Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2006
Памяти моего отца
А с этих террас необъятных видна — Ещё необъятней и краше — страна, Лесистей, озёрней, безбрежней — А всё не обширнее прежней. Лариса Щиголь, “Андекс” |
Он уже давно привык не замечать русскую речь, не реагировать на нее, скользить непонимающим взглядом по говорящему и проходить мимо. Раньше русские попадались редко. Кто мог приехать в Федеративную Республику Германия — дипломаты, чекисты, профсоюзные и партийные функционеры? И кто бы то ни были, они вызывали у него настороженность, тревожный инстинкт, корни которого уходили в военное и послевоенное время. Но в последние годы русская речь слышалась все чаще. В те дни, когда он из своего городка на берегу озера Амерзее отправлялся в Мюнхен навестить внуков, он почти непременно встречал там в метро говоривших между собой по-русски людей. В свое время ему доводилось читать в газетах, что после падения берлинской стены Германия стала активно принимать немцев и евреев из Советского Союза. “В рамках гуманитарных акций помощи беженцам и поздним переселенцам” — кажется, так формулировалось это со ссылкой на новые статьи в своде немецких федеральных законов. Но все же эти эмигрантские потоки представлялись ему струйкой песка в пустыне. Представлялись до тех пор, пока он не попадал в Мюнхен и не садился в вагон общественного транспорта.
И вот сейчас в сорока минутах езды от Мюнхена, в излюбленном им месте, куда в теплое время года наведывался он раза два в месяц, на одной из террас большого пивного ресторана монастыря Андекс в метре от него сидели русские. Их было трое — мальчик лет десяти и двое мужчин, один из которых мог бы доводиться мальчику отцом, второй дедом. Перед взрослыми стояли литровые кружки светлого пива, мальчик облизывал брикет мороженого. Тот, что помоложе, подал ребенку бумажную салфетку и обратился к пожилому: “Тебе не много будет пива?” Голос у его спутника оказался сиплый, надтреснутый: “Все не выпью, но усы помочу… С праздником!” — “С праздником, отец!” Они чокнулись.
И сюда русаки добрались, удивленно подумал он и отвел взгляд от случайных соседей. Его уже давно чем-то притягивало это место, и всегда он старался сесть именно на этой террасе, вблизи решетки. Она вмещала человек сто и располагалась на высоком, обрывистом склоне Святой горы, которую в незапамятные времена начали заботливо обустраивать монахи-бенедиктинцы. Внизу сквозь листву просматривалась дорога, петлявшая под кронами деревьев и уходившая в сторону ближайшего городка, за ней были видны крыши хозяйственных построек, а дальше и начиналось самое красивое, ради чего, может быть, и приезжал он сюда на протяжении многих лет — открытая, холмистая долина с сочной зеленью аккуратно обработанных, разделенных прогулочными дорожками полей, с небольшими островками-рощами и с затушеванным, будто легким пером, чуть размытым лесистым горизонтом, за который куда-то далеко-далеко на восток уходил небосвод. Было в этом нечто и от безбрежных российских просторов — так, во всяком случае, за вычетом европейской опрятности и маломерности, ему это представлялось. Он мог подолгу смотреть в эти дали, и шумная терраса монастырской пивной оказывалась не просто за его спиной, а словно перемещалась в иную систему координат, не воспринимаемую ни зрением, ни слухом, ни обонянием. Ему нравилось пиво, которое варили тут на протяжении пяти столетий, из предлагаемых сортов предпочитал классическое светлое — наиболее популярное на баварской земле, тянул его не спеша, с большими паузами между глотками и закусывал свежим кренделем, усыпанным крупными кристалликами соли…
“А какой сегодня праздник, кроме того, что суббота и хорошая погода?” — вдруг подумал он, вспомнив тост сидевших за соседним столом русских. Этого воспоминания и легкого полуоборота было достаточно, чтобы снова вернуться в ту систему координат, в которой оживала залитая солнцем терраса — с множеством лиц, жестов, улыбок, с плотными рядами длинных деревянных столов, янтарным цветом пива в массивных кружках, ароматом только что поджаренной на гриле свинины, запахом тушеной капусты и приготовленной на открытом огне рыбы. И с десятками голосов, сливающихся в общий гул, из которого до него снова донеслась русская фраза: “Дед, а где ты был в День победы? В Берлине? У рейхстага ты был?” И тут только он понял, о каком празднике шла речь — сегодня было 9-е мая, когда русские отмечают победу в той войне. Сколько же лет прошло? Он начал подсчитывать: 1998 минус 1945, получалось пятьдесят три; и, словно устыдившись своей забывчивости, утвердительно произнес про себя по-немецки: “Genau, dreiundfünfzig”. Он с интересом снова глянул в сторону своих соседей, мальчик был светловолосый, кареглазый и чем-то напомнил его младшего внука. “В отпуске я был, — ответил тем временем дед внуку, — получил, наконец, отпуск, поехал своих разыскивать, а тут война и кончилась. Так что… какой уж там Берлин”. — “А разве с войны в отпуск ездили?” — Дед кивнул, но продолжил неохотно: “Бывало… Я на Карельском воевал… в полковой артиллерии… В обороне нам пришлось долго… А к концу сорок четвертого стали теснить финнов от Онеги… Ну тогда и выпал мне отпуск…”
