Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2006
(автобиографический очерк)
Хотя и тщетны,
Едва слышны,
Ветхозаветны.
Сам Бог, как Бах,
Стыдясь не очень,
На мелочах
Сосредоточен.
1971
Я пишу о себе, иначе говоря, о стихах, своих и чужих. Только они были событиями моей жизни. Разом нарушаю оба своих давних правила: избегать местоимения первого лица единственного числа и не смешивать стихи с прозой. Пишу о себе в конце 1960-х и начале 1970-х, когда жил в Ленинграде. Держу в голове многие подобающие случаю эпиграфы:
“Я, я, я — что за дикое слово? Неужели вон тот — это я?”
“Как жизнь меняется — и как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь…”
“Юность — это возмездие” (именно так, по-русски; традиционный русский перевод перегружает эту фразу смыслом; по-норвежски ungdom — скорее юношество, юноши и девушки).
Пишу о юношах и девушках; о том, как любил и не умел любить. Пусть язвят: “былое и дамы”. Дамы все, как одна, были девчонками. Пишу о том, что запало в душу.
Не упускаю из виду урока Оруэлла: “Автобиографии веришь лишь в том случае, если в ней раскрывается нечто постыдное…” и урока Пушкина: “И с отвращением читая жизнь мою…”
Стараюсь, сколько есть сил, уйти от автоапологетики, от сведения счетов, от ковровой дорожки мемуаристки: “Я иду по ковру, вы идете, пока врете…”. Стараюсь. Но сознаю, что выше головы не прыгнешь. Руссо упрекает Монтеня в том, что тот, якобы в порыве прямодушия, сообщает о себе невыгодное, однако ж на поверку — лишь то невыгодное, что в итоге рисует его в привлекательном свете. Руссо тоже старался. Он в своей “Исповеди” и слуга, и вор, и приживала, и онанист, а все равно — “в сущности, лучший из людей”. Почему? Потому что таково биологическое задание человека и былинки: отстаивать себя, верить в свое конечное торжество. Другое будет неправдой. Другой путь испробован: писать о себе хуже, чем ты есть, приписывать себе все мыслимые мерзости — ибо чем же еще и привлечешь к себе внимание в наши дни? Но тут читателя впрямую дурачат.
Мои воспоминания адресованы читателю литературному, одним из главных наслаждений которого является не соглашаться с мемуаристом, отмечать его стилистические и человеческие промахи, критически прослеживая вместе с ним кусок невыдуманной человеческой жизни. Стихи, вставленные в текст, ему читать придется. Иначе, боюсь, тут и читать нечего.
Я пишу в Лондоне. Место это неудобное. Здесь один чудак написал о себе апологетическое сочинение, повлиявшее на судьбы России, у меня же на уме только стихи да грехи. Моя родина — не Россия, а русская просодия.
ПАСТЕРНАК И ФИХТЕНГОЛЬЦ
В 1969 году, из рук тогдашней моей подруги, я получил томик стихов Пастернака. Книжка была небольшая, мое невежество — полное, подруга — худенькая, бледная; несмотря на годы совместности, чуть-чуть таинственная. В иных женщинах это качество с годами прибывает.
Я все еще находился под сильным влиянием Фихтенгольца. Был такой автор. Написал три толстых тома дифференциального и интегрального исчисления. В студенческие годы русский язык этого учебника ошеломил меня. В первую очередь — именно язык: стройный и строгий, светящийся изнутри, как соты, напитанный европейской культурой. А уж за языком — и мысль. Она ведь доставляет наслаждение, лишь когда форма хороша. Фихтенгольц открыл мне путь к другим виртуозам формы: Эйлеру, Лагранжу, Винеру. Язык и полет мысли современных (тогдашних) западных математиков (Ричарда Беллмана, Джона Литлвуда) тоже был упоителен — и уже стал для меня эстетическим переживанием. А поэтам — поэтам я давно верить перестал. Мысль их скудна, форма — стара. Отчего они так ошеломляли в детстве?
Было мне в ту пору 23 года. Стихи не ушли, только поникли. Я сочинял с 1952 года, с шести лет, никуда от рифм деться не мог, продолжал сочинять, когда накатывало, но видел ясно: и сам я пишу из рук вон плохо, и все другие вокруг — не лучше. Чаша Грааля больше не грезилась. Философский камень нужно было искать не тут. Советские поэты вообще в счет не шли. Классики устарели. В самиздате ходила чепуха. Питерская богема была отталкивающе противна. Я в нее заглянул еще в школьные годы, через литературный кружок при дворце пионеров — и отпрянул с отвращением. Полуподпольные гении были грязны, самонадеянны и глупы: вот всё, что я увидел.
Подругу звали Фика. Любил я ее не в свою силу, скорее позволял любить себя. Была она скандинавских кровей и, как сказал бы Петр Андреевич Вяземский, не элегической наружности, но ее украшала улыбка. Застенчивость и робость, уживались в ней с самостоятельностью и склонностью к авантюре. Она выросла в бедности, среди людей малообразованных, но читала стихи, любила и понимала классическую музыку. Училась всегда неважно, а вместе с тем писала грамотнее меня и литературу знала лучше. На мой тщеславный вкус ей не хватало внешнего блеску, но я уже начинал прислушиваться к ее словам. Открыв томик Пастернака в ее присутствии, я опешил: стихи были просты и убедительны. Они были грамматичны, в них можно было найти слово который, да еще — и в рифме. Просты — и убедительны! Во мне что-то сдвинулось.
Как можно было не знать Пастернака до двадцати трех лет? А очень просто: повело в другую сторону. Не было наставников и книг. Не было культуры — на целые квадратные километры вокруг. Я, без преувеличения, на медные деньги учился.
НЕДОРОСЛЬ ПЕРЕД КАМНЕМ
Получалось вот что: без стихов жить нельзя, а стихи — ни на что не годятся. Ни мои, ни чужие. Приоткрывшееся окошко захлопнулось. Пастернака я полистал и отложил. Силы оттягивала научная карьера. Нужно было диссертацию писать. Зачем? Чтобы доказать себе и другим, что я не верблюд. Чтобы дальше заниматься чем-то не совсем противным, получить хоть какую-то свободу, а не от звонка до звонка отсиживать. Наука была тогда патентом на благородство. Чем еще можно было заниматься в Советском Союзе?
Научная карьера не задавалась. Я выучился на математика-прикладника, подвизался в математической биологии, состоял младшим научным сотрудником Агрофизического института (АФИ). В этом сельскохозяйственном учреждении как раз открылся подходящий отдел во главе с Ратмиром Александровичем Полуэктовым, моим вчерашним профессором в ЛПИ и руководителем дипломной работы.
— Тысячи людей занимаются теорией устойчивости, — говорил Полуэктов. — Противно!
Он специализировался на системах управления, иначе говоря, на кибернетике. Набрал в свою лабораторию в АФИ способных молодых физиков, биологов и математиков. К нему шли охотно; отдел кадров поначалу беспрепятственно пропускал евреев. АФИ — таков, между прочим, был и акроним основателя института, академика Абрама Федоровича Иоффе (1880–1960).
Занимались мы математическим описанием поведения биологических популяций.
В полуэктовской компании я оказался в хвосте. Мой диплом с отличием на деле стоил недорого. Были там люди вообще очень талантливые: Лёня Фукшанский, Лёва Гинзбург. Другие — вроде Гиммельфарба и Шитова — отличались хваткой. Ни настоящей одаренности, ни хватки, ни трудолюбия и целеустремленности я не обнаружил. В голове был ветер. Я не хотел взрослеть. Я всё еще играл в волейбол за команду политехнического института. Хуже того: я сочинял стихи.
К 1970 году я начал осознавать: в большие ученые мне не выбиться. Мучался этим. Не понимал, что музы ревнивы — и редкому угождают две из них. Это ли стало причиной разочарования в науке вообще, или тут была обратная причинно-следственная связь? Выбираю невыгодный для себя ракурс; говорю: виноград зелен. Конечно, всегда можно сказать, что работать мешали, это будет правдой. Кто хлебнул из этой чаши в стране победившего социализма, тот сам знает. Кто не хлебнул, тому незачем портить настроение. Но эта правда будет не всей правдой. Будь наука для меня главным, я бы пробился.
Виноград оказался зелен. Душевную пустоту нужно было чем-то восполнять. Пастернак не прошел даром. Выяснилось, что и советский поэт — не всегда Евтушенко. Тут явилась мне мысль престранная и воодушевляющая.
МОЕ ГОРАЦИАНСТВО
С детства, с первых мною написанных млечных рифм, само собою разумелось для меня, что если поэт, то — Пушкин. Каждый услышавший рифму русский ребенок чувствует себя Пушкиным. Поэт читалось как гений. “В стихах посредственность — бездарности синоним”, — этой формулы я в ту пору не знал; в Горация не заглядывал, про Буало не слыхивал. Согласился бы с нею, но — лишь как с выхолощенной формой мысли более естественной: я — лучший из поэтов, я — новый Пушкин. На меньшее душа ребенка не соглашается. Сейчас думаю, что эта дикая мечта сидит в каждом стихотворце, пока он пишет, но сидит не как мысль (такой мысли не помутненное сознание не выдержит), а на подсознательном уровне. Там заложено: “я — хоть в чем-то, да лучший”. У кого эта младенческая иллюзия прошла, тот стихи писать перестает. Перестает быть поэтом или вообще им не становится.
Выходило вот что: стихи я пишу плохо, совсем плохо (понять это ума хватало), а вместе с тем я — лучший, избранник божий, пророк, гений. Всё или ничего. Рассудок говорил: ничего. Пустое место. Какое, к черту, всё?! Сам видишь. А на подсознании маячило и зудело то самое, вздорное, неизъяснимое. Всё было против меня. Плюс еще одно.
Уже в двенадцать я знал: поэт с моей фамилией — в России невозможен, не нужен, будь он хоть десять раз Пушкин. Оставалось повеситься. Вешаться не хотелось. На помощь подоспел возраст.
Взрослея, мы уступаем. Компромисс — вот другое имя взрослости. К 1970 году я уже настолько повзрослел, что сказал себе: я готов довольствоваться малым. Хочу стихов и живого отклика на них. Новаторство — глупость. Всё это уже было под солнцем. Не нужна мне слава, плевать я хотел на величие, оно только детям грезится. Хочу научиться писать без вывертов и донести хоть что-нибудь хоть до кого-нибудь. Уступаю режиму: буду понятным. Разве сложность — не одна из личин высокомерия? Неужто я, в самом деле, настолько сложнее моего соседа и приятеля Кости Красильникова? Стихи должны что-то сообщать.
Назревал переворот. Но нельзя сказать, что предшествовавшие ему годы были совсем пусты.
АНДРЕЙ РОМАНОВ
В студенческие годы я близко сошелся только с одним ровесником, в чей талант поверил: с Андреем Романовым. Загадочная была дружба, пожалуй, не до конца искренняя, не вполне и бескорыстная. Он был мастеровитее меня и твердо намеревался “пробиться”, я смутно надеялся что-то перенять от него. Студент физико-механического факультета, я не мог не смотреть чуть-чуть свысока на студента-гидротехника; он — не физик, стало быть, уже не ровня мне.
Не всё в Романове мне нравилось. Учился он кое-как, без высокого прицела, не скрывал, что ему только инженерный диплом требуется. В пристрастиях и интересах приземленный, с хитринкой и излишним, на мой вкус, налетом цинизма (хотя какая молодость вовсе без цинизма?), был он, вместе с тем, артистичен. Пел под гитару (про лондонских девочек):
чуть окрашены тоской.
Мы живем на Пикадилли —
приходите к нам домой!
Одному знакомому не понравились бегающие (за стеклами очков) глаза Романова. Я объяснил, что это болезнь.
— Бог шельму метит, — откликнулся тот.
Романов курил, что было для меня в ту пору совершенно невыносимо. До него — я попросту не дружил с курящими. Но тут симпатия и вера в его одаренность перевесили, и я смирился.
Стихи Романов писал неожиданные, парадоксальные — это было важнее всего.
Проходит ночь, короткая, как жизнь,
и ты мне молча говоришь: останься!
Я ухожу и говорю: держись!
Мы занятно дополняли друг друга: Романов чернявый, я — светловолосый. Он — лукавый, я — застенчивый, вспыльчивый и заносчивый. Характер у него был ровнее, осторожнее. Будучи старше меня на год и два месяца, он казался старше на годы; лучше понимал, что общество, в котором мы жили, небезопасно; и что уступать — придется.
Познакомились мы с Романовым в редакции многотиражки Политехник и с тех пор частенько ходили парой. Многотиражка, естественно, не печатала наших стихов: в них обычно недоставало комсомольского энтузиазма. Критиковал и отвергал стихи “литсотрудник” по имени Федор Пуго, по прозвищу Фуго-Пуго, молодой, громадного роста, с топорным лицом, добродушный и туповатый. От него я впервые услышал, что “в Советском Союзе цензуры нет”. На взрыв негодования с моей стороны: то есть как это нет?! — он спокойно ответил: “У нас есть Горлит”.
Редактором состоял какой-то замшелый большевик Лебедев, ходивший с палкой. Он писал прозу. Мы случайно узнали, что его роман, плод многолетних усилий, назывался “Прямолинейный” — и был отвергнут где-то там, наверху, где творилась советская литература.
Романов привел меня на Обводный канал, в Радугу, литературное объединение поэтессы Елены Вечтомовой. Эта советская дама запомнилась мне толстой, самодовольной и глупой. В ее кружке преобладали люди немолодые и, казалось мне, вопиюще бездарные: какие-то производственники, какие-то старушки с воспоминаниями о Кирове. Помню несколько имен: Юрий Оболенцев (он ходил в талантах), Наум Гольдин, Лиза Дорохова (имя Лиза казалось в ту пору деревенским), Галина Соколова, Олег Кадкин, Зоя Лелякова, Владимир Зубов, Яков Бурачевский, Вильям Добровлянский (представлялся: “Вильям, но не Шекспир”), Николай Зазулин. Мои стихи не понравились, что было и правильно, только не им бы судить. И сам я Вечтомовой не понравился.
В редакции Политехника тоже существовало что-то вроде литературного кружка. Один раз пришел со стихами старшекурсник факультета радиоэлектроники Саша Житинский. Мне было восемнадцать, Романову — девятнадцать, мы заканчивали первый курс, Житинскому — 23 (я думал — 21), он был на четвертом. Случилось это в 1964 году. Мы, младшие, но уже давние сочинители, твердо знали, что ветер дует слева, со стороны авангарда. Житинский делал первые опыты, принес нечто сусально-романтическое:
В руке копье, за поясом — клинок.
Надменная, холодная секира,
Сверкая бронзой, замерла у ног.
Мне это показалось постыдной чепухой, вчерашним днем. Не верилось, что серьезный, взрослый человек (он был в костюме и чуть ли не при галстуке) может писать такую размазню. Ровненькие, аккуратненькие катрены; строки — с начальной прописной, мною уже отброшенные, и — “часовой потерянного мира”! Я вообще был крайне несдержан, уныние чередовалось у меня с приступами перевозбуждения. Тут, помню, я зло и надменно изгалялся над этими стихами. Романов тоже не пожалел новичка, впервые задетого крылом гречанки. Житинский сидел, чуть склонив голову набок, слушал совершенно спокойно, без тени раздражения — и не возразил ни словом. Больше он в Политехнике не появлялся.
В самом начале 1965 года, в клубе студенческого общежития на Лесном проспекте, был устроен конкурс поэтов-политехников. О нем написала ленинградская газета Смена. Статья от 20 января за подписью А.Баженова называлась смешновато Скрестили физики лиры. Первая премия на конкурсе досталась Андрею Романову и Анатолию Хайкину — за написанную в соавторстве героическую поэму.
Неожиданно газета похвалила меня: “У Ю.Колкера отчетливее, чем у всех его товарищей, чувствуется поиск своей собственной, оригинальной манеры стиха, запоминаются удачные художественные детали…” Баженов цитирует чудовищные, худшие из всего прочитанного строки из моего стихотворения Улица Красной конницы, напитанные революционной романтикой. Привести их стыжусь. Стыжусь, но привожу. Из песни злого не выкинешь.
