия. Целые страницы пусты, на них нет ничего, кроме истерического самолюбования. Язык безобразен. Вот примеры:
“Пересказ довлеет над стихом…”
“Две успешные книги…”
“Окостенел” (вместо закоснел).
“Вконец не выдержал…”
“Касаясь их по касательной…”
“Так был достигнут вожделенный равновес…”
“В том зимнем каникулярном Комарово” (Пулково, Шереметьево — тоже нигде не склоняются).
Всюду без единого исключения “либо” идет вместо или (а ведь в иных случаях эти слова совсем не синонимы).
“Теряю из виду себя такого, каким я сейчас есть…”.
“Ариаднова нить…”! (отчего не Матренов двор?)
О таких пустяках, как “не при чем” (эта удивительная конструкция идет через весь роман, на опечатку не спишешь), можно и не говорить.
А полет мысли!
“Поэт государственного масштаба…”
“И.Б. из современных русских поэтов единственный понял, что угроза — душе, а не телу, потому что она смертна и беззащитна…”
“Значение И.Б. не только в том, что он ощущает себя последним поэтом на земле…”
“Пусть этот роман (его, Соловьева) будет таинственным, какой и была моя жизнь и какой она осталась и будет всегда…”
“Русский мат есть не что иное, как единственно возможная и адекватная реакция на невыносимую нашу жизнь…” (Здесь возразим: русский мат есть язык тех, кому не хватает слов; язык черни, быдла.)
И при этом —
“Зачем Господь дал мне великий дар слова?”
“Полноценная моя русская проза…”
Почему я так поверил в Соловьева тогда, в 1971-м? По молодости. Потому, что человек, бездарный в сочинениях, часто бывает убедителен в жизни. Ведь я до 1986 года не прочел ни одной его строки.
Из участников моего семинара в Шереметевском особняке помню немногих: Светлану Бломберг из Таллина, ленинградцев Ханана Бабинского (Владимира Ханана), Аллу Киселеву и Ольгу Толчееву. Был там и Александр Танков, но вижу его уже только в 1972 году, на Большевичке у Кушнера.
На заседания велись протоколы: кто что сказал; для истории. Записывать наши исторические высказывания приходилось нам же. Я от этой повинности увильнул; она мешала витийствовать, да и не так я относился к тексту (ко всякому тексту), чтобы писать между делом. Описки, ошибки — этого я не выносил. Помню, заглянув случайно через плечо писавшей протокол участницы, я увидел: “ХАНА: (дальше шли какие-то слова Ханана…)” Потом, уже после наступления свобод, в 1993 году, все эти протоколы, нужно думать, сгорели вместе с Шереметевским особняком.
Ханан попал на конференцию факультативно: опоздал подать вовремя, через сито просеян не был, но участвовал в обсуждениях наравне с прочими. Ему было 26 лет (он умудрился родиться 9 мая 1945 года). Стихи осенили его незадолго до этого, работал он техническим рентгенологом, окончил, но без диплома, вечернее отделение исторического факультета. Внешне это был французский аристократ, бургундский герцог Карл Смелый, добрый король Рене Анжуйский: высокий, стройный, длинноносый, с черными, слегка вьющимися волосами до плеч. Держался без надменности, из подобной внешности словно бы вытекающей: наоборот, был деликатен, в спорах уступчив, весел и аристократически учтив. После конференции я привел его к Кушнеру, и он, ни на минуту не поверив в Кушнера, стал, однако, постоянным участником кружка на Большевичке. Мы подружились, но дружба эта, не скрепленная эстетическим родством и родственным стилем жизни, всегда оставалась скорее тесным приятельством. Ханан довольно быстро ушел в сторону: вписался во вторую литературу, стал своим в кругах, куда меня не тянуло.
Светлана Бломберг поразила меня своей свободой и раскрепощенностью. Все, решительно все советские евреи, каких я знал, носили на себе печать ущербности. Читалась эта печать, хоть и с вариантами, всегда одинаково: “я знаю о моем врожденном недостатке; знаю, что большинство считает меня чужим”. Здесь — этого не было и в помине. Что Бломберг еврейка, невозможно было усомниться, но столь же очевидно было и другое: ее это ничуть не смущает, она принимает это как должное и даже не ждет от других враждебности; один человек — папуас, другой — еврей; что тут такого? “Вот Эстония! — подумалось мне. — Форпост цивилизации в нашей Азиопе…”
Говорила Бломберг, как Бог на душу положит, и совершенно раскованно. Стихи ее мне понравились. Казалось, еще чуть-чуть, и они вовсе засверкают. Но это чуть-чуть для большинства на деле обыкновенно бывает непреодолимой пропастью.