Конец сорок четвертого… Он снова перевел рассеянный взгляд на расстилавшиеся под монастырской горой зеленые поля. Раньше ему казалось, что он помнил почти каждый день войны. Без дневника и без документов. Впрочем, многие дни были неотличимы друг от друга, и целые месяцы, а то и времена года спрессовались в воспоминаниях в монотонные, повторяющиеся то ли образы, то ли сюжеты, длина которых определялась восходом и заходом солнца. Теперь, когда ему было уже под восемьдесят, в памяти стали стираться некоторые лица, путаться имена и названия мест. Его не беспокоили подобные вещи, он не собирался писать мемуары, крайне редко делился с кем-то воспоминаниями о том времени и многое бы дал, чтобы вообще все забыть. Но как? Нужно благодарить Бога, подумал он, что его не преследуют ночные кошмары, как это было с их соседкой, покойной фрау Пашке, перенесшей бомбардировки Берлина. Два — три раза в неделю она переживала в своих снах все это заново и начинала кричать, звать на помощь — до тех пор, пока мужу не удавалось ее окончательно разбудить и успокоить. Когда-то давно его тоже мучило одно сновидение, но…
Он заулыбался, несколько неожиданно вспомнив своего старшего внука. Тот учит его обращаться с компьютером и в последний раз сказал: “Да не потей ты так, дед. Нет причин для волнения — запутаешься, нажми кнопку “Reset“, компьютер сразу поймет, что ты “пень“, и все вернет к нормальному исходному состоянию”. Совершенство компьютера его поражало, а отсутствие волшебной кнопки “Reset” в человеке вызывало сожаление. “Нормальное исходное состояние”… Для него это сорок первый год, начало лета, сессия в институте… “Ну вот, — мысленно перебил он сам себя, — снова я путаюсь, словно у клавиатуры компьютера. Я же хотел вспомнить другое время — когда этот русский солдат получил свой отпуск. Где же был я? Конец сорок четвертого…”
Деревья на горизонте стали терять листву и покрываться инеем, подул восточный ветер — порывистый и холодный, и под ногами на перепаханном гусеницами поле почувствовалась прихваченная морозцем земля. Мишкольц. Нет, воображение не совсем право — он не помнит холода. Разве может быть холодно, когда бежишь? В конце сорок четвертого они бежали из Мишкольца. Приказ называл это передислокацией и определял путь через Словакию на юг Австрии в предгорье Альп. Они оставляли Венгрию. Красная Армия шла с востока, она форсировала Тиссу, потом и Дунай южнее Будапешта. Мишкольц оставался в стороне, но и он быстро терял недавнее преимущество глубокого тыла. Фронт приближался, и на сворачивание танкового полигона и погрузку было выделено три дня.
Нет, он не помнит холода. Пожалуй, окрики: “Schneller! Na, mach schon!” Вой сирен. Жесткий брезент под руками. “Schneller! Weiter, weiter!” Желтые щупальца прожекторов. Мягкий снег, сразу же превращающийся в грязное месиво у железнодорожных путей. Сутолока погрузки. И пронзительная, как никогда раньше, мысль: бежать! Прежде это было невозможно, и он запрещал себе даже думать на эту тему, но теперь, когда бежит сама армия, никто не бросится тебя искать; главное, чтобы не поймали в момент бегства, иначе пристрелят сразу. Бежать! И холодный пот от одной этой мысли, за которой сразу же следовал вопрос: куда бежать?
Старик-артиллерист посмотрел на сына, уткнувшегося в прихваченную с собой русскую газету, отпил немного пива и стал неторопливо осматриваться. Поискал глазами внука, но тут же вспомнил, что тот попросился побегать по территории монастыря. Часть мест поблизости занимала молодежь, напротив сидела парочка средних лет, очень, по-видимому, проголодавшаяся, аппетитно обгладывавшая приготовленные на гриле свиные ребрышки, чуть левее, за соседним столом, вполоборота к нему задумчиво смотрел куда-то вдаль невысокий, плотный седой человек, кажется, таких же лет, как и он. “Вот тоже старая гвардия, — отметил про себя бывший артиллерист, — только немецкая. А вид со Святой горы — загляденье, Россию напоминает”. Он несколько минут любовался открывающимся сверху простором, потом взгляд его снова задержался на седом старике и медленно опустился на проходившую внизу дорогу.
На узком лесном шоссе царил хаос спешного отступления. Сверху спускались последние солдаты, и отставший грузовик со снарядами в суете и нервотрепке чуть было не съехал с неширокой тропы в овраг.
“Сержант Константинов, к командиру, срочно!” Приказ передавался по колонне, летел вдоль запруженной дороги, и ветер, казалось, поднимал его к заснеженным веткам высоких сосен, а потом бросал вниз на обочину. “К командиру, срочно! …срочно! …жант… …стинов… к командиру, срочно!” Наконец, приказ достиг человека, возившегося в кузове с отсыревшим и теперь прихваченным морозцем и оттого неподатливым брезентовым чехлом. Тот спрыгнул вниз и с неприятным предчувствием стал пробираться в голову колонны.
“Там, в штабной землянке, — завидя его, сразу начал командир, — фонарик трофейный остался. Знаешь, где это. Сориентируешься. Только быстро”. Константинов ко многому успел привыкнуть на фронте и понимал, что фонарик — вещь необходимая, но… Он видел, что командир явно психует, и это тоже было понятно — за отступление начальство никого по головке не погладит, да к тому же прошляпили что-то разведчики и отходить приходилось в последний момент. “Ты вот что, — расщедрился на совет командир, — напрямую иди, вон через тот овраг в гору, так быстрее. Успеешь, пока мы тут колупаемся, мать вашу всех растак…” Константинов вытянулся: “Товарищ майор, но…” — “Отставить но, — захрипел командир, — выполнять приказ, сержант!” — “Бойца бы в помощь…” — все же решился закончить фразу Константинов. “Нет у меня свободных бойцов… разве что вот этот говнюк…” — и пальцем в первого попавшегося ткнул.