и такой неспокойный народ,
ведь в сердцах наших снова,
снова
снова
восстает восемнадцатый год.
Были ли эти строки приспособленчеством? В очень малой степени. Советскую власть я отвергал не в принципе, а в ее воплощении. Сталин был уже плохой, Ленин — еще хороший. В моей семье членов партии не было, но жила легенда о деде-большевике. Его портрет глядел со стены. Баженов мог бы и другие мои строки процитировать:
об эпохе с апломбом беседуют,
с аппетитом эпоха выпита
и съедена буквоедами, —
так писал я тогда, и дальше спрашивал — неизвестно кого, неизвестно о чем: “Где закрыли от нас мишурой существо обнаженного факта?”. А под конец предоставлял слово деду Федору Иванычу:
мы в поту работали до ночи,
а потом нам все грехи отпускал
Иосиф Виссарионович.
Сам Федор Иваныч, нужно сказать, на праздник Молоха опоздал: умер в 1935 году своей смертью, от туберкулеза. Рабочий-путиловец, большевик со дня основания партии, солдат, он выслужил при большевиках три ромба, перед смертью успел побывать в Германии, где работал в торгпредстве, и привез оттуда фразу, за которую Иосиф Виссарионович его бы не похвалил: “Почему мы не можем?!”
В моих стихах дед меня и других наставляет:
Ну-ка, дайте-ка я взгляну… —
И глядит. А в глазах у него — эпоха
в натуральную величину…
Что тут скажешь? Автору семнадцать лет.
Галя Соколова из Радуги иногда пристраивалась к нашей с Романовым компании. Заметно старше нас, она ребячилась и словно бы не чувствовала разницы в возрасте (для меня очень заметной), была склонна к острословию, лихорадочно оживлена, нас с Дрюней называла непременно по фамилиям, а мне казалась чуть-чуть вульгарной. Она курила и красила губы. Одного из этих качеств хватило бы, чтобы меня оттолкнуть. Приятельству с нею мешало еще то, что стихи ее внушали мне полное уныние. Я не догадывался, что она в меня влюблена.
Как-то Соколова отвела нас в домашний литературный салон на углу улиц Восстания и Жуковского. Сергей Файнберг, психиатр, и его сестра, Наталья Лурье, собирали у себя писателей, не симпатизировавших режиму. Приходили к ним Елизавета Драбкина, Игорь Федоров (работавший водопроводчиком), Виктор Бузинов и еще кто-то. Мы с Романовым были среди них полными юнцами. Нас увидели вот как: мальчик с русской внешностью и еврейской фамилией (я) — и мальчик с еврейской внешностью и русской фамилией (он). Мы читали что-то. Через неделю Соколова принесла оттуда слова Файнберга: “русский еврей очень талантливый мальчик, но у него чувствуется какой-то душевный надлом. Правда, он еще так молод; может, образуется…” Соколова относила эти слова ко мне, но почему же было не отнести их к Романову? Я видел: он пишет лучше.
Были мы с Романовым и у прямых диссидентов. Квартира в новостройках; человек восемь, включая нас, за столом без угощения; заговорщицкая серьезность, какие-то открытые письма на Запад — о притеснениях русской литературы. Ни одной физиономии, ни одного имени память не сохранила. Мне было горько и смешно. Я-то мучился вопросами о тайнах творчества, искал философский камень, — а у этих всё уже было найдено и решено! Они уже Пушкины и Толстые, осталось только напечататься. Что до Романова, то он просто испугался. В перерыв мы сбежали. На лестнице нас разобрал истерический хохот.
ГЛЕБ СЕМЕНОВ
Дружба с Романовым длилась до 1973 года. На этот период приходятся мои встречи с Глебом Семеновым, знаменитым наставником молодых поэтов. Однажды, вероятно, в 1965-м, оказался я у него “на Нарвской заставе”. Про это литературное объединение “много говорили”, иначе бы я про него не прослышал. Оказался я там один, без Романова. Меня поразило, что и здесь, как у Вечтомовой, люди всё сидели немолодые, тридцатилетние и даже старше. Дожить до преклонного возраста — и не прославиться?! Продолжать писать?! Ходить на занятия, к наставнику (тоже безвестному), словно в класс? Это не укладывалось в сознании вчерашнего школьника.
Я прочитал что-то.
— Прочтите еще, — сдержанно предложил Семенов. Был он сед и длинноволос, сутул, мал ростом, с длинным носом. Я прочитал еще. Обсуждения и критики не последовало.
Семенов представил собравшимся поэтессу, “только что вернувшуюся из Сибири”, чуть ли не Лидию Гладкую. Уступил ей место. Она вышла, села за стол (я думал, что стихи читают только стоя) и стала читать, переворачивая страницу за страницей (тоже новость для меня; я читал на память). Стихи показались мне замечательными. Непонятно было, как с такими стихами она не знаменита. Чем больше она читала, а читала она много, тем большим я чувствовал себя ничтожеством. Но это были цветочки. После нее читали по кругу. Каждый из немолодых людей, все — какие-то потрепанные, помятые, незначительной внешности, прочел по одному стихотворению — и все стихи были хороши, профессиональны. Возвращался я совершенно раздавленным. Жить было некуда.
В 1968 году прошел слух, что при союзе писателей набирают молодежное литературное объединение, не обычное, каких много, а центральное, городское. Те, кто попадут в него, уж точно — таланты. Набирал Глеб Семенов. Набор шел в несколько туров, в гостиных Юсуповского дворца на Неве. В ту пору там помещался союз писателей.
На душе у меня было пасмурно. Летом, в южном лагере политехнического института под Туапсе, завершился мой платонический роман с бывшей одноклассницей Галей Т., в которую я влюбился еще во втором классе школы. Завершился ничем. Влюбленность была отчасти выдуманная, литературная, не без блоковской Прекрасной Дамы. В стихах Галя выступала как Беатриче, что ей ничуть не шло и не нравилось. Прежде, чем подружиться с нею, я вздыхал по ней долгие годы, когда же дружба возникла и установилась (на четвертом курсе), выяснилось, что она обоим не очень нужна. На юге Беатриче сказала мне, что выходит замуж. Я обливался слезами, но скорее от обиды. В город вернулся печальным и потерянным.
Я был дипломантом физ-меха. Стихи свои тихо ненавидел. В затеваемом объединении Семенова почуял свой последний шанс. Почему последний? Потому что мне уже двадцать два года, а я всё еще никто и звать никак. Александр — в двадцать был повелителем мира. Другой Александр — в восемнадцать Руслана и Людмилу написал. Если меня примут, будет хоть слабое утешение, хоть какая-то поддержка в этом двоящемся, троящемся, разбегающемся мире.
Неожиданно среди претендентов оказались те, кого я давно отверг: Кривулин и прочая диссида, прошедшая через дворец пионеров. В талант Кривулина я не верил ни на минуту, не поверил и в последующие годы. Столкнулся с ним в первый раз в самом начале 1960-х на Малой Охте у Натальи Грудининой, была такая поэтесса, она вела кружок при дворце пионеров, а по вечерам охотно принимала молодежь у себя дома. Запомнилась она одним: будучи в доску советским человеком, она, тем не менее, с пылом защищала Бродского, когда на того начались гонения.
Тут, в гостиных Юсуповского дворца, я с изумлением увидел, что вся эта богема, грязноватая и пустоватая в моем представлении, — свои люди для Семенова, он их давно и хорошо знает и со счетов не сбрасывает. Это меня задело.
Был там, среди прочих, и Константин Кузьминский, тот, что потом в США затеял антологию Голубая лагуна. Из его стихов помню обломок строки: “…не Майя, не моя…” — и ничего больше. Полагалось представляться, говорить, какое образование ты получил и где работаешь. Кузьминский ошеломил меня:
— Я, — сказал он, — литературный секретарь Татьяны Гнедич.
Существовало, как я потом выяснил, такое средство против советского закона о тунеядцах: числиться литературным секретарем кого-либо из членов союза писателей, разумеется, не получая денег. Меня тут сразу многое поразило: и то, что есть литературные секретари (каков должен быть писатель, если у него наемный секретарь!), и то, что писатель сам в состоянии платить секретарю (что не платили, я не знал), и то, что общественная позиция Кузьминского была открытым эскапизмом — ведь что же другое может означать решение молодого человека никаких видимых успехов в обществе не искать? Семенов, выслушав Кузьминского, сказал, что ему ясно: Кузьминский “знает, что делает”, и серьезных намерений вступать в литературное объединение не имеет. Кузьминский не возражал.
Женя Пазухин прочел стихи о том, как беременная женщина в автобусе прет брюхом вперед и нещадно теснит лирического героя. Все смеялись, включая Семенова, а я спрашивал себя: неужели это — поэзия? Все держались свободно, ни для кого ничего тут не решалось, только для меня, мрачного одиночки и зазнайки.
Собирались несколько раз. Претенденты читали, Семенов слушал. Читал и я. Читал не лучшее, а последнее, совсем невыигрышное. Прочел, среди прочего, стилизацию на еврейскую тему, навеянную Фейхтвангером, моим тогдашним минутным увлечением. Написана она была белым хореем с женской клаузулой — под Калевалу и Песнь о Гайявате — и ни в чем не была для меня характерна.
В еврейской теме присутствовала по тем временам дерзость. Была тут и особая пикантность, решительно никому непонятная: я ведь себя евреем не считал и не чувствовал, я брал это на себя (да и внешность моя большинству казалась самой что ни на есть великорусской). Интерес к еврейству у меня проснулся под влиянием Шестидневной войны 1967 года, но вскоре схлынул. Всё, что я знал о евреях, было вычитано у Фейхтвангера.
— Это перевод из Гейне? — спросил меня кто-то.
Я зло буркнул в ответ, что это подражание Гейне. Потом понял, что вопрос был правильный. Гейне я не читал.
Мне чудится, что последнее отборочное заседание в Юсуповском дворце проходило в зале, устроенном амфитеатром. Был ли там домашний театр или память подводит меня?
Семенов огласил список. Меня в списке не оказалось. Началось оживление, люди вставали, обменивались мнениями, переговаривались. Все друг друга знали. Не чувствовалось никакой дистанции между Семеновым, как-никак начальником, членом союза писателей, и этой развинченной литературной молодежью. Но всё это оживление в зале я схватил краем глаза в кратчайшее мгновение, потому что в ту самую секунду, как Семенов положил список на стол и начал комментировать свой выбор, я встал и вышел из зала. В гардероб спустился в полном одиночестве. В душе мешались гордость, бешенство и отчаянье. Не хотите? Обойдусь!
ЖИТИНСКИЙ
Вот с этим-то детским максимализмом я и справился к осени 1970 года. Догадался, что живу для себя. Перестал дорожить “любовию народной”. Решил любить себя — и не напоказ, а для себя. Дорос до разумного эгоизма. Не совсем к месту повторял за Горацием: est modus in rebus.
Взрослея, мы уступаем. Компромисс — другое имя взрослости. Это уже сказано? Ничего. Повторю, потому что отступление затянулось.
К лету 1970 года я настолько повзрослел, что сказал себе: я готов довольствоваться малым, совсем малым. Хочу стихов и осязаемого отклика на них. Не нужен мне берег турецкий. Не нужна слава. Ясно одно: не писать — значит не жить; прав Грэм Грин.
Однажды, направляясь к Фике, я зашел в книжный магазин Молодой Ленинград (на проспекте Смирнова, теперь это Ланское шоссе). Существовал в ту пору литературный ежегодник Молодой Ленинград, в нем печатали молодежь, прошедшую искус социалистического реализма, а контрабандой, по недосмотру начальства, — и не прошедшую, диссидентствовавшую. Об этом альманахе я не знал, изумился бы, скажи мне кто-нибудь, что сам в нем напечатаюсь через год с небольшим. Название магазина ничего мне не говорило.
Зато другой ежегодник — День поэзии — был популярен, напечататься в нем значило почти то же, что войти в литературу. Вот его-то, ленинградский День поэзии на 1970 год, я и нашел на прилавке магазина, а в оглавлении — фамилию Житинского, того самого, с алебардой.
В 1960-е мы с Житинским иногда сталкивались в коридорах института. Он окончил факультет радиоэлектроники, по престижности соперничавший с моим физ-мехом, и был оставлен в аспирантуре, о чем я с моей фамилией не смел и мечтать. Значит, учился по-настоящему. О стихах мы не говорили. Оба надеялись стать учеными.
Выходило, что Житинский, человек, показавшийся мне в 1964 году безнадежным по части стихов, времени даром не терял, работал (над собою и другими) — и мое горацианство, мою минималистскую программу, только-только меня осенившую, уже осуществил. Стихи подтвердили эту мысль. Они были — хм, о Ленине.
Пока он шел по Петрограду
Среди казачьих патрулей,
За голову его награду
Хранил надежно казначей.
И те, что, запирая двери,
Таились в собственных домах,
Хранили полное доверье
К всесилью банковских бумаг.
Не батальоны и не роты
Их защищали в этот час,
А только мятые банкноты,
В шкафах укрытые от глаз.
Им оставалось меньше суток,
Когда он мимо проходил,
Но этот краткий промежуток
Россию надвое делил.
На острие высокой битвы
Кончалось прошлое Земли,
И были жалки, как молитвы,
Пред нею стертые рубли.
ПУТЬ
Я этот путь представил ясно:
Литейный, залитый дождем,
Блестят перила, и опасность
Подстерегает за углом.
Я задержу минуту эту,
Чтобы окинуть с высоты
Единым взглядом всю планету:
Дороги, рощицы, кусты.
Отсюда и до Сахалина
Моя страна передо мной
Покачивается, как льдина,
В своей накидке снеговой.
Какая страшная громада!
И там, неразличим почти,
Среди ночного Петрограда
Мне виден человек в пути.
Он связан тысячами нитей
С огромной тяжестью страны.
Борец, мечтатель и мыслитель
В нем тесно соединены.
На расстоянии в полвека
Я вижу каждое звено
В цепи поступков человека,
Решить которому дано —
Начать историю сначала
И повести ее с собой,
Куда Россия указала
Ему той ночью ветровой.
Прямо в магазине я эти стихи прочел — и с удивлением увидел: в них нет лжи. Разве Ленин — не историческая фигура? Историческая. Не хуже Кромвеля или Робеспьера. Разве в этих стихах сказано, что он осчастливил Россию или человечество? Ничуть. Сказано, что повернул ход истории, а тут и спорить нельзя. Даже сказано, что он — мечтатель: это ли не вызов? В 1930-е за такое не поздоровилось бы. Автор не славословит вождю, он добросовестно изображает — и думает. Его изобразительные средства скупы и честны. Родной просодии он верен. Рифма суховата, но в этом есть своя прелесть. Конечно, “битвы-молитвы” и “полвека-человека” уж очень резали слух. В 1964-м я говорил ему по поводу его правильных рифм и подстриженных катренов: “это простота, которая хуже воровства”. Сейчас — увидел в этом своего рода аскезу. Человек ведь он умный, а вот поди ж ты, самолюбованием не занимается — и вместе с тем себя на отпущенном ему пятачке выразил. О чем бы мы ни писали, мы ведь всегда о себе пишем. Разве здесь нет портрета автора? Еще какой! Пастернак явно прочитан и усвоен — притом принят не ранний Пастернак, с которым все носятся, а поздний (вслушайтесь: “Он связан тысячами нитей /С огромной тяжестью страны. /Борец, мечтатель и мыслитель /В нем тесно соединены…”). К авангарду автор поворачивается спиной — словно его и не было. Просто и ненавязчиво говорит: традиция мне дороже. Даже о своем южно-русском происхождении невзначай сообщает — рифмой “домах-бумаг”. Для питерского уха это вовсе не рифма: не проходит ни как точная (Г для меня ближе к К, чем к Х), ни как неточная (для этого она недостаточно нарочита).