Еще лучше были стихи Аллы Киселевой. Неудивительно: она прошла школу ленинградского дворца пионеров, состояла в том самом клубе Дерзание, где на заднем плане иногда и я появлялся. Киселева была хороша собою: стройная, грациозная и, чудилось, строгая. Пожалуй, чуть-чуть играла молодую Ахматову. Говорила мало, рассчитывала, видно, что стихи и внешность скажут сами за себя. Так и выходило. Уж не знаю, на что я клюнул. Соловьев, тоже ее выделивший, точно клюнул не на одни стихи.
Ольга Толчеева тянула в сторону авангарда, но каким-то образом и в ее талант я поверил. Все три девушки были моложе меня. За каждой я после конференции попытался ухаживать. Первой отпала Толчеева. Приехав к ней на проспект Энергетиков, я застал ее не в настроении, если не просто в слезах. Очевидное невероятное состояло в том, что она влюблена не в меня, а в другого, и настолько влюблена, что вообще никакого внимания мне оказать не хочет. Это так разительно выпадало из привычной схемы, что я только плечами пожал и больше никогда ее не видел.
Киселева меня не вовсе отфутболила, однако ж когда я приехал к ней без звонка на Ломоносовскую 7 (телефона там не было), не скрывала неудовольствия. Было похоже, что я чему-то помешал. Жила она в коммуналке — одна или, может быть, не совсем одна. Мы гуляли по улицам, болтали о стихах и поэтах. Общего круга у нас не оказалось, общих литературных знакомых, тех, с кем меня сводила судьба, начиная с дворца пионеров, всплыло немало. Преобладали те, с кем я знаться не хотел: Кривулин и его окружение. Я звал Аллу к Семенову, к Кушнеру. К первому она съездить согласилась. Мы условились и встретились. Ехать нужно было на Нарвскую заставу. По пути она сказала:
— У Гостиного захватим еще одного типа.
Типом оказался Марк Мазья, дворцовский поэт с врожденным дефектом рук.
На Нарвской заставе в перерыве я предложил Алле шоколадную конфету, но ей потребовались спички. Она извлекла из сумочки пачку сигарет, на две трети пустую, и разом испортило мне настроение. Спички я Алле тотчас раздобыл у Житинского, но интерес к ней утратил и больше не делал попыток за нею ухаживать.
Со Светой Бломберг мы обменялись адресами. Она звала к себе в Таллин, и я принял приглашение. Еще в конце декабря 1971-го я написал стишок — из тех, что пишутся левой задней ногой:
Сотку себе из света,
Как парус кораблю,
Таинственное: Света;
Печальное: люблю.
Возьму тончайший лучик,
Из лучших, что нашлось —
Тебе… И мой попутчик —
Садко, заморский гость.
В Таллине, зимой, в начале 1972-го, я был не с распростертыми объятиями встречен Светой и не совсем приветливо — ее родителями. Жили тесно; родители не ладили между собою и как-то не слишком любили дочь. У отца, морского офицера, на стене висел кортик, оказавшийся порядочным оружием.
Мы со Светой гуляли по городу (я был в Таллине впервые), притом с заходами в кафе, что в Ленинграде было бы делом немыслимым. Самая культура эта (для меня, во всяком случае) отсутствовала; нужно было сперва стоять в очереди на морозе, затем сидеть в битком набитом зале, трепетать перед официантом-Мефистофелем и платить втридорога за фигню. Чего ради?! Слишком ясно видя всё это, я и не пытался.