Совет майора идти оврагом оказался еще глупее, чем сам приказ. За ночь там навалило столько снега, что оба бойца, при полной выкладке, почти сразу увязли по пояс. Пришлось выбираться на тропу и идти в обход. “Падла майор, — не унимался белобрысый напарник, — служивый народ ему как трава: ее покосят, а она снова вылезет… А технику по винтику, сволочь, проверяет… фонарика хватился…”
До землянки добрались минут через двадцать и сразу наткнулись на продолговатый металлический предмет — фонарик лежал на полу, у самого порога, оброненный в суете бегства. Константинов обрадовано подмигнул напарнику, и тот, заметно повеселев, осклабился: “Вот майор су…” И не договорил — Константинов бросился к нему и зажал рот рукой. Кто-то вдруг закричал — совсем близко, снаружи. Слова были непонятны. Звук оборвался так же неожиданно, как и возник.
Сколько времени просидели они, не шелохнувшись — пять, десять минут, полчаса? Наконец, Константинов сделал знак рукой, чтобы белобрысый оставался в землянке, и осторожно высунулся наружу. В нескольких метрах проходила совсем свежая лыжня. Она огибала большой валун и уходила в сторону тропы. На лыжах обычно передвигались финские снайперы или разведчики. Константинов жестом позвал бойца и показал рукой, что спускаться придется через овраг ползком. Парнишка кивнул и пополз вперед.
Путь через овраг был гораздо короче, чем по тропе, но ползти приходилось медленно, с оглядкой, выбирая места, где лежал более плотный снег. Наконец, они добрались до последнего пригорка, за которым скрывалась дорога. Появился твердый наст, и дальше можно было пробираться на ногах. И уже перед самой дорогой, когда оставалось-то всего каких-нибудь метров сто пятьдесят, напарник Константинова поскользнулся, пролетел метра три по крутому склону и ударился о дерево. Он вскрикнул, но тотчас зажал себе рот рукавицей. Константинов видел, что тот попробовал встать, но сразу упал и стал перекатываться с боку на бок. Он подполз ближе, солдатик тихо скулил, закусив губу. “Лежи парень, только не вой, сейчас подмогу кликну”, — шепнул ему Константинов и пополз к шоссе.
Сначала она подумал, что они сбились с направления и вышли к другому участку дороги — лесное шоссе было пустым. Но нет! Снежное месиво, взбитое солдатскими сапогами и протекторами тяжелых машин, не оставляло сомнений — вернулись они туда, куда и должны были вернуться. Туда, где их никто не ждал. Константинов лихорадочно оглядывался по сторонам — войско войском, оно ушло, но кого-то должны были оставить, чтобы их подобрать. Он всматривался в придорожные заросли и даже оглядел верхушки деревьев, готовый ухватиться за любой малейший намек или признак, не допускающий мысли о том, что их бросили, бросили на почти захваченной противником территории. Первым желанием было выстрелить в воздух, дать сигнал своим — может быть, кто-нибудь еще недалеко. Но тут же вспомнилась только что виденная лыжня… “Попадем в плен — хана нам”, — застучало в висках.
“Вот и Митька вернулся, — прервал воспоминания артиллериста его сын, — пора перекусить. Папа, ты что будешь? Рыбу? Как, кстати, рыба зовется по-ихнему?” — “Фиш, — подсказал старик и, подмигнув Митьке, добавил — и не забудь, сынок, что у немцев это слово мужского рода!” — “Тебе бы с нами в Германии жить, язык знаешь”, — вздохнул сын. “Дед, — поддержал Митька, — правда, переезжай к нам!” — “Ну уж нет, — замахал тот руками, и было видно, что он не хочет возвращаться к избитой теме. — Хорошо вам тут — и слава Богу, а мне дайте на родине помереть, судьбой там прописан”. И они снова стали совещаться, кто что будет есть.
Бежать… Долгое время для него это было запретное слово. Нельзя мечтать о немыслимом, нельзя травить душу… А все равно грезил. Эти мысли обманывали его — он гнал их наяву, они приходили во сне, он перечеркивал крест-накрест русское слово бежать, но оно тут же вспыхивало перед его внутренним взором по-немецки: flüchten! И тогда он призывал на помощь свою слуховую память, и проклятое слово под лай овчарок и мерный такт пулемета начинало медленно исчезать, словно написанное на бумаге симпатическими чернилами.
“Коммунист?” — прыщавый немецкий лейтенант то ли щурился, то ли от природы был косоглаз. “Не успел”, — ответил он. “Еврей?” — “Русский”. — “Повезло тебе”, — ухмыльнулся тот. Так начался первый день его плена.
Он оказался на фронте после второго курса. Ушел добровольцем сразу после сессии, ушел бить фашистов. Да не вышло — тут же попал в плен: был схвачен с оружием в руках. Он не любил вспоминать первые месяцы плена… Если гусеница попадает под марширующий башмак, она не обязательно погибает, она может оказаться обречена на жизнь…
“Значит, не коммунист? — переспросил месяца через два важный, с бычьей шеей и красным лицом только что появившийся в лагере майор, внимательно оглядел его с ног до головы и одобрительно мотнул головой, — садись в машину”. — “Фамилия?” — визгливо выкрикнул шедший за майором и делавший пометки в коленкоровом журнале ефрейтор-переводчик. “Борис Трофимов!”