Внимательному читателю тут и другое сказано: автор не стал бы писать о Ленине, будь на то его воля. Самая фактура стиха свидетельствует об этом. Он уступает — но, господа хорошие, разве все мы не уступаем каждый божий день, каждую минуту? Уступаем обстоятельствам, людям, своим слабостям. Общество есть сумма компромиссов. Да что общество! Отправляясь к возлюбленной в дождливую погоду, я выхожу на улицу с зонтиком, а не с плакатом “Долой дождь!”. Свидание стоит уступки. А свидание с Музой?!
Я купил День поэзии и принес его в подарок Фике, сопроводив всеми этими рассуждениями. Она с рассуждениями согласилась, а от стихов поморщилась. Воспитана была на другом: с пятнадцати лет — на моих детских стихотворных опытах с вывертами, изысками и петухами, затем, с моей подачи, на Блоке, Цветаевой и русском авангарде. Ее московский приятель Володя Гомзяков как-то привез ей в подарок оригинальные издания футуристов — из библиотеки самого Алексея Крученыха. Крученых умер в Москве в 1968 году в полном одиночестве. Хлам из его квартиры выбрасывали на помойку. У мусорного бачка Гомзяков и подобрал “Пощечину общественному вкусу” и прочую сдвигологию, тонкие книжонки, давно ставшие библиографической редкостью и уже тогда стоившие денег.
Была в тот вечер у Фики ее подружка Таня — ее и моя близкая подружка. Выросли они вместе, воспитывались у “бабушки Карловны”, которая Фике приходилась родной; дружили с младенчества. Тане тоже стихи не понравились.
Фика похорошела. У нее как раз было очередное лирическое отступление — с инженером из физико-технического института. Главной темой, разумеется, оставался я — так было со школьной скамьи; а может, так ей хотелось представить дело, а мне — в это поверить. Связь без обязательств удобна тем, что делает ревность неприличной.
У меня созрело странное, шальное решение: записаться к Житинскому в ученики. Странное потому, что я до тех пор никогда наставников не искал, мешали заносчивость и застенчивость. Наталья Иосифовна Грудинина, руководившая кружком при дворце пионеров, не была моим выбором. Правда, и разуверившись в ней, я с нею не порвал, приезжал на Малую Охту и в студенческие годы, и после окончания. Но наставника, человека, к которому я бы в послушание мог пойти, мне судьба не посылала. А тут — подумал я — послала. Усилием воли, буквально переломив себя, я решился на это испытание.
Осенью 1970 года я напросился к Житинскому в гости.
СУДНЫЙ ДЕНЬ
Помню квартиру номер 287 в доме 11 по Гаврской улице. Дом был новый, кирпичный, кооперативный. Квартира, пусть и на последнем этаже, — солидная, не чета моей родительской. Переступив порог, я сообразил, что Житинский немногим старше меня, а уже домовладелец. Правда, и расплата была тут: он — глава семьи, у него жена и двое детей. Еще вчера — ни за какой налаженный быт не был я готов платить такую цену. “Не женитесь, поэты!”, учил бард-песенник Городницкий. Да и без Городницкого всё было ясно: как можно? Засосет обывательщина. Но это было ясно вчера, до моего преображения, до обращения к горацианству. А тут я увидел другое: что о кооперативной квартире мне мечтать нечего при моей зарплате и родителях без копейки сбережений, да и семьи, жены и детей, уюта и тепла, у меня никогда не будет. Откуда им взяться? У Житинского же всё это есть, да плюс — ясная перспектива: кандидатская, членство в союзе писателей. Я вобрал голову в плечи. Таков был первый урок Житинского — еще без единого его слова. Последовали и другие.
Держался он с дивной, недоступной мне простотой и естественностью, без тени рисовки. Простота могла казаться даже чрезмерной, простонародной, мужиковатой, но искупалась врожденным талантом важности (какой отмечали у Заболоцкого). Был он плотен, ниже меня ростом, черноволос, с острым носом в бабку-гречанку, с тембром голоса чуть выше моего. В поведении — ничего напускного.
Мы сели у письменного стола с книжной полкой. На столе — следующий информационный удар — стояла пишущая машинка, новенькая “эрика”. Кто не дышал воздухом шестидесятых, не поймет, что это было за сокровище. Груда золота не вызвала бы у меня большего вожделения, чем этот простой механизм.
Я раскрыл папку со стихами, перепечатанными Таней (у нее на работе была машинка). На первое стихотворение Житинский откликнулся словами:
— Очень здорово!
Стихи были о прошлом. Одержимость прошлым началась у меня в четырнадцать лет и с годами стала настоящей манией. Назывались стихи: Архив мой.
Наедине с моим архивом —
— нет, всё не так! Но вот стихи:
Уединяюсь в мой архив
— опять не так! Начну сначала:
Когда, подобные мочалу,
томительно влачатся дни…
…………………………………
О, сколь забавны пустяки —
рисунки, письма, дневники!
Как будто писаны не мною —
смотрю на них со стороны
и полон странной новизною
замшелой этой старины…
Велик архив мой!
Ба, архив?
Но что за дерзкие стихи
строчу я? все подальше спрячу:
не рукопись — самоотдача
есть цель поэзии одна,
как отмечает Пастернак.
Что уж тут могло понравиться Житинскому? Разве что тон. Горацианство в нем уже наметилось, а техника оставалась прежней. Рифма “одна-Пастернак” не казалась мне безобразной.
Дальше пошло иначе. Житинский забраковал все принесенные мною стихи. Критиковал не как я, а спокойно, без резкостей, но тем убедительнее звучали его простые слова. Критиковал с точки зрения здравого смысла. Главная претензия сводилась к тому, что стихам не хватает естественности, что выразительные средства — вычурны, манерны, а стихи — пустоваты, не обеспечены живым опытом. Похвалил какие-то отдельные тропы, например, сравнение “печальный, как дверь”. Я же — впервые в жизни — не раздражение от критики испытывал, а ловил каждое замечание. Мотал на ус. Назвался другом, полезай в кузов.
При следующей встрече Житинский меня удивил и озадачил: он переписал на свой лад оно из моих стихотворений! Кому бы я прежде простил такое?! Стихотворение было чуть-чуть сюрреалистическое: о том, как герой и его возлюбленная (я и Галя Т.) идут на чай с вареньем к Леонарду Эйлеру, и не в XVIII веке, а вот сейчас, на днях. Величайший из петербургских академиков перенесен в нашу жалкую действительность.
В старом доме у метро
Дремлет Эйлер над тетрадкой
С уравнением Клеро.
Тени длинные крадутся
От неонов во дворе.
Вышла в кухню тётя Дуся
За кофейником смотреть.
Тишина такая в мире,
Будто вдруг не стало слов:
Эйлер в маленькой квартире
Тихо дремлет за столом.
(Кто я? Мирный обыватель.
У меня халат на вате,
Кресла, древние, как мир,
Да ампирные кровати, —
Вот и весь старик. Аминь!)
Для меня самым страшным, прямо-таки головокружительным ходом в этих стихах было то, что герой, мое второе я, в математике не смыслит, а героиня, наоборот, находит с Эйлером общие темы:
О проблеме Дирихле!
Мне же с миною дурацкой
Только слушать и молчать…
Житинский поправил эпитеты и рифмы, сделал их более точными. Поправил и портреты. Всё это я проглотил. Не взвился на дыбы. Выслушал, поблагодарил, вернулся к себе — и состряпал третий вариант стихотворения: восстановил портреты и всю смысловую линию, а из рифм и эпитетов кое-что принял. Новый вариант Житинскому показывать не стал. Теперь в этом не было необходимости. Наставник драгоценен и полезен, но последний суд отныне будет моим.
VITA NUOVA
Житинский был не просто умен, не только казался умнее всех, с кем до этого сводила меня рифма. Это был родственный ум. В его стихах и суждениях присутствовала строгость, дисциплина мысли — то самое, чего так явственно не хватало сочинителям. Логику в школе не проходят. Литературная одаренность словно бы освобождает молодого человека от выверенной мысли. Я наблюдал это подростком: мои ровесники, писавшие стихи, попросту отворачивались от физики и математики. Ни себя испытать не хотели, ни важной для души истины почерпнуть там не чаяли. “Не даётся — ну, и пусть идет в одно место! Это для сухарей, для технарей. Нет там ничего для человека, живущего сердцем!” — таков был их подразумеваемый лозунг.
Можно допустить, что поэту подобный подход простителен. Со времен романтизма рассудочность в стихах не в чести. Порыв ставят выше стройности. Но уже прозаику без некоторой рассудочности не обойтись, а литературоведу (если он и впрямь ученый) она просто необходима. Между тем лучшие из литературоведов, самые именитые из них — оставили после себя смехотворные логические ошибки.
Свои стихи Житинский перепечатывал на почтовой бумаге (14,5 на 20,5 см), тонкой и жесткой, с голубой каймой, 44 копейки за пятьдесят листов. Писал он невероятно много: по нескольку стихотворений в неделю. В первый момент мне это показалось профанацией. Я годами возвращался к написанному, правил, переживал заново, переписывал. Мучился — ибо помнил минуты озарения, сравнивал видения с тем, что легло на бумагу, и находил результат жалким. Стихи ведь нетленка. Они с моего стола прямо в вечность отправляются, — а если не так, то грош им цена. Им — и мне.
На Гаврской главенствовал иной подход. Озарения — подождут. Задачу можно и нужно ограничить, ввести в рамки — в точности как это делают ученые при “постановке проблемы”: отвлекаются от картины мира в ее завораживающей полноте, берут фрагмент, а прочее на время забывают. Так и здесь. Берешь свое реальное переживание, не вечное, не всеохватное, которое не лезет ни в какие рамки, а сегодняшнее, и облекаешь его в пристойную форму — так, чтобы и другой мог его понять и отчасти пережить. Получается, между тем, небольшое законченное стихотворение, которое и в редакции показать не стыдно. Америка в нем не открыта, душа — не вовсе обнажена, а только приоткрыта, но зато всё сделано честно, без петухов. Если высмеют, то не всего тебя высмеют, не самое сокровенное в тебе, а только вот это сегодняшнее стихотворение. Но ведь я завтра напишу другое!
Ничего этого мне прямо преподано не было, всё это я понял (или домыслил) без слов — и взял за основу. Я сказал себе: всё мною ранее написанное (около двухсот пятидесяти стихотворений) отметается — как если бы этого вовсе не было. Семнадцать лет счастливых и мучительных опытов — в корзину. Начинаю с нуля. Я не написал ничего. Вот сейчас, в возрасте 24 лет, в октябре 1970 года, я впервые начинаю писать стихи. Я самый последний ученик в этом древнем храме. Учиться, учиться и учиться. Ко всему буду прислушиваться. Никому не стану перечить (но и верить до конца), ни на кого не подниму голоса, но и от своего, заветного, не отступлю. Я знаю то, что я знаю (как говорит одна из героинь Гарсиа-Лорки); меня не собьешь.
Схема сработала. Силы — словно удесятерились. К концу 1970 года у меня было уже три десятка новых стихотворений, которых я и сейчас не стыжусь. Не стыдился бы, будь они даже напечатаны.
В ходе этой метаморфозы я осознал себя консерватором. Увидел, что консервативный подход во всяком случае не менее правомерен и почетен, чем новаторский. До конца XIX века новизна вообще не выступала как самостоятельная эстетическая ценность. Она была драгоценна не сама по себе, а лишь в качестве возможной приправы к чему-то несопоставимо более важному. На этом, сказал я себе, и сосредоточусь. Пушкин и Ахматова мне ближе дыр-бул-щила. Конечно, тут и щегольство некоторое присутствовало: объявить себя консерватором в двадцать пять лет, — но питался мой задор мыслью, что оригинальничать — мелко. Еще того хуже — выдумывать себя. Нет двух одинаковых людей. Будь собою — и будешь нов. Если твоя индивидуальность окажется неяркой, что ж, такова твоя судьба; останется от тебя честный дневник сердца, а не глупая бравада вроде самолета под именем Летатлин, который взлететь не может. Новаторство — пошлость, глупость. Оно уместно в цехе, не в стихе. Передовой рабочий придумал новый резец для своего станка: молодец, новатор! А честный писатель должен быть консерватором.
Житинский посещал литературное объединение Глеба Семенова — не то центральное, которое само собою заглохло, а в так называемом дворце культуры Выборгской стороны, на улице комиссара Смирнова, дом 15. Посоветовал и мне туда ходить. В первый момент я отпрянул: как, опять за парту? Но тут же одернул себя: ведь я теперь начинающий! Пример тоже сыграл свою роль. Житинский старше меня, аспирант, а ходит, унизительного в этом не видит. Чем я хуже? То есть я именно хуже, хуже всех, — поэтому и пойду. Со дна колодца видны звезды.
Из советских поэтов Житинский выделял двух: ленинградца Александра Кушнера и москвича Владимира Соколова (1928 –1997). Их книжки я получил у него на прочтение. О Владимире Соколове слышал я прежде только одно: что его как-то Евтушенко в порыве барского великодушия назвал своим наставником. Стихов не читал. Теперь его стихи мне понравились. Суховатые, не вовсе свободные от советскости, они были достоверны, не выдуманы:
От мелочных сует
Со мной опять Некрасов
И Афанасий Фет.
Они со мной ночуют
В моем селе глухом.
Они меня врачуют
Классическим стихом.
Звучат, гоня химеры
Пустого баловства.
Прозрачные размеры,
Обычные слова.
С Кушнером было сложнее. Я знал на память две строки:
Я в музее — сторонкой, сторонкой
Над державинской синей солонкой.
Они и сейчас кажутся мне безобразными: ненужное Я в первой строке (отчего бы автору не забыть о себе хоть на минуту?), два Д подряд во второй, а хуже всего — откровенно притянутая рифма, притянутая и всё же многое говорящая об авторе: о его вопиющем самолюбовании. Дальше и читать не хотелось. Дальше, разумеется, Кушнер выходит на пристойный уровень, но первое впечатление было самое неблагоприятное. Скука — вот ему имя. Таково, между прочим, было и у многих других впечатление от первых стихов Кушнера. Говорили: “Кушнер-скушнер”. (Первое впечатление — так называлась первая книга Кушнера, выпущенная, когда ему было всего 26 лет.)
Преодолеть предубеждение было непросто — но ведь я начал новую жизнь! Отчего не попробовать? Я попробовал. Результат оказался самый неожиданный: я увидел поэта, поэта без оговорок, не советского, а настоящего. Как и Житинский (хотя точнее было бы поменять их местами), Кушнер устанавливал третий путь: он был несоветский — и вместе с тем не антисоветский. Советская власть была данность, неизбежное зло, вроде промозглого ленинградского климата. Для строительства модели вселенной она не требовалась. В этой гипотезе поэт не нуждался. Это было так ясно в стихах Кушнера, что нельзя было не изумиться тупости власти предержащей: ведь такое отношение было для нее страшнее, чем протест. Стихи просто дышали презрением к режиму. В книге Приметы, к тому же, чуть не каждое второе стихотворение — о смерти. В советское время! Купить книги Кушнера не представлялось возможным, они не залеживались. Года два спустя моя подруга Таня переписала всю книгу на машинке (на почтовой бумаге с голубой каймой), положила в скоросшиватель, и Кушнер подписал этот образчик самиздата — Тане и мне.
Обсуждался еще один автор: Станислав Куняев. Дело было в лавке писателей на Невском. Мне поначалу стихи Куняева очень понравились.
— Его книгу, — сказал задумчиво Житинский, — я не купил. — Речь шла о книге Путь. Нужно ли говорить, что потом я увидел его правоту?
Моя новая жизнь была закреплена пустяковым на первый взгляд формальным приемом: я вернулся к начальной прописной, опять стал начинать стихотворную строку с большой буквы. Так делали Житинский, Владимир Соколов, Кушнер. Так делал Пушкин. С кем я оказываюсь, отвергая традицию? Я оглянулся и увидел физиономии самые неприглядные: Маяковского, Крученыха, Евтушенку. Нет, с этими мне не по пути. Стихотворное слово теряет в достоинстве, если строка начинается со строчной.