В Таллине всё было другое: никаких очередей, места есть, обслуживание не инфернальное — и цены терпимые. Помню, против моей воли Света уговорила меня зайти в кафе Тульяк. Какие-то, уверяла она, фантастические бутерброды. Мы сели за столик, продолжая болтать о стихах — о чем еще мог я говорить? Бутерброды нам подали — и официант не смерил нас презрительным взглядом. Через некоторое время, осведомившись, свободно ли тут и не помешает ли она, к нам подсела молоденькая эстонка и заказала чашку кофе. Чашку кофе! Помешать она, некоторым образом, помешала (мне), потому что тут же закурила. Но зато не задержалась. Допив кофе и докурив сигарету, встала и — что шло уже дальше всякого вероятия — пожелала нам приятного аппетита. Европа!
Я и прежде подумывал об эмиграции в Эстонию; не один Довлатов смотрел в эту сторону; о том, что тут проще публиковаться, и говорить нечего было. Света Бломберг и мое мимолетное увлечение ею раздвигали горизонты для такого рода расчетливой мечты.
Девочка с колечком на уме,
Зябкое прощанье в полутьме
Таллинского зимнего вокзала.
Узелок на память завязала,
Растворилась в медленной зиме,
О любви ни слова не сказала.
В Таллине, где тысяча простуд,
Дуют нескончаемые ветры,
Ежатся деревья, не растут…
Проглотить бы эти километры,
Возвратиться, поселиться тут…
Мешало мне в новой подружке то, что она, двадцатилетняя, ярко красила губы, вообще, что называется, следила за собою и одевалась по моде. Вернулся я разочарованный. В мае или июне она приезжала ко мне на Гражданку; в июле — я ездил к ней в Тарту, где она училась. Приятельство так и не перешло в любовь.
Из моих стихов, которые обсуждались на конференции в декабре 1971 года, помню только одно, которое я и тогда за стихи не держал:
В хижине светит лучина.
В сумерках светит луна.
Есть и у счастья причина.
Есть и у горя она.
Мы забываем обиды.
Годы тихонько летят.
Звёзды меняют орбиты.
Кошки приносят котят.
Это был, в сущности, побочный продукт, который я, осмелев, включил в подборку на пробу: пройдет ли такое рядом со стихами, которые я сам ценю? Прошло беспрепятственно, но при обсуждении — задело за живое одного честного немолодого есенианца из числа участников семинара. Сам он, чувствовалось, был человеком сломленным и натерпевшимся, стихи писал, что называется, задушевные, и тут увидел не шутку, а враждебную вылазку. Говорил об этом без злобы, чуть не со слезами в голосе, — так ему было обидно за русскую поэзию. Я слушал его и мысленно был с ним, хоть всё же верил в своё право на шутку и каламбур. Защищаться не стал. Когда дошло до обсуждения его стихов, хвалил их больше, чем они того заслуживали.
Завершилась конференция парадным выступлением лучших (по два поэта от семинара) в большом зале Шереметевского особняка; я в эту пару гнедых от своего семинара попал. Желтой кофты у меня не было: была вязанная матерью красная шерстяная безрукавка. В ней я и вышел, причем под нее, в порядке каламбура, надел серую рубаху: красное идет к серому, сер же — я, так этот никем не понятый каламбур расшифровывался.
Выступали и руководители семинаров; от нашего — Куклин. Обо мне в своем слове он говорил больше всего; сказал почему-то, что передо мною “раскрывается большая дорога”. Может, тоже каламбурил? Впрочем, от конференции я получил рекомендацию, уж не помню, кому адресованную, на издание книги моих стихов. В 1971 году такая рекомендация практически ничего уже не значила.
Во время конференции в коридорах появлялся поэт Василий Бетаки, о котором было известно, что “он уезжает”, притом не один, а с Виолеттой Иверни. Я спрашивал себя: как он будет жить там, на Западе, где всё чужое? И еще: как он решается появляться здесь, когда уже порвал с этим миром, “с нами”? Ведь это вызов не только системе, требующей от каждого оголтелого патриотизма, это вызов и всем нам, русской литературе. Не укладывалось в сознании, почему люди не сторонятся его. О чем с ним говорить? Завтра он будет в потустороннем мире, откуда возврата нет.
ФИКА, ДОЧЬ ГЕОРГА, ПРОЩАЙ!
“Ксения, дочь Агесилая, прощай!” Так писали эллины на своих надгробиях. Я видел их в Керчи — в Пантикапее.