Майор продолжал медленно идти вдоль строя, и те, кого он выбирал, должны были забираться в закрытый брезентом кузов тяжелого военного грузовика. Через полчаса заурчал мотор, и машина в сопровождении мотоциклетного патруля тронулась с места. В кузове было битком, все молчали… А когда приехали, снова увидели колючую проволоку и сторожевые вышки. Правда, все вокруг выглядело опрятнее — и территория, и постройки… И этого было достаточно, чтобы закралась в душу смутная надежда, что не умирать привезли их сюда… Но для чего? И почему не всех, а по выбору? Кажется, майор выбирал тех, кто покрепче. Зачем?
Им разрешили сесть на траве, отсчитали пять человек и куда-то увели. Через полчаса пришли за следующей пятеркой, в которую попал и Борис. Он был готов ожидать новых допросов, издевательств, может быть, смерти… Но никак не предполагал очутиться в бане — в крохотной, но самой настоящей бане, где в двух больших чанах стояла горячая вода и на трех скамеечках рядом с жестяными тазиками лежали мочалки и по крохотному кусочку настоящего мыла…
“Hallo, ist ein Platz frei?” — “Нет, тут только на пятерых”, — ответил он. “Wie bitte?” Трофимов встряхнул головой и рассеянно посмотрел на спросившего. “Ах место… — проговорил он на немецком, — да… да… тут справа кто-то сидел… кажется, уже ушел… впрочем, я не знаю…”
“Стол накрыт, извольте кушать, снял я с барина пальто…” — раздалось в этот момент справа. Тот из русских, что отправился за едой, снова возник у соседнего стола — с подносом в руках и с этой странной, произнесенной нараспев, присказкой. “Папа, а для тебя фиш, специально попросил мужского рода… посмотри, какой красавéц!” Его отец взял тарелку, одобрительно понюхал, потом потянулся к кружке, поднял голову, и тут их взгляды с Трофимовым встретились. “Prost!” — машинально качнул Трофимов в сторону русского кружкой и слегка кивнул. “Prost!” — поддержал его тот и улыбнулся в ответ.
После бани их повели в столовую. Накормили гораздо сытней и обильней, чем прежде. А когда наступило утро и они плотно позавтракали, их построили на небольшом плацу. Из тарелки-динамика на одиноко торчавшем перед строевой линией столбе раздался бравурный марш, а потом заговорили по-русски:
“Солдаты, воины!
Вы защищали свое отечество и имели несчастье попасть в плен.
Вы выполнили свой долг, и это не может не вызывать уважения…”
Диктор говорил на хорошем русском языке, и это была не обычная визгливая немецкая пропаганда: каждое его слово звучало доброжелательно и веско.
Ах, о чем он только не говорил, этот сытый баритончик! И об исторических связях немецкой нации с Россией, и о том, как недальновидны были европейские политики, развязавшие в 1914 году мировую войну. И об общем упадке Европы, которая, мало того, что гниет от жидовской бациллы, но и, в случае бездействия, обречена погибнуть под большевистским гнетом. Великая миссия Германии заключалась в спасении и возрождении Европы, а значит, и кровно связанной с ней России. Вот за что проливают кровь солдаты многих народов, вставшие под знамена фюрера.
“Unsinn!” — чуть слышно пробормотал Трофимов и потянулся за пивом. Он натолкнулся за свое давнее размышление о том, что тот, кто произносил речь, едва ли понимал, что реальная Европа в глазах стоящих в строю новобранцев-комсомольцев была почти так же далека, как загадочный остров Борнео. Но и лишенные смысла и силы внушения, плавно вылетающие из черной тарелки слова все равно несли в себе затаенную угрозу.
“Вам выпала возможность встать на сторону непобедимой немецкой армии и принять участие в борьбе за свое отечество, за возрождение России и Европы. Добровольцы — три шага вперед! Хайль Гитлер!”
Наступила тишина. Строй не шелохнулся.
“Добровольцы — три шага вперед! Хайль Гитлер!” — теперь уже требовательно раздалось из тарелки.
Добровольцев не нашлось. После третьего призыва была дана команда “вольно!” и всем было приказано оставаться на плацу. Радио замолчало. Пленные стали собираться кучками, кто-то вытянулся на траве… Неожиданная пулеметная очередь со сторожевой вышки прошла по краю плаца, задела несколько сидевших там человек, потом полоснула группку собравшихся у столба…
“Построиться!” — раздался приказ из динамика. Пятеро остались лежать на земле, двое из них громко стонали.
“Солдаты, воины!
Вы защищали свое отечество и имели несчастье попасть в плен.
Вы выполнили свой долг, и это не может не вызывать уважения…”
Им повторили текст несколько раз подряд, потом, не дождавшись добровольцев, распустили строй, снова прошлись легкой пулеметной очередью по толпе и заставили построиться заново.
На этот раз три шага вперед сделало несколько человек, потом, немного поколебавшись, к ним присоединились остальные.