ВЕСЫ
Стоила ли игра свеч? В чем был мой выигрыш? И был ли вообще?
Был — и несомненный: я словно в чувство пришел, из сюрреалистического пространства детства попал в евклидово пространство взрослости. Жить среди людей стало легче. Но нельзя приобретать, не теряя. Выиграл ли я в главном? Стихи — стали они лучше или нет? Сейчас сравним. Было — вот что:
здравствуй, моя Лигейя!
(Всё, чем земля прекрасна,
всё, чем богата Гея, —
ах, я жалею краски!..)
Невозвратимая, здравствуй!
…………………………………….
Творческий бред Эдгара,
мой ли каприз и бред, —
ты — это только чары
в памятном январе,
ты — это кватроченто,
краски и крик камней…
Это первая половина 1970 года. Живи я в Москве, такие стихи нашли бы отклик. Будь я понапористей — и в Ленинграде тоже, хоть и с меньшей вероятностью. Да и были у них читатели, не вовсе я в пустоте пребывал. Но беда здесь вот в чем: в каждое стихотворение я пытался себя целиком запихать. Юношеский безоглядный максимализм. И в это — тоже:
слева, вознесенные всуе,
слезинки модальные…
(Запахи лета.
Снится мне это.)
…Где-то на Карповке ночь кафедральная с аркой…
Это память ревнует.
Прости, моя дальняя!
Знать бы заранее —
верно, да многое дали бы…
Вот мое алиби:
где-то над Прагою звёзды горят, как миндалины, —
весточки галины…
Ночь кафедральная,
дом отрешённый
и арка;
Карповки шея…
Плачет решётка времён волевых решений,
плачет, как арфа под пальцам ветра-Петрарки…
Сейчас перечитываю, и с души не воротит. Вижу мальчишку. С кем не бывало? Но поворот в сторону взрослости требовал всё это разом отринуть. И я отринул. Стихи стали строже и скромнее.
Снег было лёг, да стаял. Сыро, грязно
И скучно. Отчего? Вот пища для ума!
Но образы в мозгу проносятся бессвязно…
Примусь читать — всё то же. Спят благообразно,
Пылятся над столом ученые тома.
……………………………………………
Их много набралось… Скольжу пристрастным взглядом
По толстым переплетам, уходящим в тень.
Монтень и Вяземский — они случайно ль рядом?
— Что знаю я? — весь век свой повторял Монтень, —
По мановению чьему приходит день
И ночь? И что есть Бог, земля и атом?
Не более дала его судьба земная
Петру Андреевичу Вяземскому. Он,
Свой лимб восьмидесятилетний завершая,
Такой отвесил современникам поклон:
— Я жил, не разумея, для чего рожден,
И умер, не поняв, зачем я умираю.
Привожу не самое удачное, зато самое характерное. Так я писал в ноябре 1970-го. Стихи — ни хороши ни плохи, меня в них мало, зато и петухов нет. Это — достижение.
НА ВЫБОРГСКОЙ
Длинный стол, старинный, как во дворце пионеров. Во главе стола (слева, если смотреть от входа) — Глеб Сергеевич Семенов, седой, длинноволосый, насмешливо-добродушный. Мудрый наставник. Я уже догадался, почему он столько души отдает пишущей молодежи. Царю Давиду в старости подкладывали в постель девушку. Писать стихи легче, если ты всё время находишься среди пишущей молодежи, а жить и не писать — всё равно что не жить. Не догадывался я в ту пору, что притчу о царе Давиде можно было применить к Семенову и в другом, более непосредственном смысле. Мне, двадцатичетырехлетнему, в голову не шло, что он может нравиться молодым женщинам и сам смотреть на них как на женщин. Ведь он старик, ему 52 года! Своих ровесниц, влюблявшихся в старших, я не понимал и презирал. Они были для меня грязны. По одной “грязной истории” числилось за моими подругами Фикой и Таней. Им — я прощал, стиснув зубы, — за жертвенную, безоглядную любовь ко мне в школьные годы. Прощал не романы как таковые, тут прощать было нечего, где нет обязательств, нет и измены. Прощал романы со старшими. Сам я увлекался только ровесницами. Год вправо, год влево — считались побегом, предательством. Почему? Потому что ровесники — это народ. У поколения, как у народа, — своя истина, для других закрытая. Предать эту истину значило свести любовь к физиологии, к скотству, — так мне тогда чудилось. Мне и по сей день непонятны мужчины, любящие молоденьких, девушки, любящие стариков. Позже, когда у меня с Семеновым случались разговоры наедине, он рассказал, что женат в четвертый раз, “и каждый раз это было большое счастье”. Я с трудом подавил гримасу отвращения. Счастье возможно только раз. Другое — профанация. Лучше быть несчастным.
Справа от Семенова, уже за длинной гранью стола, спиной к двери, — Житинский. Он с Семеновым подружился еще когда ходил в центральное объединение (был туда кооптирован в 1969-м, после конкурса). Он — и в самом деле правая рука Семенова. Наставник к ученику благоволит, выделяет его среди прочих, — как и я, с той разницей, что я Житинского почти боготворю.
Другая правая рука Семенова — Юра Нешитов, громадный, выше меня (и моложе на три года), добродушный и, что называется, наглядно талантливый, никогда не съезжающий в своих стихах на общие рельсы. На мой новый вкус, впрочем, стихи его чуть-чуть надуманы, недостаточно строги и сухи.
Ты по лесу ходила,
По воде плавала,
Потом плакала.
Нету ни ветра, ни горечи,
Никого не нужно долго лечить
И здесь на пригорке сухо.
Я пойду дальше мир чертить,
Радуясь, что он не глух,
Что есть ты,
Его розовое ухо.
Тут полагалось ахать, а мне не нравилось. Слова “ухо мира” сливались на слух в одно, в какую-то ухомиру. Я предложил Нешитову взять псевдоним: Юрий Ухомирский. Он не послушался.
Другое стихотворение начиналось так:
в суматохе тех времен
небольшое королевство —
королевство Арагон.
Семенов торжествующе вопрошал:
— Каких тех времен?
И был прав. Поэзия не терпит наполнителей. Затрудняешься дать определение — не пиши стихов. Я тоже возражал, но уже по линии истории: говорил, что “в суматохе тех времен” Арагон был очень даже большим королевством, не хуже Англии, а небольшим было Наварра. В 1990-е, с наступлением свобод, Нешитов вовсе перестал писать стихи и занялся делом.
Слева от Семенова, вдоль другой длинной грани стола, лицом к входу, спиной к стене, — его левая рука: я. Оказалось, что даже новые мои стихи, горацианские, которые я сам втайне чуть-чуть презирал, рассматривая их как разбег перед прыжком, — сразу выделили меня среди прочих кружковцев. Чем? Ясностью, отчетливостью установки. Именно это через несколько лет и отметил на прощание Семенов, сказав: “Твое дарование — самое рельефное из всех, которые прошли передо мною за последние пятнадцать лет”. Он не сказал: самое оригинальное, самое сильное (хотя присутствовавшая при разговоре Фика запомнила: “самое оригинальное”). Такого он сказать не мог. К Семенову ходил не только Житинский, у него бывали Горбовский, Кушнер, Бродский, Бешенковская, Стратановский, Эзрохи, Игнатова и еще некоторые из тех, чей талант не оспоришь. Он вовсе не имел в виду противопоставить меня им, он хотел сказать другое: что я — пурист. Еще бы! Никто кроме меня в ту пору открыто не называл себя в Ленинграде консерватором. Никто не отказался от усеченных, остаточных рифм с паразитирующей согласной на конце (типа “демократ-вчера”). Только это и прозвучало в неоднозначной похвале Семенова, — но мне к середине 1970-х уже ничьи похвалы были не нужны.
Другое, что выделяло меня среди кружковцев в 1970–71 годах, была моя критика. Стихи каждого из нас “разбирались”. Участник готовил подборку, стихотворений в двадцать-тридцать. Семенов назначал ему двух оппонентов. На следующем занятии испытуемый читал, затем выступали с критикой оппоненты и все желающие, а в заключение наставник произносил свой приговор. Оказалось, что приговор этот чаще всего совпадает с тем, что уже сказал я, — только звучит мягче. Я был резок. Находя ошибки и просчеты в стихах других, сводил счеты с собою прежним. Заявило о себе, смею думать, и мое образование. Я рассуждал, смотрел на вещи с разных сторон, пытался объяснять, тогда как для большинства главным козырем было инстинктивное “нравится” или “не нравится”. Я был резок и в похвалах, хвалил же нечасто. Совсем удивительной вещью для меня самого стало вот что: на общем фоне я сам себе не казался таким уж малообразованным, как о себе думал. А между тем “мои университеты” еще не начинались. Начались они по-настоящему в январе 1971-го, в кружке Кушнера. Именно там картина мира достроилась.
Я Семенова не полюбил. Как поэта — едва признавал. Его блокадных стихов, страшных, правдивых, но с точки зрения собственно поэзии всё же незамечательных, не знал, они оставались в рукописи (в частном разговоре он сказал позже, что у него лежат несколько готовых книг стихов). В Публичке я выяснил, что один сборник Семенова, начала пятидесятых, назывался Плечом к плечу. Такое и открывать не захотелось. Из его стихов моего времени я запомнил четверостишье:
трудно огорошить,
но вчера средь бела дня
я увидел лошадь.
Рифма огорошить-лошадь была мне смешна своей вычурностью. Просто в глаза бросалось, что всё дело в ней, что танцуют от нее, как от печки. Антитеза тоже казалась смешной: “Я — таков-то, но вот я увидел лошадь”. В итоге выходила манная каша — особенно рядом со стихами Житинского; его и только его из всех выборжцев я считал состоявшимся поэтом — и ставил много выше Семенова.
Житинский (он и в этой компании оставался для меня не просто старшим товарищем, а и наставником) критиковал не так живо, как я. Его замечания всегда были умны и верны, но — скупы и прохладны. В них было больше юмора, чем страсти. В ту пору он был обаятелен, умел улыбаться. Я смотрел на него влюбленными глазами, ловил каждое слово.
Иногда приходили к нам в объединение “настоящие поэты”, члены союза писателей. Помню выступление только что принятого в союз Анатолия Шевелева, а из его рассуждений — слова о том, что он, подобно Мандельштаму, хочет сейчас стихов густо метафорических, с союзом “как”. Получалось ли? Помню строфу:
Распял, как голубь на карнизе.
Какое завершенье дня!
Как будто завершенье жизни.
Это, хм, не совсем Мандельштам; но в целом стихи Шевелева мне понравились. Впоследствии молва назвала его антисемитом, однако ж у меня не было случая в этом удостовериться. Что его патриотизм — с душком, выяснилось через несколько лет. Московская газета Советская Россия вышла с его стихами на первой полосе. Стихотворение начиналось анекдотически: “В России сеют и сажают…”.
Рекомендацию в союз Шевелеву дал Кушнер. В 1971-м или 1972-м Шевелев сел в какой-то редакции (кажется, в Авроре), я собирался отнести туда подборку; Кушнер, уже поверивший в меня, обещал помочь и добавил: “Я с Шевелевым могу говорить, как угодно”. Незачем пояснять, что он ошибался. Потом в той же редакции села в отделе поэзии Лидия Гладкая, антисемитка уже несомненная.
Из замечаний Семенова память сохранило немногое. При обсуждении моих стихов выяснилось, что для многих кружковцев в диковинку слово летейские (у меня был цикл Летейские воды).
— Господа, читайте поэтов! — учительно провозгласил в связи с этим Семенов. Так это мне запомнилось: “господа”. В шутку — тогда уже, пожалуй, можно было произнести такое, хоть шутка и оставалась рискованной.
Собирались в Выборгском дворце по пятницам, к шести или семи часам, расходились после девяти. Был между сессиями перерыв. Семенов, Житинский и другие отправлялись на лестницу курить, за что я их тихо презирал.
Я в ту пору жил на Гражданке, недалеко от политехнического института. Когда стихи пошли сплошной стеной, как цунами, бегал читать их к Житинскому во второй учебный корпус института, где тот аспиранствовал. Мы усаживались на широком подоконнике на лестнице и обменивались листками с голубой каймой. У этого подоконника Житинский сказал мне как-то:
— Быстро же ты разделался с формой!
Я, скромный мальчик, поблагодарил его, а про себя усмехнулся. Не стал ему напоминать, что сочинительствую с шести лет (а не с двадцати двух, как он), что я сменовеховец: начал новую жизнь, и мне не нужно учиться азам. Не стал и другого говорить: что в области формы — даже и он мне не судья. Как ни восхищался я Житинским, а всегда чувствовал: каждое из его стихотворений легко можно улучшить, усилить. Говорил ему об этом, да он не слушал. Он был акварелист, человек первого мазка.
Чего я не понял тогда, у подоконника, так это встречной усмешки Житинского, тоже невысказанной. Похвала была с двойным дном. Мои новые стихи почти все сплошь были литературными упражнениями, не в достаточной степени обеспеченными жизнью. Какой контраст с тем, что писал он! Гори огнем форма, когда умеешь точно и правдиво высказать то, что действительно пережил. Точно и правдиво! Таковы и были его стихи. Ему было не до формы потому, что он научился душевной фактографии, достиг достоверности, перед которой (я и по сей день так думаю) следовало бы шляпу снять и моему тогдашнему кумиру Пастернаку, тоже сверх меры завороженному формой.
Когда, спрашивается, я работал на благо общества? Стихи заслонили всё. А ведь я состоял младшим научным сотрудником Агрофизического института, что-то там читал, писал, считал на БЭСМ-4, решал какие-то матричные уравнения, выступал на ученых семинарах. Этого — как не было в моей жизни.
ДАЧА В ЗЕЛЕНОГОРСКЕ
В АФИ, в лаборатории Полуэктова, настолько преобладали евреи, что я помню только трех носителей русских фамилий: Сашу Брежнева, Борю Положинцева и Таню Неусыпину (по некоторым признакам, еврейку). Тон задавал Лёва Гинзбург, молодой выпускник мат-меха, очень способный и деятельный, к 25-ти годам написавший кандидатскую диссертацию. Галя Резник, Саша Гиммельфарб, Галя Коваль, Ира Зубер, Клера Левина, Е.М. Полищук (из старших), Гарри Юзефович, Саша Гаммерман, какой-то Герлих, какой-то Шмуйлович… Я в этой компании чувствовал себя национальным меньшинством. Передавали реплику кадровика: “Вот ужо разгоню эту синагогу!” Разгонять не пришлось, вскоре начался массовый отъезд.
В соседних лабораториях и отделах синагога была не столь явно выражена. Где-то там и нашел мой коллега Женя Левин свою будущую жену Вику Дегтяреву. С Женей Левиным (в студенческие годы он был, хм, Геной Лившицем) мы учились в одной группе, вместе играли в волейбол и в футбол, а после окончания вместе распределились в АФИ. Он был в ту пору моим ближайшим другом. Мы с ним обменялись прозвищами: я называл его Жидовищем (“можно быть евреем, но не до такой же степени!”), он меня — Юродищем.
С другой парой из лаборатории я приятельствовал: с Галей Йоффе и Гришей Эпельманом; оба они были годом старше. Едва я отличил Галю, едва она начала мне нравиться, как выяснилось, что с мрачноватым Гришей у них всё решено. Гриша был математиком, Галя — биологом, “считала мух” (занималась генетикой дрозофилы) под руководством знаменитой Раисы Львовны Берг, тоже состоявшей в нашей лаборатории.