Фика не умерла, но расстались мы навсегда. Весной 1972 года, не сказав никому ни слова, она вышла замуж за индонезийца по имени Ахмет и вскоре уехала с ним за границу, однако не в Индонезию (отец Ахмета был, по слухам, фигурой в администрации Джакарты), а в США.
Почему Ахмет? Как это всё могло произойти? Не будучи красавицей, Фика нравилась. В 1970 году ей по крайней мере трое сделали предложение — и все три предложения она отвергла. Феодосийский Валера, допустим, мог быть не в счет: простоват, однако ж настойчивость он проявил нешуточную, слал посылки (с айвой), приезжал в Ленинград, писал. В письмах спрашивала: “Отчего с тобой так хорошо?” Она отвечала: “Оттого, что с другими плохо…” Фике требовался человек с изюминкой. У москвича Володи Гомзякова изюминки не было. Он был влюблен в Фику с 1966 года, несколько раз просил выйти за него. Женился на другой, а всё не мог ее забыть; умирая, хотел ее видеть.
Очень могли быть в счет двое других, оба физики: Д.А. из ленинградского Физико-технического института и М.Ш из Красноярска. Первый вскоре переехал в Москву, что означало: пошел в гору. Ее отказу удивился; сказал: “Ну, ты еще подумаешь…” Второй впоследствии сделал нормальную профессорскую карьеру в США. Фика познакомилась с ним в августе 1970 года, на феодосийском пляже. Он приезжал к ней в Ленинград; звал следующим летом ехать в Днепропетровск, откуда был родом. В апреле 1971 года Фика написала ему, что влюблена, но не в него. На этом всё кончилось.
С Таней после отъезда за границу Фика переписывалась и слала ей мелкие подарки до весны 1973 года, когда та стала моею женой. Общей их подруге Тамаре Францкевич писала до начала 1977 года. В январе 1997 года Житинский вручил Тамаре свою первую (советскую) книгу стихов Утренний снег с дарственной надписью Фике и словами:
— Я Фику больше не люблю.
Тамара отослала книгу в Чикаго, после чего переписка оборвалась.
С индонезийцем познакомила Фику ее тетка, Лиля Петровна Коппе, работавшая медсестрой в поликлинике политехнического института, где Ахмет стажировался или учился в аспирантуре.
Уезжая, Фика оставила в наследство Тане наброски стихов (с поручением довести их, которое Таня выполнила) и дружбу Житинского. В этих стихах, хоть и основательно переписанных на свой лад Таней, кое-где удержался южнорусский выговор в рифме.
Голос осени глух.
Голос осени тих и печален.
Нас забросило вдруг
На безлюдные камни купален,
Где волна за волной
Набегает, скорей, по привычке,
И свистят за спиной
Протяженным свистком электрички.
Нам прощаться пора.
Так поможем друг другу проститься!
То, что было вчера,
Улетело и не повторится.
Мы с тобою вдвоем,
К сожалению, всё понимаем,
Так давай сентябрем
Завершим, что задумано маем.
Камень, брошенный вскользь,
Создал два расходящихся круга.
Надо врозь, надо врозь,
И нельзя нам ещё друг без друга.
Ах, какие слова
Говорим мы разумно и честно!
Только осень права,
Только всё наперед ей известно.
Камни, о которых здесь речь, — в Комарове. Стихи были хороши и меня задели. Долю соавторства в них мне вычислить не удалось, зато удалось найти (уже в 1990-е) несколько писем Фики, написанных в судьбоносном 1971 году, и ее дневники.
История с Фикой не прошла для Житинского бесследно; он изменился, вся его жизнь приняла другое направление. Стихи у него идут на убыль и к 1979 году совсем уходят.
Умерла ли Фика для меня? Пожалуй. В 1972 году я отдал дань сладким мучениям; сладким, ибо — как говорит Ходасевич —
Что может быть прекраснее на свете,
Чем навсегда с возлюбленной расстаться
И выйти из вокзала одному?
В 1986 году, в парижском аэропорту Орли, поднимаясь по бесконечному эскалатору, я увидел ее на другом эскалаторе, шедшем вниз. Это была она — или женщина, очень на нее похожая. Наши взгляды встретились. Я не сказал своим взглядом ничего. Она (если это была она) поступила точно так же.