“Хайль Гитлер!” — прокричали им из черной тарелки. Строй молчал. “Вы не знаете, как положено отвечать?” — “Хайль Гитлер!” — подчинились они. “Громче!” — потребовали из динамика. Они повторили громче…
“Ты себя плохо чувствуешь? — поинтересовался сын у старика-артиллериста. — Ешь вяло, задумчив… Пиво больше не пей”. — “Нет, нет, — встрепенулся тот, — мне очень хорошо, и “фиш“ вкусный… Просто история одна в голове крутится. Думал, что похоронил ее уже давно, а вот вдруг всплыла…” — “Женщина?” — подмигнул сын. “Она самая, — улыбнулся старик, — четыре года на ней женат был, только в отличие от других женщин она не рожала, а убивала и имя носила странное: Война”. — “Может, расскажешь?” — “Ты же знаешь, что не люблю…” — “Знаю и все время удивляюсь — почему?” — “Болтовни много, позы… Все это на самом деле очень лично и почти всегда страшно…” — “Но это я могу понять, — подхватил сын, — в основе героизма часто лежит страх”. — “И это тоже, — кивнул отец, — но не только. Она просто страшна и грязна — война, и смаковать переживания о ней, все равно, что наслаждаться воспоминаниями о несчастье. Интересно, почему в русском языке это слово женского рода? У немцев оно мужское, короткое, жесткое, похожее на наше “крик”: Krieg. Помнишь, как Шиллер писал, — он поднял согнутую в локте правую руку вверх и как-то театрально, по-стариковски, жестикулируя в такт ударным слогам, продекламировал, — Der Krieg ist schrecklich wie des Himmels Plagen”. — “Ну Шиллер! — развел руками сын. — Как не помнить высказывание старика Шиллера!” — “Это Гёте дожил до старости, — нахмурившись, произнес старый артиллерист, — а Шиллер умер в сорок пять лет. Тебе, сынок, не мешает иногда читать что-нибудь приличное вообще и учить язык в частности, все же в Германии поселился”. И немного помолчав, медленно процитировал русский перевод: “Война ужасна, как кары небес”.
“Забавный артиллерист, — улыбнулся Трофимов, выведенный из задумчивости оживленным разговором русских. — И про войну правильно сказал: нечем там бахвалиться, ее только с горя можно вспоминать”.
“Дед, так ты расскажешь историю?” — раздался голос внука. — “Да что уж там рассказывать… Впрочем, день сегодня какой-то необычный… Вон там, видите, внизу под горой дорога бежит. Очень похожа на ту…” И он стал рассказывать, как пришлось им спешно спускаться с высокого лесистого пригорка, стягивать на шоссе пушки, снаряды и как застал его там приказ командира, и о возвращении из землянки на пустую дорогу. “Как на пустую? — воскликнул сын. — И что — совсем никого не оставили?” — “Никого…” — старик задумался. “Ну а дальше?” — нетерпеливо спросил мальчик. — “Оставь его, — сказал отец, — видишь, он устал. Вечером доскажет”. — “Ладно, — не очень довольный согласился мальчик, — вечером так вечером… тогда я вниз пойду…” — “Погоди, — неожиданно остановил его старик, — я не устал, я сейчас доскажу”.
Они снова встретились взглядами, всего лишь на одну секунду, и Трофимов все понял — два старых солдата не могли не узнать друг друга в толпе, артиллерист оказался к тому же довольно проницательным и, кажется, догадался, что его речь понимают, прислушиваются к ней… Нет, скорее всего, не догадался, но что-то растревожило его душу — наверное, присутствие такого же старика, прошедшего мясорубку Второй мировой, а может, общий гул немецкой речи и сам день — памятный, годовщина победы…
“Да там почти и рассказывать-то нечего, — неторопливо начал артиллерист. — Бросили нас. Финны совсем близко подошли, и мои товарищи бежали, даже чехлы толком не затянули на технике. Нужно было догонять основные части, которые двигались в северо-восточном направлении. Так что не до нас им было. Это уж я потом подробности-то узнал, а тогда поозирался на пустой дороге, вернулся к пареньку, сломал пару веток, смастерил, как мог, шину, наложил на ногу, и стали мы дожидаться темноты. Но вот беда, идти он не мог. Думали, пройдет боль через пару часов и как-нибудь сможет он на ногу встать. Не тут-то было! Вот и пришлось его трое суток тащить”. — “Как тащить?” — воскликнул мальчик. “Вот так и тащить — то на шинели волоком, но больше на себе, на снегу-то он мерз. Ночью на дорогу выходили — там полегче было, чередовали — сначала на шинели его тащу, потом он несколько минут на одной ноге, держась за меня, скачет, и благо снежок мягкий такой шел, следы заметал, а днем пробирались вдоль дороги по лесу. А тут еще финские машины стали появляться, правда, только днем; прятаться приходилось. Спали по очереди, в сугробах, часа по два, не больше. Так и тащил — паренек килограммов под шестьдесят, винтовки наши по семь кило каждая, вещмешки… А бойцу-то моему все хуже и хуже, нога распухает, температура к вечеру второго дня поднялась… Сам иду по наитию, понимаю, что если идти на северо-восток, в направлении Кольского полуострова, то рано или поздно должен попасть к своим… Так и добрался… А куда денешься, коли жить хочется? Можешь — не можешь, а идешь… Повезло, что дни неморозные стояли… И паренька живым дотащил. Правда, что с ним дальше стало, не знаю. Фельдшеру нашему показалось, что у того гангрена началась, и он его в госпиталь отправил, больше я его и не видел. Ну а мне дали каши и разрешили спать, сколько хочу. Сутки проспал, встал, каши поел и снова заснул на сутки…” Дед рассмеялся. “С моими зубами и здоровьем сейчас бы самое время снова на военное довольствие перейти, но видеть ее с тех пор не могу — кашу эту, съел ее в войну пульмановский вагон”.