В компании с Галей, Гришей, Женей и Викой мы сняли на зиму дачу в Зеленогорске — для воскресного катания на лыжах и любовных свиданий. Из не-АФИ-шных людей участвовал в этой складчине еще Валера Лобан с подружкой, друг Жени, работавший в политехническом. Постоянной подружки не было только у меня. Из упомянутых здесь — в Зеленогорске со мною бывали Фика и Таня. Из относящихся к рассказу — еще и Наташа П. из семеновского литературного объединения. Женя и Вика иногда ходили со мною (в качестве слушателей) к Семенову, а потому и к Кушнеру. На одной из пятниц, заметив, что я обратил внимание на Наташу, Вика сказала Жене:
— Вот увидишь, завтра он с ней приедет в Зеленогорск.
Так и вышло. Стихи Наташа писала незамечательные (помню строчку: “Да, я одна, и мне никто не нужен”), остроумием не блистала, училась на французском отделении филфака. После нескольких встреч я заскучал. Никакой роли в моей жизни она не сыграла. Наоборот, даче — предстояла роль.
В ту пору Новый год был для меня важным праздником. В декабре 1970-го выяснилось, что для встречи наступающего 1971-го у меня нет лучшей компании, чем дачная, лучшего места, чем дача. Я загрустил. Не было и подруги, по-настоящему владевшей моим воображением. Выбирать приходилось из небольшого кружка давних безотказных приятельниц, а среди них — из тех, кто способен поддержать беседу на не совсем безразличные для меня темы; на деле — опять между Фикой и Таней. Я позвал Таню. Никогда я не замечал, кто во что одет, а тут нельзя было не заметить: серое в косую белую полоску ватное пальто с белым воротником из дешевого меха Таня носила уж слишком давно. Это пальто и шапка к нему, из такого же меха, шиты были ее матерью, уборщицей и домашней портнихой, женщиной суровой, хлебнувшей горя. Она между делом и танину подружку Фику обшивала, притом бесплатно. Давно замечено, что бедным помогают бедные.
Были: Жидовище с Викой и Лобан с Ниной. Пир выдался убогий, подстать дачной обстановке. Были привезены с собою какие-то салаты, какие-то закуски. Пили умеренно. В окно второго этажа смотрела мохнатая заснеженная ель. Свеча горела на столе, свеча горела…
Таня как раз незадолго до этого достала где-то Камасутру по-английски, с началом русского перевода, который мы с нею своими силами пытались продолжать. Спотыкались, не хватало английского, не понимали иносказаний. С теории то и дело сбивались на практику. Застенчивость и робость оставляли Таню в лучшие минуты. Там, в Зеленогорске, я вдруг словно впервые увидел, с какою полнотой и силой она эти минуты переживает. У меня даже мелькнула мысль, что застенчивость и робость — необходимые предпосылки этой полноты и силы.
Новогоднее утро выдалось солнечное, и мы решили играть в футбол. Снег лежал по пояс. Женя Левин с деловым видом остановил снегоочистительный бульдозер и объяснил бульдозеристу, какого размера площадку нужно очистить. Тот сперва сделал, что просили, а потом поинтересовался, зачем. Человек, видно, был незлой. Услышав ответ, даже материться не стал.
КУШНЕР И БОЛЬШЕВИЧКА
Стихами Кушнера, его книгой Приметы, я увлекся. Это было сухое пламя, с прикровенными, но всё же явными наполеоновскими амбициями. Первая его книга была, что называется, проходной, с “паровозами” типа “На заводе «Русский дизель» испытания идут…”. Кушнер проскочил в печать в период послесталинской оттепели. Пропустили его по ошибке: он умел казаться маленьким, играл маленького. Помогли тут и его крохотный рост, и сдержанность, казавшаяся скромностью, и его чистенькая чиновничья внешность. Он разом обманул и верхних, и нижних. Почти так же его воспринимали и во второй литературе, в литературном полуподполье. “Всегда есть несколько маленьких аккуратных евреев, работающих на заднем плане русской культуры; это еще один; в Маршаки не метит; пусть живет!” — такова была подсознательная логика власти, проморгавшей этот гейзер. Бродский говорил, что Кушнер родился с билетом союза писателей во рту.
Будь Кушнер моим ровесником, его шансы были бы невелики. Разделявшие нас десять лет пришлись на излучину века. Оттепель кончилась, все двери были закрыты. Особенно — для людей с неудобными фамилиями, хотя дело не сводилось к этому: не было, физически не было вакантных мест, культурная среда Ленинграда была перенасыщена. (То же самое наблюдалось и в науке.) “Автобус не резиновый!” В Москве было несопоставимо больше жизненного пространства. Но человек всегда надеется. Надеялся и я. Собирался плетью обух перешибить. Решил быть маленьким. Мал, велик — не всё ли мне равно? Главное — стихи.
Прошел слух, что Кушнер ведет где-то литературное объединение. Сообщил мне об этом Житинский. Сам он туда не собирался, а мне — посоветовал. Самому ему, вероятно, мешала гордость. Он был всего пятью годами моложе Кушнера, до двадцати двух не писал вовсе, в тридцать — ходил в начинающих, а тот уже в 26 лет сделался членом союза писателей, “профессионалом”. Во всём прочем они были созвучны настолько, что теперь, оглядываясь, хочется сказать: Житинский и был настоящим Кушнером, больше, чем сам Кушнер, — был тем самым “человеком, окликнутым в толпе”, как определяет Кушнер поэта.
Встречу с Кушнером я откладывал, как откладывают наслаждение. Написал несколько стишков, предвкушающих ее. Одно начиналось так: “Я поеду к Кушнеру, поеду /к той вечерней школе на завод, /где, как и положено поэту, /он преподавание ведет…” (он в ту пору еще не вышел на свободные хлеба), а кончалось: “Преданный последний ученик” (хоть я и не сомневался, что буду первым учеником). Жалкие стишки. Другое, тоже не ахти что, шло с посвящением Кушнеру, в нем видны пастернаковская подкладка и программная подоплека:
Военных правил и законов
Впитала логику она
И окрики центурионов.
Построены, сочленены
Из жестких угловатых линий,
Здесь сами буквы дисциплине
Расчётливой подчинены.
Так, выслушав слова приказов,
Смыкается за рядом ряд —
И хмуро воины стоят,
Себя мечами опоясав.
В январе 1971-го мы с Романовым и Соколовой отправились к Кушнеру на Лиговку, точнее, на Воронежскую улицу, в библиотеку ткацкой фабрики Большевичка. Здесь было тихо и бедно, не то что у Семенова. Трое, много четверо участников кроме нас. Крохотная библиотека, вся в одной комнате, два сдвинутых квадратных стола советского производства; рядом — маленький зал в голубых тонах, очевидно, бывшая гостиная дореволюционной квартиры (его потом, случалось, для нас открывали).
Регину Серебряную, библиотекаршу, организовавшую объединение, я прежде встречал у Елены Вечтомовой. Была она невероятно толста (по контрасту со своей стройной подружкой Галей Соколовой), мне показалась сперва дамой очень ученой и строгой, но над ее стихами я ахнул: так они были беспомощны и провинциальны, даже и прямо — бездарны.
Встретил я там и мою ровесницу Таню Котович, чьи стихи произвели на меня сильное впечатление еще во дворце пионеров (я был там ее оппонентом). Как она изменилась! Тяжелое, испитое лицо, металлическая коронка на переднем зубе. Работала чуть ли не грузчицей. А я думал, что она уже член союза писателей или на пороге вступления. В 1966 году (в двадцать лет!) в Дне поэзии было напечатано целых шесть ее стихотворений — столько же, сколько у тогдашнего начальника ленинградской поэзии, ужасного Александра Прокофьева. Сейчас — она казалась конченым человеком, говорить с нею было тяжело и неприятно. А стихи по-прежнему были замечательны:
Продают мандарины в палатке.
В виде мокрого снега осадки.
Ленинградская брезжит зима.
Для того, кто родился не здесь,
Вероятно, едва выносимы
Наши смутные серые зимы.
Пахнет ржавчиной камень и жесть.
Проторчу на работе весь день
Или дома. Ступать неохота
В непролазное это болото.
Всё измокнет, чего ни надень.
Но люблю этот хмурый снежок,
Талый шум, что проходит дворами
В час, когда зажигается в раме
Мой глубокий ночной огонек.
Забегаю вперед, скажу, что потом кружок Кушнера регулярно посещали приведенные мною Володя Ханан, Костя Ескин и Саша Танков, а читать приходили (на моей памяти) Зоя Эзрохи и Лена Игнатова. Романов же отсеялся, не прижился в кружке, у Вечтомовой ему было уютнее.
С самой фабрики народу почти не было. Изредка приходили какие-то грамотные работницы, но они не задерживались, быстро начинали скучать. При фабрике издавалась многотиражка, где потом и нас иногда печатали, разумеется, рядом со стихами фабричных. Из этих стихов помню такие:
Отвагою светлой полны.
Партком нам дает указания,
А мы выполняем планы.
На втором для меня занятии разбирали стихи невзрачного молодого человека: бледное лицо, печальные глаза, нос с горбинкой. Технически стихи были не блистательны, даже по временам чуть-чуть косноязычны; им не хватало игры и звукописи, а вместе с тем они сразу меня задели — глубиной и подлинностью, невыдуманной правдой и какой-то трагической безысходностью.
Спокойная, без сновидений,
За окнами влажно шуршала река,
И воздухом птицы владели.
Но то, что мы ночью любовью зовем,
Не силясь подыскивать имя,
С великим трудом вспоминается днем,
Как будто случилось с другими. (…)
Автора звали Валерий Скобло. Я опять изумился: как жить с такой фамилией! Как писать и публиковать стихи, когда ты — скобло? Это ведь почти ругательство. Но позже сообразил, что облик писателя, встающий из его сочинений, вытесняет образ, создаваемый фамилией. Кушнер в переводе означает скорняк. А Блок? Тут — само отрицание поэзии, какая-то механика, а если копнуть глубже, то и еврейство: Блох. А Пушкин? Тоже не самые приятные ассоциации. И о своей неблагозвучной фамилии я, естественно, помнил. С детства знал, как люди от нее морщатся.
С Валерой Скобло мы потом подружились, не тесно, но надолго. Людей более самостоятельных и своеобразных я не встречал. Выпускник мат-меха, серьезный математик, он даже попытки не сделал защитить кандидатскую диссертацию (иные его ученые статьи, по слухам, и на докторскую тянули). Всю жизнь проработал в одном учреждении, закрытом “почтовом ящике”. Никогда не интересовался карьерой, ученой и литературной. От честолюбия был свободен до неправдоподобия. С наступлением свобод вступил, правда, в союз писателей, но — как раз когда это перестало быть честью и преимуществом.
Был он и в высшей степени независим, однако здесь нужна оговорка. Писать стихи Скобло начал поздно (еще один случай “человека, окликнутого в толпе”). Писал только от потребности в исповеди перед собою самим (в Бога никогда не верил), но — на первых порах — писал с оглядкой на Бродского. И беды тут нет. Подлинность и сила в его лучших стихах были таковы, что он сам оказывал влияние на окружающих — например, на меня и, странно вымолвить, на Кушнера. На протяжении двух лет мы с некоторым изумлением наблюдали, как ученик служит донором учителю. Интонационные находки Скобло перекочевывали к Кушнеру и у него расцветали. Ни Скобло, ни кто-либо другой из нашего кружка не могли, конечно, равняться с Кушнером в мастерстве, стихи у наставника выходили в ту пору изумительные, но мы знали, откуда они берутся.
Кушнер брал не у одного Скобло. Таков вообще был метод его работы — да и только ли его? Поэт не то что вправе заимствовать, он не может не заимствовать; его труд, как и вообще любой труд, коллективен. Разве “гений чистой красоты” — пушкинские слова? Они и Жуковскому не принадлежат, они перевод с немецкого, они — насквозь немецкие по своему внутреннему строю. И тут всё корректно. Поэты перекликаются, опираются друг на друга. Вполне оригинальный поэт никому не нужен, он — вне культуры. В поведении же Кушнера была некорректность чисто советская, обусловленная режимом: он-то был допущен к гутенбергу, а брал у тех, кого не печатали, — как если бы они были в равном с ним положении. Вот, например, стихи Тамары Буковской, написанные в 1967 году, когда ей было двадцать лет:
по Крюковке прямо иди…
Сначала Голландскую арку
на Мойке оставь позади.
Потом постепенно увидишь
два мостика, сад и собор,
и тоненький крест колокольни,
и стройки дощатый забор;
мост Ново-Никольский — постройки
великих строительных лет,
и гнилостный запах нестойкий
бульвара и медленный свет…
Оборвем на минуту эти замечательные стихи и процитируем не менее замечательные и очень известные стихи Кушнера 1970 года:
У стриженных лип на виду,
Глотая туманный и стойкий
Бензинный угар на ходу…
Совсем другой смысл получали при этом и назидательные, к нам обращенные, слова Кушнера о том, что печататься — не главное. Он, помнится, всё слова Мандельштама нам цитировал: “А Иисус Христос — что, публиковался?” Но никто из нас не чувствовал себя мессией, и мы знали, что без читателя — не то что писать тяжело, а выжить трудно. У Мандельштама, когда он на Христа кивал, читатель был; у Кушнера в те дни — тоже.
Я долгое время убеждал себя, что у этой прогулки вдоль Мойки мог быть общий источник: прочли два поэта одну и ту же книгу — и пересказали ее по-своему. Мандельштам разрешил всем нам пересказывать прочитанное. Но тогда спросим: отчего в обоих случаях появился трехстопный амфибрахий? И эти две строки — “и гнилостный запах нестойкий” у Буковской, “Глотая туманный и стойкий” у Кушнера, — не слишком ли родственны? Несложен и механизм этого заимствования. Он, скорее всего, был таков: стихи Буковской были читаны при Кушнере или попались ему на глаза в списке, он их прочел и забыл, а потом — вспомнил как свои. Мог при этом и Буковскую вспомнить, память у него прекрасная, но сказал себе: а кто она такая?! Я-то поэт, а про нее еще неизвестно. Не слышать, не брать всерьез младших — весьма распространенное свойство среди пишущих. Виктор Соснора — тот прямо говорил, что после его поколения в русской поэзии ничего не произошло, и только-только не добавлял: и произойти не может.
Валера Скобло был моложе меня на год, но сложился раньше. Я на Кушнера никак не повлиял. Один-единственный раз заметил я некое подобие заимствования: муха, ползающая у меня по карте мира, ненароком переползла в стихи Кушнера. Он эти стихи нам на Большевичке читал — и сказал, что-либо эпиграф из меня возьмет (вероятно: с инициалами вместо фамилии, ведь я был никто и звать никак), либо посвящение поставит (тоже — обозначив меня инициалами). Этого не случилось. На конференции молодых писателей Северо-Запада в 1978 году Владимир Рецептер упрекнул меня в том, что муха моя — кушнеровская. Пришлось объяснять, что она ползет в противоположном направлении: от меня к Кушнеру. Мои стихи с мухой (“Восседает Смердис на троне…”) к тому времени опубликованы не были.
Никто на моей памяти не говорил о стихах лучше Кушнера. Он оказался идеальным наставником: умным и тонким ценителем стихов, по части литературной невероятно образованным, а в своем отношении к нам — момент очень важный — сдержанным. Сухое пламя стихов, холодное пламя отношений — чего еще? Панибратство с младшими меня бы оттолкнуло.
Никто из нас не был слеп, все понимали, что мы сами получаем от Кушнера несравненно больше, чем он от нас. Получали — и в ходе обсуждения наших стихов, и через его стихи, и — это особенно важно — при обсуждении стихов больших поэтов прошлого. Этим (спасибо Кушнеру) Большевичка отличалась от всех прочих тогдашних литературных студий: к назначенному дню мы готовились, перечитывали, а потом читали вместе и обсуждали классиков: Пушкина, Тютчева, Анненского, Блока, Заболоцкого, Ходасевича, Кузмина. Школа была потрясающая.
Говорил Кушнер спокойным, тихим голосом, но веско и (в ту пору) без самолюбования. Какой контраст с тогдашней богемой! Про Заболоцкого сказано, что у него внешность бухгалтера; то же можно было сказать и о Кушнере, и это — нравилось. Стереотипы вообще противны, любое их отрицание — глоток свежего воздуха. С чего это повелось, что поэту к лицу разнузданность? Вот уж точно: суеверие, въевшийся в сознание стереотип. На протяжении всей своей жизни я наблюдал людей, которые, не любя и не понимая стихов, исходили в своей оценке поэта из стиля его поведения: буйствует — значит талантлив.