“Дед, а награду тебе дали — медаль или орден?” — “Награду? — он усмехнулся. — Командир постарался как можно быстрее забыть эту историю, понимал, что перегнул с фонариком и двух бойцов подставил… Наградой мне была каша, — засмеялся он вновь, — и само везение: в сугробе не замерз и в плену не оказался”.
Трофимов глянул на часы. Было уже около шести вечера, без двадцати семь уходит последний автобус, у него в запасе еще спокойных полчаса. Он сделал очередной глоток пива, отломил кусочек кренделя, но тут же положил его на стол. “Повезло артиллеристу…”
Они потом смеялись между собой: пусть немцы заставили нас говорить “Хайль Гитлер!”, а мы про себя будем в это время думать “Гитлер капут!” Теперь они больше всего опасались, что их принудят воевать против Красной Армии, но, к счастью, их стали записывать в разряд “Hilfswillige” и распределять по немецким тылам. Трофимов и еще четверо попали на танковый полигон в Венгрию, в Мишкольц. Там обучались новички-танкисты, проходили испытания модернизированные “панцири”, ремонтировались машины, приходившие с небольшими повреждениями с Восточного фронта. Первый год их и близко не подпускали к технике, занимали только в прилегающем к полигону городке — на кухне, на уборке территории, в прачечной, котельной. Позже, когда дела у немцев пошли хуже, вспомнили, что пригнали сюда русских парней с техническим знаниями. Тогда и прикрепили их к ремонтным бригадам в качестве помощников механиков, но одних не оставляли и всю проделанную работу проверяли тщательно.
Он и тут запрещал себе мечтать о побеге, и все же иногда не мог сдержать свое воображение. Ему представлялось, как линия фронта подходит совсем близко и он угоняет танк, прорывается к своим, возвращается в строй, получает орден… Пулю, подсказывало сознание, пулю — за плен, за работу на немцев, за “Хайль Гитлер!”
Но в какой-то момент фронт действительно начал приближаться и слово бежать уже переставало быть запретным. Разве может раб не быть одержим идеей побега?
Но что делать рабу, которому бежать некуда?
У него вдруг пересохло в горле. Он поднял кружку, сделал новый большой глоток и бессмысленно уставился в стол. Что-то промелькнуло там — на фоне его воспоминаний. Как вспышкой молнии высветило на миг тревожную картину… Ах, где же прячется эта волшебная кнопочка под названием “Reset”?
Итак, еще раз: Мишкольц, конец сорок четвертого. Желтые щупальца прожекторов. Окрики. “Schneller! Na, mach schon!” Грязный снег под ногами. И в стороне… Вот оно! В стороне от платформы, на которой шла погрузка к их отступлению в Австрию, тянулся некрашеный и, кажется, прогнивший забор — точь-в-точь, как во дворе его детства…
Когда он закричал — неожиданно для себя самого, истошно, на русском языке, — возившиеся в двух метрах от него солдаты инстинктивно пригнули головы и схватились за оружие. “Раз, два, три, четыре, пять, — продолжал кричать Константинов, — я иду искать! Кто не спрятался, я не виноват!”
Почему его не пристрелили? Разве не видел он собственными глазами, как встревоженные немцы стреляли в пленных, у которых вдруг сдавали нервы…
Дальше в памяти был полный провал. Что с ним сделали — избили, обругали или просто посмеялись?.. Как долго ехали они через Словакию? Сколько бы раз память его не возвращалась к этим дням, она всегда натыкалась на пустоту и безмолвие. Борис находил этому только одно объяснение — нервное расстройство, с которым его молодая натура начала справляться лишь несколько недель спустя. И тогда, уже на новом месте, в Австрии, весной сорок пятого, он, наконец, бежал.
Бежал без плана, без определенного намерения, бежал в полуденный час, когда одни были поглощены обедом, другие переваривали пищу, третьи предвкушали еду, и все были немного рассеянны и менее бдительны. “Раз, два, три, четыре, пять…”
Первое время Трофимов прятался на крестьянском хуторе. Хозяин был хром, молчалив, лишних вопросов не задавал. Посмотрев на беглого, он решил, наверное, что войне все равно конец, а у него конюшня завалилась… беглый же — парень молодой, крепкий, неприхотливая еда и старые обноски будут ему достаточным вознаграждением… Из тех дней особенно запомнился Трофимову один в начале мая, когда в цветущей альпийской долине вдруг выпал снег. Он застал его ранним утром, снег лежал маленькими островками на зеленом ковре и медленно таял под солнечными лучами. Почему на чужбине снег всегда вызывает у русского человека тоску по родному дому?
Дня через три хозяин, как всегда немногословный и угрюмый, протянул ему краюху хлеба: “Кончилась война. Иди домой…”
Домой… Как все, казалось бы, просто: вышел за ворота и пошел себе на восток…
В первом же местечке, завидев патруль союзнических войск, Трофимов сам подошел к нему.
Вместо дома его ждало новое прибежище — лагерь DP в южно-баварском городке Кемптен. Почти каждый день туда прибывали русские — военнопленные и те, кого в свое время привезли в Германию на работы, откуда-то взялись и старые эмигранты, попадались и добровольно ушедшие с немцами от сталинского режима. Многие мечтали уехать в Америку, некоторые, особенно из числа пригнанных на работы, надеялись вернуться домой, он же… Он был уверен, что уже тысячу раз все решил и окончательно избавился от сомнений, но опять оказался во власти очередного испытания: еще можно примкнуть к тем немногим, кто просит перевести их в лагеря советской зоны. Все можно было бы отдать за то, чтобы иметь возможность вернуться в Курск, восстановиться в институте, найти родителей…
Во снах и наяву снова стало грезиться ему, как идет он по знакомым улицам, пересекает широкий двор… “Хайль Гитлер!” — кричат ему сверху соседи и закрывают окна. “Хайль Гитлер, сынок…” — говорит ему отец и захлопывает перед ним дверь…
Никогда, никогда больше не пройдет он по тому широкому, знакомому с детства до каждого камешка двору, никогда не увидит своих родителей и даже письма им никогда не отправит… Если они живы, пусть лучше поплачут над без вести пропавшим сыном, пусть гордятся им как героем, пусть, как и прежде, висит у них над диваном его фотография, где он заснят в светлом, купленном по случаю поступления в институт пиджаке с комсомольским значком на лацкане… Ни на кого из близких не должна пасть тень родства с “немецким прихвостнем”, “предателем родины”. Борис Трофимов, недоучившийся студент-политехник, должен умереть, умереть заживо в двадцать пять неполных лет. Нужно все забыть и все начинать сначала… Как?..
Два советских офицера появились в лагере совершенно неожиданно. Растерянные американские военные объяснили, что, по соглашению союзников, лица, имеющие советское подданство, включая попавших в плен, должны быть переданы российской стороне, желающие добровольно вернуться на родину могут садиться в грузовик, остальные будут выявлены по лагерной картотеке и отправлены принудительно. Люди ничего не понимали, они задавали друг другу одни и те же бессмысленные вопросы — “Что происходит? Чего они хотят? Почему принудительно?”, кто-то опустился посреди двора на колени и начал молиться, к нему присоединилось несколько человек, другие продолжали требовать от американского офицера объяснений, вызова начальства… “У меня есть директива”, — оправдывался тот, роясь в папке с бумагами, и, наконец, вытащил какой-то листок и передал переводчику. “После идентификации, — начал зачитывать тот подчеркнутое место, — проводимой представителями советской стороны, советские перемещенные лица репатриируются без принятия во внимание их личных пожеланий…” — “Repatriation, — разводил руками американский офицер, — Repatriation…” — “Репатриация, — вторили ему советские офицеры, — у вас появилась счастливая возможность вернуться на родину. Репатриация”.
Сначала Трофимов метался по лагерю вместе со всеми, присоединяясь то к молившимся, то к тем, кто требовал разъяснений. Как и многие, он цеплялся за надежду если не на справедливость, то хотя бы на милость американцев. Но когда услышал, как американский офицер велел вызвать вооруженную подмогу, тотчас отрезвел от иллюзий.
“Раз, два, три, четыре, пять…”
На этот раз бежать было гораздо проще. Он просто сразу вышел с территории, сказав что-то нарочито невразумительное дежурному солдатику-негру. Тот переспросил: что, куда? Туда — показал рукой Трофимов в сторону и сделал жест, будто сейчас вернется. Пять минут, добавил он с улыбкой. О’кей, о’кей, махнул рукой американец, которого в тот момент больше интересовало, что же случилось в лагере, откуда вдруг стал доноситься шум многих голосов и плач женщин.
Теперь надо было держаться в стороне от американских патрулей и уйти как можно дальше от Кемптена. Часть пути ему удалось проделать в пустом товарняке, который перегоняли под Мюнхен. Там он снова предстал перед американцами.
“Где ваши документы?” — спросил его лейтенант через переводчика. “Пропали во время бегства из Варшавы в июле 1944 года”, — твердо ответил он. За последние недели Трофимов услышал столько правдивых и невероятных человеческих историй, что придумать подходящую для себя легенду не составляло великого труда. Важно было вычеркнуть из биографии два пункта: работу на немцев и советское подданство.
“Что вы делали в Варшаве?” — “Бежал туда в начале июля 1944 года из Вильнюса”. — “Что вы делали в Вильнюсе?” — “Попал туда из Нарвы, через Латвию”. — “Где это, Нарва?” — сморщил лоб лейтенант. “На границе Эстонии и России”. — “Начните сначала, я ничего не понимаю”, — строго потребовал лейтенант.
“Я родился в 1920 году в русской семье в поселке Ивангород на берегу реки Нарва. Это пограничные русско-эстонские земли, — пояснил он, и офицер кивнул. — В тот же год поселок отошел к Эстонии и получил эстонское название Яналинь. Там прошло мое детство”. До этого места он говорил правду. Дальше требовалось скрыть, что брат отца, работавший ведущим специалистом на одном из крупных предприятий Курска, выхлопотал им разрешение на постоянное жительство в РСФСР, и они, хоть и со многими мытарствами, но все же перебрались в Курск и стали советскими гражданами.
“Имели ли вы советское гражданство?” — “Мы с родителями оставались подданными Эстонии до 1940 года, — вернулся Трофимов к своей легенде. — В сороковом независимая Эстония была захвачена Советским Союзом”. — “Это нам известно, — кивнул американец. — Подлежали ли вы мобилизации в Красную Армию с приходом русских?” — “Мои родители запаслись документами, позволявшими мне получить отсрочку по состоянию здоровья”. — “Кто ваши родители и где они сейчас?” — “Мой отец, Сергей Трофимов, работал на железнодорожной станции, мать, урожденная Анна Николаева, домохозяйка. Они прожили двадцать лет под эстонским правлением и новые порядки, которые стали устанавливать коммунисты, принимать не захотели. Поэтому они были рады, когда русским пришлось уйти — с немецкой оккупацией связывались надежды на восстановление независимости Эстонии. Когда же в 1944 году снова стала подходить Красная Армия, родители благословили меня бежать с немецкими войсками на Запад. Сами они были бы уже не в состоянии вынести эту дорогу…”
“Каковы ваши намерения?” — “Вернуться в независимую Эстонию”. Американец вздохнул.