Учился я у Кушнера с жадностью, ловил каждое слово, но не всё брал на веру, кое-что вымерял своим аршином. Впрочем, некоторые простые уроки и проверять было нечего. Например, такой: нельзя быть начальником поэзии (он при этом вспоминал Николая Тихонова); это и стыдно, и к творческому вырождению ведет. И такой: нельзя писать стихи за столом (как поздний Блок, отчего тот и плох); за столом можно разве что править, а интонация должна прийти сама собою и стать событием до всякой работы над словом. Это, с божьей помощью, я и сам понимал. Ко мне лично был обращен еще и такой урок-упрек: не следует писать слишком много, нельзя вычерпывать себя до дна, нужно дать влаге накапливаться.
Почти сразу всплыл на Большевиче Ходасевич, имя, едва мне знакомое. Впервые услышал я его от Романова, Романов же — произносил это имя приглушенным шепотом, с гадливостью, словно змею видел: эмигрант! Я отправился в Публичку и переписал от руки Тяжелую лиру, а затем отпечатал на машинке эту небольшую книжку; не заучивая, знал ее наизусть. Еще за год до того стихи Ходасевича показались бы мне бездарными. В 1971 году — стали почти откровением.
Главный недостаток Кушнера как поэта я увидел сразу: глубокого звука, оргáíа Боратынского или фортепьяно Мандельштама, — ему от природы не отпущено. Он понял это рано — и умудрился обратить недостаток в преимущество: научился компенсировать нехватку звука интонационной игрой, которую довел до совершенства. Далеко оставил в этом смысле позади Бродского, вообще не столь мастеровитого, шероховатого.
Влияние Кушнера прослеживается в моей первой книге вместе с влиянием Пастернака. Влияние Житинского и Скобло, не столь явные, удержались и дольше.
Уже в 1971 году я догадался: Кушнер идет не от Пастернака, а от Мандельштама. Увидеть это в ту пору было не совсем просто. Я поделился своей догадкой с Житинским, и он немедленно согласился. До сих пор не знаю, поверил ли он моим доводам или сам уже знал это. Скорее — второе. Умен и наблюдателен был — чрезвычайно.
МАШИНКА
“Сперва форма, потом — содержание”, — вот каков был мой сокровенный девиз с октября 1970-го, когда началась моя vita nuova. Понимал я этот девиз в смысле, обратном тому, что вкладывали в него формалисты и авангард: нужно сперва свести форму к минимуму, а вместе с тем и сделать ее безупречной. Не гениальной, нет, куда мне, а именно такой, чтобы упрека мне бросить было нельзя, чтобы оградить себя, сколько можно, от суда глупца и смеха толпы холодной. Глупец и толпа — это был Редактор, собирательный редактор советских изданий.
Тут немедленно встал вопрос о пишущей машинке. Жить без нее было дальше нельзя. Отпечатанный текст — уже защищен, нивелирован, избавлен от интимной индивидуальности почерка. “Эрика” Житинского не выходила у меня из головы, волновала мое воображение не меньше, чем самые тайны мастерства. Об “эрике”, однако ж, нечего было и мечтать. Стоила она 240 рублей, я же получал в месяц 110, и не чистыми, а до вычетов. Мне едва удалось уговорить родителей раскошелиться; сочинительства они не одобряли. Но что покупать? Машинки в ту пору на прилавках не лежали, они немедленно расхватывались. Приходилось ловить слухи.
И вот сообщают, что где-то у черта на куличках “выбросили” машинки марки “Москва” за 135 рублей. Я кинулся, куда нужно, трясущими руками выложил неимоверную сумму и, обнимая сокровище, как возлюбленную, приволок домой. Машинка оказалась неважнецкая. С болью в сердце я видел: она уступает “эрике” моего старшего друга совершенно так же, как мои стихи уступают его стихам. Но это было уже что-то. Жить стало можно. Неказистая, да моя. Буду и такую любить. И с каким же упоением шлепал я по клавишам!
Наличие машинки отразилось и на моей плодовитости (я стал писать больше — ведь теперь стихи можно было показывать, не только произносить), и на самой форме стихов. Эпитеты совсем петушиные отчетливее выпирали из отпечатанного текста. Пусть они хоть десять раз гениальны в чьих-то глазах — освободимся от них, побережем душу, — она еще пригодится, заявит о себе, лишь бы сейчас ее топтали поменьше.
ОТ МОСКВЫ ДО САМЫХ ДО ОКРАИН
Мыслимо ли написать пять стихотворений в день? Да: загляните в Блока. Что для этого требуется? Влюбленность. Лучше всего — влюбленность в себя. Опять Блок подходит в качестве примера. Влюбленность — и читательский отклик. Плодовитость теснейшим образом связана с этим откликом. Куно Фишер сравнивает Декарта, оставившего тома, со Спинозой, написавшим три трактата, — и вздыхает: что делать, у Спинозы при жизни было всего шесть читателей. Конечно, тут не только в количестве дело. Шесть читателей было и у Фета — но каких! Толстой, Страхов. Добавим еще, что плодовитости способствует свобода от подневольного труда. Недаром говорят, что лень — гигиена таланта. Хорошо, когда можно по временам расслабиться, а не добывать хлеб в поте лица своего. Лучше, когда у тебя есть Ясная Поляна, чем когда ее у тебя нету.
Пятого января 1971 года я как раз и написал пять стихотворений, что-то вроде блоковского цикла. Все желательные (достаточные) предпосылки плодовитости имелись в наличии. Влюблен в себя я был по уши. Внимания ко мне в двух кружках было предостаточно, оно просто стягивалось ко мне и у Семенова, и у Кушнера. На работе в АФИ я откровенно бил баклуши, ходил туда не каждый день (в лаборатории Полуэктова это было нормой). А моей Ясной Поляной выступала социальная защищенность: я жил с родителями, жил бедно, но вопроса, что завтра будем есть (вопроса, который потом десятилетиями висел надо мною, парализуя волю), не возникало никогда. Отчего же и не писать?
Эти памятные пять стихотворений связаны с некой Ларисой Р. из АФИ, с которой у меня как раз завязалась многообещающая дружба. Все пять — сносные, не мертворожденные. Вот одно из них:
Какой за окнами сегодня.
Струился сумрак новогодний,
И снег ложился голубой.
Ложился снег с привычной ленью,
И новый источала высь,
И эти мерные движенья
Сознанию передались.
Теперь уже ничуть не важно,
Что это было. Да, ничуть!
Остался только вздох протяжный
Да снегом занесённый путь.
Да, там, за окнами осталась
Печаль, позёмка у ворот,
И та счастливая усталость,
Какую музыка даёт.
А когда ты пишешь по пять стихотворений в день — или хоть по пять стихотворений в неделю — да вдобавок у тебя уже и пишущая машинка есть, то тебе и советская власть по колено.
Я отправился в Публичку и выписал адреса всех советских литературных журналов, от Москвы до самых до окраин. Их оказалось 46 на всю империю. Раз в неделю я садился за машинку, переписывал под копирку десять-двенадцать аккуратно подстриженных стихотворений и отсылал их в один из журналов, а себе оставлял копию письма с датой и список отосланного. Собственно, нужны для дальнейшего были только дата и список. Письмо было стандартное: “Уважаемая редакция! Предлагаю вашему вниманию несколько стихотворений. Был бы рад увидеть их на страницах вашего журнала…”. Нейтральный тон, спокойный, самодостаточный. Ни слова о себе — как если бы я уже был власть имущий (вдруг ошибутся?).
Почти все журналы отвечали. Отвечали, естественно, отказами. Иные редакторы, честные малые, давали критический разбор присланного, всегда глупый и обычно злобно-язвительный. Иные обходились без разбора, желчь и злоба умещались в одной фразе, смысл которой сводился к следующему: куда, жидовская морда, прешь? Разве тебе место в великой русской литературе? Посмотри, какие у нас поэты!
Тут наступал час моего торжества. Я садился за машинку и переписывал новые десять-двенадцать стихотворений. Болванка ответного письма висела над столом. Оно начиналось так: “Уважаемая редакция! Спасибо за доброжелательный отзыв о моей работе. Предлагаю журналу подборку новых стихов…” Система, говорил я себе, должна дать сбой. Она дряхла; вода камень точит, а я — с моею плодовитостью — неуязвим.
Житинский, мой возлюбленный друг и наставник, мой пример во всем, не одобрял этой игры. Сам он шел другим путем: знал, что обаятелен, и делал ставку на личные встречи. Да и фамилия у него, в отличие от моей, была пристойная. Главного препятствия на пути в печать для него не существовало. Он ездил в Москву, в журнал Юность, к Борису Полевому, и был там неплохо принят. Я же как раз не хотел видеть всех этих редакционных рож, не хотел говорить с ними, хотел — полностью обезличить контакт. Да и поездка в Москву казалась мне непозволительной расточительностью (хотя доехать можно было за одиннадцать рублей).
В Ленинграде, впрочем, без прямых контактов обойтись не удавалось. Уже в начале 1971 года я отнес какие-то стихи в альманах Молодой Ленинград, где что-то в 1972 году и появилось, впрочем, не то, первое, а другое, добавленное позже. В Звезде, на Моховой, меня крайне неприветливо встретил желтый сухой Николай Леопольдович Браун (муж Марии Комисаровой, оба супруга числились поэтами, состояли в союзе писателей). Тут, я сразу понял, ходу не будет. В газете Смена я угодил к Герману Гоппе, и тоже был отфутболен.
В Неве, на Невском 3, вышло иначе. Там сидел в отделе поэзии насмерть перепуганный репрессиями, но знавший лучшие времена старик Всеволод Рождественский, ученик Гумилева. Сперва я попал в руки его ассистента — может быть, Игоря Михайлова (с ним у меня потом на минуту возникли и вполне человеческие отношения). Тот, посмотрев рукопись, сказал:
— Вам стоит дождаться Всеволода Александровича.
Явился Рождественский — и в самом деле что-то отобрал. Стихи тоже появились в 1972 году: одно стихотворение, в подборке со стихами других начинающих. Я тотчас откликнулся на это событие шалостью:
Напечатаны не вы.
Там печатают не вас:
Нас печатает Нева-с.
Так была устроена тогдашняя действительность: антисемитизм подразумевался и поощрялся, но не был кодифицирован, оставался, так сказать, факультативным; тут многое от человека зависело и от места. В год моего абитуриентства, например, на физфак евреев не брали, а на матмех и на физмех (в политехническом) — брали.
В главном я оказался прав: система давала сбои. С 1972 года публикации пошли одна за другой. Самотеком, через почту, меня напечатали сперва алма-атинский Простор (правда, тут было что-то вроде протекции), потом минский Неман (с фотографией, что шло уже дальше всякого вероятия), потом ташкентская Звезда Востока, наконец, московский Студенческий меридиан (журнал, впрочем, не литературный; и — под псевдонимом). К 1975 году, когда публикации разом оборвались, всего их было девять, притом две — в Москве. Но и двух-трех появлений в “большой печати” было тогда достаточно для того, чтобы предложить издательству макет книги стихов; что я в 1972 году и сделал.
КОМИССИЯ ПО БОРЬБЕ С МОЛОДЫМИ
О моей второй московской публикации и публикации в Просторе нужно сказать отдельно. При союзе писателей существовала комиссия по работе с молодыми авторами (мы говорили: по борьбе с молодыми авторами). Секретарем ее состояла Нина Николаевна Альтовская (1925–80), сорокапятилетняя добрая женщина, незадолго перед тем пополнившая ряды советских писателей. Помню ее слова о том, что она всю жизнь стремилась в союз писателей, получила, наконец, долгожданный членский билет — и никакой радости при этом не испытала.
— Я словно бы профсоюзный билет получила! — вздыхала она.
При комиссии по борьбе в 1972 году возникла престранная группа молодых-да-ранних. Название ускользнуло из моей памяти, а смысл группы был тот, что эти молодые — вот-вот “войдут в литературу”, издадут свои первые книги, а там, глядишь, и членами союза писателей сделаются.
Эфемериды типа этой комиссии по временам возникали при Юсуповском дворце на Шпалерной (она тогда называлась улицей Воинова). В одну из них в свое время был вовлечен и Бродский, разносивший, говорят, избирательные повестки на этом участке. Двумя главными учреждениями участка были Большой дом (КГБ) и ленинградское отделение Союза советских писателей. Низший персонал этих контор и отряжали на разнос повесток.
Противоборствующие силы нашли полезным поставить поводырем новой группы старуху Татьяну Григорьевну Гнедич (1907–76), знаменитую переводчицу Байрона. Гнедич любила молодых, включая публику вполне непечатную, а рискованная молодежь тянулась к ней. Гнедич прошла лагеря, была сурова и подчас резка. Свой перевод Дон-Жуана начала в тюрьме, воспроизводя оригинал по памяти (чем, главным образом, и прославилась). Не только Кузьминский, но и Виктор Ширали (он в молодости ходил в непризнанных гениях) был своим в ее кругу. Гнедич устраивала и чистых, и нечистых. В сущности, все ленинградские “начинающие поэты” оказались на короткое время под ее крылом, но “работала” она вот с той самой инициативной группой, напоминавшей теневое правительство с распределенными портфелями. В группе за каждым были закреплены какие-то обязанности — вроде связи со Смольным, с обкомом, где тоже была комиссия по борьбе с молодыми писателями.
Не помню, какой портфель достался мне — ибо я, хотите верьте, а хотите — проверьте, оказался ненадолго в этих стройных рядах. Не обкомовский портфель, уж это точно. Наверное, по связи с литературными объединениями или что-то в этом роде. Из других молодых и продвинутых помню в этой группе Житинского, Наташу Карпову, Олега Цакунова и Сашу Матюшкина-Герке, пародиста, который говорил о своей продукции: “товар у меня скоропортящийся”. Все были старше меня (Цакунов — на целых десять лет). Доверие и симпатию вызвала у меня среди новых знакомых одна только Карпова. На всю жизнь я запомнил ее строки:
Но всё-таки есть,
Чтоб делать, как совесть велит,
Как требует честь.
Десятилетия спустя, в 1993-м, она была у меня в гостях в Лондоне, а еще через два года погибла: была убита ранним утром на улице Пестеля, когда шла в церковь.
Что уж мы там наработали в этой комиссии, вспомнить сейчас нельзя, но с Гнедич я почти подружился, бывал у нее дома — в Пушкине, на улице Васенко, дом 8, кв. 4, а она, случалось, звонила мне по делам комиссии на Гражданку, в родительскую квартиру. Она позвала меня и в свой переводческий семинар. Туда я ходить не стал, но согласился попробовать переводить под ее руководством Байрона. Образчик этой работы сохранился.
Вновь навеять не вольны
Прежний пыл сердец влюбленных,
Прежний ясный свет луны.
Ибо меч стирает ножны,
А душа сжигает грудь.
И от счастья, если можно,
Сердцу нужно отдохнуть.
И хоть ночь — пора влюбленных
И вернуться день спешит,
Наших встреч уединенных
Лунный свет не возвратит.
— Много лучше, чем у Маршака! — заключила Гнедич.
Еще бы не лучше. Тут не требовался специалист по Байрону, специалист по английскому языку. У Маршака первая строфа хореическая, вторая — ямбическая, третья — опять хореическая; одного этого достаточно, чтобы запротестовать. Видно, что переводил левой задней ногой. Старуха обещала вставить мой перевод (вместо маршаковского) в готовившееся под ее редакцией издание Байрона. Не думаю, что она успела это сделать — или хотя бы попыталась.