“Регистрировались ли вы в Варшаве в каком-нибудь эмиграционном центре?” — “Я не успел этого сделать, Варшава была уже в преддверии восстания, и мне пришлось бежать оттуда в Вену”. — “Вы, конечно, свободно владеете эстонским? Это может нам понадобиться”. — “Да”, — с беспокойством соврал он, с детства владевший этим языком на уровне разговорного, да и тот уже был им почти забыт.
“Почему вы так волнуетесь?” — “Мои документы потеряны, и вы можете мне не поверить”. — “У вас сложная биография”, — неопределенно сказал американец. “Это точно”, — согласился Трофимов. Лейтенант что-то сказал переводчику и вышел.
Переводчик помог Борису заполнить анкеты, подчеркнув, что все сведения по возможности будут проверены. Пока же он будет числиться эстонским подданным.
Больше Трофимов не боялся появления в лагере советских офицеров. Но теперь он стал опасаться русских, таких же, как и он, горемык-DP. Одни могли донести из принципа, другие из зависти, третьи просто по слабости, ведь нервы у всех давно были на пределе. Он подозревал, что среди “перемещенных лиц” могли затесаться и специально подосланные Советами люди. В любом случае следует оставаться осторожным, быть всегда начеку, контролировать каждое слово, не попадать под обаяние “своих парней”, милых русских девушек и даже сердобольных старушек из старой эмиграции…
Все равно прокололся. Где и как — не знает, но только когда подавал документы на разрешение выехать в Америку, ему было отказано и он был обвинен в предоставлении ложных данных о себе. И снова судьба сжалилась над ним. К тому времени союзники решили отказаться от принципа принудительной репатриации советских граждан. Поговаривали, что инициатива негласно исходила от Трумэна, нового американского президента, но Трофимов думал, что могла она зародиться и в “низах”, в переселенческих лагерях, где охранявшие их американцы или англичане приходили в ужас, когда видели, как люди под страхом возвращения на родину бросались под поезда, вешались в туалете, вскрывали себе вены острыми крышками консервных банок. Трофимова, в конце концов, поняли, простили, но в американской визе отказали.
Долгое время он оставался в лагере, где все были подавлены неопределенностью будущего. Всем была дарована свобода и дана пища, но ни свободным, ни сытым никто себя не ощущал. Особенно русские — самые чужие из всех чужих… Он даже слегка завидовал иным солагерникам — тем же грекам и югославам, объединявшимся в разбойные банды для набегов на крестьянские хозяйства. Ему были по-своему симпатичны польские евреи, захватившие инициативу на образовавшемся в городе черном рынке. Русские же были разобщены, недоверчивы и беспомощны…
Тогда и стало его преследовать то неотвязчивое сновидение. Он поднимается на высокий альпийский уступ. Видит залитую солнцем долину, ту — с островками медленно тающего снега, которая так запала ему в душу в австрийских Альпах в майские дни сорок пятого года. Он стоит на самом краю и знает, что сейчас сделает последний шаг…
Элизабет он встретил на работах по расчистке Мюнхена. Разбирать завалы голыми руками было неимоверно тяжело, но именно тут Борис почувствовал, что больше не топчется безнадежно на месте, что дни его перестали быть изнуряюще длинными и пустыми. Элизабет была чуть старше его — смуглолицая девушка с печальными глазами. Ее отец погиб на восточном фронте, мать, которой не было еще и сорока пяти, уже походила на больную старуху. После гибели мужа и бомбежек города она как-то вяло реагировала на окружающую жизнь, оградившись от нее молчанием, равнодушием и задумчивостью. Она почти не выходила из комнаты, много времени проводила в кровати, не сводя глаз с краешка неба в верхней части узкого оконного проема, домашнему хозяйству и собственному туалету посвящала ровно столько времени, чтобы выполнять не более самого необходимого, и ни слезами, ни жалобами, ни вообще лишними разговорами никогда не обременяла ни свою дочь, ни вскоре появившегося в квартире русского зятя.
Годы спустя Трофимов навел справки о своих близких. Найти не удалось никого. Родители умерли в шестидесятых, а дядя, остававшийся единственным его родственником, был арестован еще в конце сороковых. Смутно помнилось, что была когда-то дальняя родня в Ивангороде, но кто они, как их зовут, там ли еще?..
Он встрепенулся — в шуме проходящей внизу машины было различимо урчание дизельного двигателя автобуса. Последний рейс, стало быть, ушел, и придется добираться домой пешком или звонить соседу, чтобы забрал его на машине… Трофимов оглянулся на соседний стол — тех троих уже не было… Терраса вообще заметно опустела. Он пожалел, что не довелось еще раз встретиться взглядом с тем русским солдатом. Он вдруг представил его, пробирающимся по сугробам с покалеченным товарищем на плече, с двумя винтовками, вещмешками и с пристегнутым к поясу проклятым трофейным фонариком, который стоил на этой войне больше, чем жизнь молодых парней…
Он смахнул набежавшую слезу и, бросив последний взгляд на холмистую долину под Святой горой, на расстилавшееся далеко на восток и ставшее чуть сумеречным небо, стал неторопливо выбираться из-за длинного стола.
2004–2005