Еще она хотела, чтобы я перевел три стихотворения Байрона: “Let Folly smile, to view the names…” (1802), To Caroline (1805, “Oh! When shall the grave hide forever my sorrow…”) и To Mary on receiving her picture (1806, “The faint resemblance of thy charms…”). Ничего у меня не получилось. Хуже того, при переводе первого я опозорился: принял Folly — за имя собственное! Прочитав мой набросок, Гнедич сурово сказала:
— Ведь это — “глупость”!
Меня бросило в краску. Ошибка совершенно обескуражила меня, я потерял всякий интерес к переводам, а старухе стыдился на глаза показываться.
Расстались мы с нею не совсем хорошо. В конце 1972 года я собирался жениться, из инициативной группы вышел, никого не предупредив, на последний звонок Татьяны Григорьевны ответил сухо и равнодушно. Больше с нею не виделся и не перезванивался. На похороны в 1976 году не пошел.
Из Байрона вынес я еще и мучительный вопрос: отчего английская просодия и английская рифма (вроде be—me) так убоги? Впервые столкнулся с ошеломляющими “рифмами для глаз”. Тут было от чего заплакать. Нет, уж лучше я останусь на обочине мировой культуры, в русском языке, но — с родными звуками. Не нужно мне английских!
В короткий период общения с Гнедич, весь укладывающийся в год, я, среди прочего, рассказал ей о моих попытках пробиться в печать. Она в ответ разрешила сослаться на нее в письме в алма-атинский Простор; там сидел некто Ростислав Викторович Петров, вероятно, из реабилитированных лагерных друзей. Так я и сделал. Стихи послал в феврале 1972 года и забыл о них, я ведь каждую неделю посылал по письму в редакции. А в августе стихи эти вышли и — все вышли, от строки до строки, полный журнальный разворот! Это была моя первая публикация, вообще самая первая. Не стыжусь ее, там всё пристойно; честные стихотворные упражнения. Но никогда ни строки из этих стихов я не перепечатывал и никуда не включал.
В самом конце 1976 года, через месяц после смерти Татьяны Григорьевны, вышла книжка ее оригинальных стихов, сплошь неудачных, если не прибегать к словам более резким. Я и Дон-Жуаном ее не восхищался. Верно, что октавы, как и итальянский сонет, звучат по-русски искусственно, слащаво-натужно, — но, ей-богу, перевод можно было бы сделать получше. Не мне, конечно, было это по силам, но — можно. Остался от Гнедич, я думаю, не столько русский Дон-Жуан, как все тогда говорили, сколько тюремный подвиг да легенда.
Еще любопытнее судьба моей первой московской публикации, шестой по счету, во всесоюзном (!) альманахе Родники.
В октябре 1972 года приехал из Москвы один из редакторов издательства Молодая гвардия Виктор Васильевич Афанасьев. При комиссии по борьбе с молодыми имелась изрядная папка стихов непечатных ленинградцев. Он сел ее читать и — еще одно чудо — из всех, сколько их там ни было, авторов, не исключая Житинского и полуподпольных гениев типа Елены Шварц, выделил меня одного. Произносил слова столь лестные, что даже мне, при моих очень дальних планах, они казались чрезмерными. Я не обольстился — именно потому, что увидел тут всего лишь каприз судьбы. Я продолжал считать себя бойким подмастерьем, не дописавшимся до своего, настоящего, — и, конечно, таковым и был. Сочинения мои, три неважнецких стихотворения, Афанасьев в итоге напечатал в книжке на 1974 год. Чудо здесь в том еще состояло, что Молодая гвардия по праву слыла цитаделью антисемитизма.
При комиссии по борьбе с молодыми я впервые столкнулся с Еленой Игнатовой. Столкнулся буквально. Выходя из комнаты номер 28 Юсуповского дворца, где сидела техническая секретарша комиссии Аннина Григорьевна, я споткнулся о порог. Игнатова как раз входила, и вышло так, что я, некоторым образом, чуть не сбил ее с ног. Мы хоть и встречались прежде, а знакомы не были, разве что слышали друг о друге. Круг был общий. Игнатова к тому времени была уже подпольной знаменитостью. В Париже, стараниями Василия Бетаки, вышла ее первая книга стихов. Стихотворение “Век можно провести, читая Геродота” многие знали наизусть. Как это нередко бывает, тут первая строка больше всего стихотворения в целом. Второй строкой шло: “То греки персов бьют, то персы бьют кого-то”, — отчего мне сразу делалось скучно. Ей-богу, понять Геродота следовало бы основательнее. Да и не Геродот, а Фукидид был для меня историком. Я с ним не расставался, даже выписки из него делал, искал и находил у него подпорки моему тогдашнему минимализму: “Недостаток знания при скромности полезнее, чем проницательность при необузданности… Люди недалекого ума живут обыкновенно лучше, нежели люди ума более острого…”
Ответственный секретарь комиссии, Нина Николаевна Альтовская, еще один раз появляется в моей жизни.
В 1976 году я жил с женой и дочерью на улице Воинова, на той самой Шпалерной, почти напротив Юсуповского дворца. Со всей литературой, верхней и нижней, я к этому времени порвал. С Кушнером простился так: послал ему приглашение на мои похороны, написанное на обертке от дефицитной в ту пору туалетной бумаги. Мне казалось, что право на такую выходку давала мне наметившаяся между нами дружба. Мэтр обиделся не на шутку. Чувство юмора у него было невыдающееся, черного юмора он вообще не понимал.
Я не замечал знакомых литераторов, встречаясь с ними на этой писательской улице. Не заметил и Альтовскую. Уже пройдя квартал, вспомнил: какая-то женщина остановилась и смотрела на меня долгим взглядом. Тут только и сообразил, что это была Альтовская.
Следующим известием об Альтовской был случайно дошедший до меня слух о ее гибели. Рассказывали, что в 1980 году, будучи делегаткой на очередном съезде советских писателей в Москве, она покончила с собою: бросилась с моста в реку.
СЛЕПАЯ ЛАСТОЧКА
Из поэтов большой четверки Цветаеву я прочел первой, лет в семнадцать, и ненадолго увлекся ею. Ахматовой — чуть позже — совсем не поверил после куска Поэмы без героя в ленинградском Дне поэзии на 1966 год. Всё это показалось мне безнадежно устаревшим. Пастернаку я целиком отдался в руки с конца 1970 года (и весьма сносно пастерначил). А Мандельштама не знал до начала 1971 года.
Первые списки Мандельштама разочаровали меня. Метафоричность и неплотность поэтической ткани казались вторичными, блоковскими. Нужно писать суше, плотнее, приземленнее — вот чему учил Пастернак, а с ним, косвенно, и прочие мои наставники. Вся тогдашняя атмосфера подводила к правилу: сторонись высокопарности.
Это был отголосок давнего эстетического спора начала XX века. Высокопарность символистов так испугала поэтов, что они на целое столетие отшатнулись от высокого. Нормальной реакцией на Прекрасную Даму был акмеизм (“Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”), реакцией чрезмерной, истерической — футуризм, дыр бул щил. Маяковский был отрицанием всего высокого. Пастернак начинал, как футурист, но и в своих поздних стихах остается земным, плотским, — даже когда пишет о небесном и бесплотном (“Шло несколько ангелов в гуще толпы … их шаг оставлял отпечаток стопы…”).
Помню, мы садимся с Романовым в такси. Случай нечастый; я поневоле был скуп, на такую расточительность шел редко. Мы спешим на какие-то литературные дебаты — и сами уже спорим о чем-то взахлеб. Я запальчиво говорю:
— У Пастернака я буду учиться, а у Мандельштама — нет!
Говорю — и тут же спрашиваю себя: а что в этих словах и в этих именах услышал наш водитель? Может, он — тот самый, с которым Лидия Чуковская перемолвилась о Пастернаке. Убеждала честного советского труженика, что недавний нобелевский лауреат — великий русский поэт, а тот твердил своё: “Пастэр! Предатель! Знаем мы их…”
Эту сцену с Романовым я запомнил именно из-за внезапного чувства неловкости перед водителем. Вернулась на минуту и мысль о космическом расстоянии между поэзией и вот этим народом. В детстве она мучила меня, изводила, а к 1971 году мучить перестала. Что мне до народа? Поэзия — реальность, а народ — выдумка, миф.
Мандельштама приходилось осваивать вот как: давали на какое-то время книгу или список, и нужно было для себя отпечатать на машинке, что успеешь. Даже прочесть внимательно времени не оставалось. Сперва печатать, потом — читать. Отбирал я кое-как, зачастую не лучшее, а понятное — или совсем непонятное, неприемлемое, вроде
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу.
“Его ценят серьезные люди, те, с кем я считаюсь. Эти стихи кажутся мне вздором, сумбуром, седьмой водой на киселе. Сейчас перепишу, а приму или отвергну — потом”, — вот что я держал в уме, шлепая по клавишам.
В комнате на Гражданке у меня был старинный круглый столик красного дерева, то ли чайный, то ли карточный, из тех времен, когда в этом понимали. Машинка какое-то время стояла на нем. Помню ясный февральский день. Я расхаживаю по комнате мимо столика с машинкой и только что отпечатанными листами на нем, и читаю вслух:
В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
Читаю и рассуждаю вслух:
— Ну, не чепуха ли? Шестистопным ямбом с цезурой только ленивый стихов не напишет. Какой-то александрийский стих, ей-богу. Расслабленность, вялость. А рифмы? Я — за точную рифму, мне и пастернаковская уже не нравится, но все же хоть какая-то энергия в рифме быть должна! А тут — извольте: “к теням — к ногам”! Это просто смешно. Это вот именно что существенный вздор-с, прямо по Ставрогину!
От столика, за которым сидела, — словно не слыша меня — отозвалась Фика:
— Какая прелесть!
Я остановился, как вкопанный, — потому что вдруг разом понял: она права! Все мои соображения рухнули. Пастернаковская напористость в стихах вдруг представилась мне этаким паровозом в “лесу безлиственном прозрачных голосов”. Нежность, легкость, естественность — разве они не драгоценнее? Капризная, шопеновская игра воображения — разве нет у нее права на существование, нет места в душе человеческой? С чего это вдруг стихи должны быть непременно упругими? Напористость — шаг в сторону футуризма и советского академизма.
Это и еще многое промелькнуло и скрылось, работа настоящего понимания еще предстояла, но ключ к Мандельштаму был найден.
Бледная, худенькая, бедно одетая, уже не девочка-бакфиш, а женщина, но по-прежнему застенчивая — и вместе с тем с какой-то новой уверенностью в себе, Фика и сама показалась мне прелестной в этот момент. На ней был костюм домашнего шитья: жилетка и юбка из грубой бурой ткани, какая шла на пальто, а под жилеткой — шифоновая закрытая кофточка, зеленая, в мелких цветах.
В тот день мы прочитали всё, что мне удалось перепечатать, а потом слушали Вивальди.
ГОРОДНИЦКИЙ, ЕСКИН, ТАНКОВ
В списке народных артистов, выдвинутых послесталинской оттепелью, вслед за Окуджавой шел для меня Александр Городницкий. Летом 1965 года, на студенческой стройке в Киришах, я вместе с другими пел у костра:
И холодно в груди,
К ступеням Эрмитажа
Ты в сумерки приди,
Где без питья и хлеба,
Забытые в веках,
Атланты держат небо
На каменных руках.
Пел, точнее — подпевал, изумлялся и завидовал: как это сильно и выразительно! Вот она, настоящая поэзия, нашедшая себе путь к сердцам. Вот она, подлинная слава, не из кремлевского распределителя, а народная. Как должен быть велик этот человек, как счастлив!
В начале 1971 года оказалось, что Городницкий ведет литературное объединение при политехническом институте. Вероятно, только что вступил в ряды, стал членом союза писателей; лишь члены имели право на этот специфический приработок: наставлять молодых.
Жил я рядом, институт был родной, редакция Политехника — местом хорошо знакомым. Давно ли Фуго-Пуго объяснял мне в ней, что “у нас нет цензуры”? Я решил побывать там. Перед тем, как идти, полистал книжку Городницкого — и ахнул: с моих новых позиций всё было плохо. Где сквозь строчки пробивался голос “барда”, там воскресала былая магия. Где строчки выдавали себя за стихи, за автора было неловко. Встроенного инструмента, того самого, которым жив настоящий поэт, не было слышно. Строчки были бумажные, неживые. Выходило, что струны прикрывают пустоту.
Я попал на занятие, на котором обсуждались стихи первокурсника Игоря Белого. Мальчик был рыжим, задиристым, его стихи — расхожей метафорической окрошкой. Мне представился случай продемонстрировать на них мой критический задор. Я был гостем, выпускником института, старшим среди собравшихся, обо мне уже шел слух в городе, кое-кто из студийцев знал мое имя. Это придавало куражу. Я выступил главным прокурором, выложил весь мой стандартный набор, наработанный в объединениях Семенова и Кушнера. Вся моя ars poetica стройными рядами прошла мимо Городницкого и навострившей уши молодежи.
Белов, говорил я, слепо подражает Мандельштаму (а он, оказалось, имени этого не слыхал). Тем самым он устарел, не родившись. Метафорическая поэзия — устарела. Поэзия должна быть земной, простой, плотной, весомой и нерасчленимой. У Пастернака слова сцеплены так, что их не разнять, у Мандельштама они — на шарнирах, взаимозаменяемы, и это — плохо. Какая-то мерцающая аритмия, жонглирование культурными символами. Рифма, учил я, должна быть строга, как у позднего Пастернака. Неточная рифма — пренебрежение к родной просодии, к родному языку; она, в сущности, цинична. Поэт словно бы говорит: могу точно рифмовать, да не хочу; оставлю это мальчикам в забаву. Но это — ложь, самообман, трюкачество. Самая причудливая неточная рифма неожиданна только для профана. Тем самым она — профанация. Она годится только для тех, кто стихов не любит и не понимает. На них и рассчитана. Рассчитана на толпу, на обывателя, а поэта превращает в трюкача, в скомороха с микрофоном. Человек с воспитанным вкусом предпочтет рифму самую простую — потому что не в ней дело, неожиданных рифм для него просто нет. Парадоксальность, неожиданность — нужно в поэзии дозировать. Вообще главное — не выпячивать себя, в рифме, размере, форме, отказаться от фортелей в пользу стройности и строгости. Писать стихи — вообще очень просто. Писать стихи без вкусовых сбоев — невероятно трудно. Вкус и есть талант.
Белов, говорил я, книжен, а вместе с тем его стихи рассчитаны на дешевый внешний эффект, на произнесение перед аудиторией. Он талантлив, но талантливых — толпа, а поэтов — единицы. Вкус нужно воспитывать (если есть что воспитывать). Традиция умнее новаторства. Белов и шага в этом направлении не сделал; он трюкачествует, устраивает дешевые ловушки в стихах; идет от звука, а не от смысла, тогда как нужно, подхватив интонацию, тотчас вводить ее в жесткое смысловое русло.
Белов был тут, собственно, ни при чем. Мальчик для битья. В семнадцать лет все или почти все пишут стихи. Говоря о нем, я заливался о себе.
Всё это произвело впечатление. По главному пункту Городницкий со мною не согласился: фокусы, фортеля — должны быть в стихах, утверждал он. Тянул в сторону того, что я называл силками для читателя. Еще когда он слушал мою обвинительную речь, в глазах его шевельнулась тревога, особенно при упоминании Кушнера. Я угодил в солнечное сплетение, в сердцевину литературного спора о том, кто поэт, а кто — не совсем. Возражал он мне с излишней для наставника запальчивостью. Задет был за живое. В сущности, я ведь и против него говорил, говоря о Белове, и он догадался.
Я, между тем, мысленно сравнивал Городницкого с наставниками, которым поверил. В богемном Семенове присутствовала неистребимая чертовщинка: невысокий и длинноногий (прыгающая походка), сутулый, с гоголевским носом, он был чертом из табакерки. Кушнер был ростом еще меньше, некрасив, в неизменном защитном панцире, в круговой обороне против всех и каждого в этом враждебном мире. Но стоило им заговорить, и вы всё забывали. Какой контраст с Городницким! Этот был красив и осанист, солиден. Открытое лицо, широкая душа. Должно быть, нравился — и знал это, привык нравиться. Голос имел выразительный, глубокий. Но человеческий масштаб был тут совершенно другой. Ей-богу, лучше бы он молчал — или пел. Его суждения о стихах оказались как-то неправдоподобно мелки, плоски и прямо глупы. Я не ждал многого, идя к Городницкому, но и встречи с законченным советским интеллигентом — не ожидал. Передо мною сидел чиновник, обыватель: немножко геолог, немножко поэт. Поэт среди ученых, ученый среди литераторов. Можно было не сомневаться, что он любит и собирает свои внешние регалии, всяческие похвальные грамоты — и дослужится до профессора.
Его человеческая малость просто в глаза бросалась. Когда, разделавшись с Беловым, мы все читали по кругу, Городницкий после моего чтения сделал попытку перетянуть меня в свой лагерь: сказал, что мои стихи — ярче и талантливее стихов Кушнера. Я ответил, что тут и сравнения быть не может. О своих опытах я отозвался жестко — как о работе начинающего, о стихах Кушнера — намеренно завышая мою собственную оценку: назвал его лучшим современным поэтом, приписал ему то, что хотел видеть в Поэте и надеялся воспитать в себе.
Тут занятие подошло к концу. Присутствовали на нем, среди прочих, два совсем молодых человека: Костя Ескин и Саша Танков. При чтении по кругу я выделил стихи Ескина и пригласил его к Кушнеру на Большевичку. Танков попросился сам. Вскоре оба появились на Воронежской и дальше ходили туда регулярно, вошли в наш тесный кружок. В компании Городницкого им было скучно.
У Кушнера любимчиков не было, были те, в чьи способности он верил: Ескин немедленно попал в их число. Один раз наставник сказал даже, что Ескин “идет дальше Ахматовой” — не во всем, упаси бог, а в развитии конкретного образа, образа пробивающейся листвы, зелени, припудрившей ветки. Стихи были такие:
Мы запомним на годы —
И его облаков акварель,
И несмелость природы,
Неожиданно яркие дни
И тепла безмятежность,
И листочки, что еле видны,
Их младенчества нежность,
Растворимую зелень, что чуть
Лишь припудрила ветки,
И какую-то сладкую жуть,
Что приходит так редко.
Ескин окончил в итоге электромеханический факультет и оказался дельным физиком. Помню одну его работу 1970-х: плазма, дифференциальные уравнения в частных производных, фортран. В конце 1991-го, когда наступили свободы, он гостил у меня в Лондоне — и мы, хм, даже затевали совместную научную публикацию, послали тезисы доклада на какую-то ученую конференцию в Уэльсе, где наш доклад (еще не написанный) был принят. Назывался он: Peculiarities of Directional Couplers with Saturation Absorption, авторами значились C.F. Yeskin, Ioffe Physico-Technical Institute, St. Petersburg, Russia, and Y. Kolker, Hebrew University, Jerusalem, Israel. Что уж там было у нас на уме? Физика, разумеется, была костина, математика — моя: какая-то нелинейность, принцип лимитирующий факторов (пороговый эффект); математическое описание свойств волноводов. Доклад в итоге не состоялся.
В середине 1990-х Ескин возвысился до помощника директора ЛОМО. Характер имел тяжелый, сильно пил. В 1995-м по старой дружбе встречал меня в аэропорту — с шофером и пьяный в стельку. Через год или два, когда я опять оказался в Питере, мне потребовался телефон общего знакомого, и я позвонил ему в ЛОМО. Ответил он так:
— Прости, но мы тут, знаешь ли, работаем!
Я перестал с ним общаться. Забыл его крепко. Были у нас до этого и другие не совсем приятные минуты.
В 2001 году, в одном частном архиве, мне попала в руки пачка неподписанных стихов; машинопись — слепая, машинка — не из лучших, не “эрика”. Стихи меня поразили: в них явственно слышались отголоски стихов нашего круга 1970-х; тут присутствовал и Скобло, и Житинский (которого я тогда всюду читал и пропагандировал), и я. Целых два года мне не удавалось угадать автора. Я дал объявление с образчиком его стихов в бостонском журнале Космополит; никто не откликнулся. А стихи были такие, что, раз прочтя, забыть их (мне казалось) просто нельзя:
И жалким утренний запал,
Под вечер станет невозможным
Вранье, что будто ты не знал,
Кому нужна твоя работа,
Твой мирный, мирный, мирный труд,
Твой гироскоп для самолета,
В котором бомбы повезут.
В октябре 2003 года, в Питере, я показал это стихотворение Танкову, и тот сразу назвал автора. Я позвонил Ескину. С большим подъемом говорил ему о его стихах, прочел на память восемь строк о гироскопе (и он объясним мне, что в этих стихах имел в виду Скобло). Он звал меня в гости, но мы не договорились о времени. Ескин оказался безработным (а еще недавно был заметным человеком, служил в “правительстве города” и в торговой палате).
Как раз в этот мой приезд Танков затевал встречу “старых большевиков”, тех, кто ходил на Большевичу в 1970-е, с публичным чтением стихов. Придти на набережную Макарова Ескин не смог или не захотел. Мы так и не увиделись. А 9 ноября 2003 года — его убили. Дело осталось нераскрытым. Наверное, знал лишнее. На минуту мне показалось, что я потерял близкого человека. Я сделал ему сайт в интернете, куда поместил все известные мне стихи Ескина; напечатал некролог и подборку его стихов в парижской газете Русская мысль. Не исключено, что это была его единственная литературная публикация.
Саше Танкову в 1971-м было 16 лет. Высокий, тонкий, сутулый и востроносый, с лукавыми глазами, был он умен и образован. Мне его стихи не понравились, Кушнер на моей памяти тоже их не хвалил.
В 1994-м, впервые после десяти лет эмиграции посетив родные места, я оказался в гостях у Танкова, “на углу Есенина и Луначарского”, и с удивлением понял, что он — адъютант Кушнера. Говорило это о многом, в частности, о том, как переменился Кушнер, ставший начальником поэзии. Сейчас, когда пишу, Танков, по слухам, возглавляет секцию поэзии петербургского союза писателей.
Игорь Белов появился в моей жизни еще раз, спустя 32 года: нашел меня через мой сайт в сети и написал мне электронное письмо. Сообщал, что теперь его зовут Арье Ротман, это его “настоящее имя”, и он, находясь в длительной командировке из Израиля, редактирует в Петербурге еврейский журнал. Вечная поэзия Ветхого завета заслонила от него молодую русскую поэзию.
АСПИРАНТУРА
Стихи писались в таком количестве, с такою неимоверной легкостью, что перешибали всё. Я нашел и оседлал конька, сивку-бурку. Казалось, конек не подведет никогда. Наслаждение от этой верховой езды перевешивало все прочие мне известные, устраняло все невзгоды.
Чтобы наслаждение длилось долго, всегда, требовалась праздность. Гарантировать творческий досуг могло только членство в союзе писателей. Работу не изматывающую, с некоторым участием мысли и, главное, без тупого отсиживанья от звонка до звонка, с возможностью распоряжаться своим временем — могла обеспечить кандидатская диссертация; она же была и своего рода дворянством в сугубо классовом советском обществе. Отсиживанье казалось мне худшей каторгой. Детская гиперактивность вырвалась из-под спуда. Двигаться — и сочинять, сочинять на ходу: вот что мне грезилось; вот от чего я не мог отказаться.
В конце 1970 года выяснилось, что есть шанс поступить в аспирантуру при институте с апокалипсическим именем СевНИИГиМ. Расшифровывалась страшная аббревиатура так: Северный научно-исследовательский институт гидротехники и мелиорации. Туда перешли некоторые из сотрудников АФИ, там работала Нина Нерпина, дочь директора АФИ, академика или члена-корреспондента. Иначе говоря, там начали делать что-то не совсем пустое. Ходили слухи, что в СевНИИГиМе — вольница, работать не мешают, позволяют заниматься тем, что тебе интересно. Вольница объяснялась захолустностью. О науке там не слыхали, понимают ее как сбор и “обработку” каких-то сельскохозяйственных цифр. Понятно, что из таких можно было веревки вить. Периферийность богоугодного заведения подтверждалась еще и тем, что там в аспирантуру брали евреев.
Мои дела в АФИ шли неважно, главным образом — по моей вине (работать было некогда и не хотелось), но я думал, что мне ставят палки в колеса; у меня накопилось неправедное раздражение против Полуэктова. Первый же контакт с СевНИИГиМом показал: меня берут, дело, можно сказать, решенное. Нужно только подать документы к 1 февраля, сдать экзамены, вступительные (которые, это чувствовалось, — почти формальность) или, если я пожелаю, прямо кандидатские, а там — работай себе на здоровье, пиши свой ученый труд, сидя дома и в библиотеках. Одно было неудобно: помещалось квадратно-гнездовое учреждение на Итальянской улице (тогда — улице Ракова), дверь в дверь с Пассажем, то есть далеко от дому, а туда хоть изредка, но придется ездить. Мешала и мысль, что престижу тут мало: с одной стороны — аспирантура, с другой стороны — чуть ни у Бабы Яги. Но об аспирантуре в приличных институтах с моей фамилией можно было и не помышлять.
Я, естественно, собирался стихи писать, а не уравнения. Три года полной, безотчетной свободы! Пойду, сказал я себе, по стопам Житинского; диссертацию писать не стану; к концу срока сошлюсь на неспособность или еще что-нибудь, — но ведь к этому времени я уже пробьюсь в печать, смогу кормиться гонорарами от публикаций. При моей плодовитости как не пробиться!
Плодовитость была вот какая: в среднем по стихотворению каждые два-три дня. В декабре 1970 — 11, в январе 1971 — 14 (из сохранившихся). Куда больше? И это — слишком, если быть серьезным. В феврале и марте выдача на гора упала: соответственно 3 и 0. Я сдавал экзамены. В апреле, когда экзамены были сданы, выдача тотчас восстанавливается: 12 стихотворений. Всего за 1971 год сохранилось 130 стихотворений и набросков. Ужас! Ужас и стыд. А ведь было чуть ли не двести.
С 15 апреля 1971 года началась моя вольница: я стал аспирантом. Но еще раньше произошло кое-что важное.
ПОДРУГИ
Молодость цинична. Старая истина, конечно. Старо и объяснение: детская жажда новизны словно бы оправдывает в наших глазах наш стихийный гедонизм. Другое оправдание — отсутствие общественной ниши. Нас еще нет, мы не социализовались. Не знаем, кто мы, не видим, кем должны и можем стать. Пребываем в растерянности, в рассеянности. В старину молодых людей направляла религия, помогали и жесткие, даже жестокие, нравственные нормы. Говорю это не шутя: традиция, а иной раз — и прямой домострой, выручает, освобождает от мучительных вопросов, раскрепощает мысль для лучшего, для высокого. Отклоняя любовь женщины, Бетховен спросил как-то: “Что мне останется для лучшего?”.
Отчего в двадцатом веке все мы так поздно взрослели? Отчего в старину сущие дети вносили вклад в науку или культуру, а мы не могли? Ответ — не исчерпывающий, а частичный, — тут: в стихийном гедонизме, в циничной неразборчивости, в беспорядочности души человеческой и современного общества. Кем были бы Паскаль и Моцарт в наш век, да еще — в советском заповеднике, в провинциальной дыре, на обочине истории и цивилизации?
Оправдание юношескому цинизму можно поискать и в примерах. Кто без греха? Блок ходил к проституткам; его “Незнакомка” едва ли не из них. Шуберт страдал сифилисом — и только ли он? Руссо, “лучший из людей”, рассказывает о премилой вечеринке у своего приятеля, пастора Клюпфеля. Тот “нанял квартиру для девицы, которая, однако, не перестала принадлежать всем, потому что он не мог содержать ее только для себя”. Однажды молодые люди порезвились вволю: “Болтовня и вино оживили нас. Добрый Клюпфель не захотел угощать наполовину, и мы, все трое, друг за другом прошли в соседнюю комнату к бедняжке, не знавшей, смеяться ей или плакать…”
А можно и не искать оправданий: рассказать, что лежит на душе, осталось в памяти, тревожит совесть. Не искать выгод, как Шопен у Пастернака. На этот путь и становимся.
В начале 1971 года я пришел к мысли, что проведу жизнь повесой-холостяком. Принцесса для меня не родилась — и она не нужна. Ни одна женщина не отвечает чудовищным максималистским запросам, вынесенным из детства. Несколько женщин сразу, именно сразу, — с грехом пополам ответить этим запросам могут. Женщины ведь и сами теперь таковы; одним возлюбленным не довольствуются. Брак — существенно коллективен, никто не принадлежит никому. В 1972 году я это отношение закрепил в стихах, выдав их за перевод из Асклепиада:
И совесть нисколько меня не тревожит.
Я занят собою, мне дорог покой.
И ты утешаешься тем же, быть может.
Эта философия облегчалась тем, что я почти не встречал отказа. Я и прежде нравился: высокий, спортивный, неглупый, занимается наукой, играет в волейбол, пишет стихи. Но прежде как раз совесть меня тревожила, мешала мне, а тут — отпустила. Лихорадочное возбуждение последних месяцев, новые стихи чуть ни каждый день, мое внезапное красноречие на литературных сходках, моя неожиданная для меня самого уверенность в себе — всё это еще усиливало мою привлекательность. В тех редких случаях, когда мое внимание к девушке не встречало с ее стороны немедленного отклика, я попросту отворачивался — и отворачивался не в первую очередь из гордости, как прежде, а просто оттого, что в других девушках недостатка не было. Что тот солдат, что этот.
Как это получалось на деле? Анекдотически просто. В объединение к Семенову, среди прочих, ходила (со своими незамечательными стихами) некто Л., не красавица и не дурнушка, молчаливая, сдержанная, старше меня. Я ее и раньше встречал, в других литературных кружках, но никогда за нею не ухаживал, не замечал. Однажды в пятницу, на очередном занятии в Выборгском ДК, я, по обыкновению, много говорил, забивая прочих. Л. слушала, не сводя с меня глаз; я обратил на это внимание и после занятия, ничего не имея в виду, отправился ее провожать. Ехать нужно было долго, в южные новостройки. Естественно, и в дороге, в метро, а потом в автобусе, я продолжал взахлеб трактовать о стихах. Когда приехали, оказалось, что у Л. — отдельная однокомнатная квартира и что она там одна. Никаких объяснений не потребовалось, всё было словно бы само собою разумеющимся. Ночь на субботу мы провели вместе. Запомнилась эта история вот чем: оказалось, что для Л. это вообще самый первый опыт. Усомниться в этом не было возможности.
Чтобы завершить эту неприглядную картину, приведу другие мои стихи, тоже — стихотворное упражнение того времени, никогда никому не читанное:
Всех куда-то унесло.
Где в такое воскресенье
От себя найти спасенье?
Дай-ка Оле позвоню —
Может, скуку разгоню…
Впрочем, нет, она в отъезде,
На каком-то важном съезде
По турбинам и котлам —
Заседает по делам.
Катя за городом, в Луге,
Тоже бесится от скуки.
Ира замужем давно
И беременна к тому же,
Заглянуть — нарвусь на мужа.
Будет скучно и смешно.
Тане с улицы Восстанья
Не хватает воспитанья —
Всё хохочет, хоть вяжи…
Риту чёрт унес в Кижи.
Жанна с позапрошлой ночи
В братских странах, у болгар.
Вика улетела в Сочи
Увеличивать загар…
Словом, некуда деваться.
Остаётся убиваться,
Зло по комнате бродить,
Где носок лежит под стулом,
И в висок зловещим дулом
Авторучку наводить.
Фика и настоящая Таня в эти стихи не попали не случайно. Обе приобрели надо мною недопустимую власть, а я хотел быть свободен, совсем свободен. С начала 1971 года я стал их “выводить в свет”: Фику — к Семенову, Таню — главным образом к Кушнеру. Обе писали стихи, которые, после небольшой правки, годились для этих кружков; там читали и хуже. Я хотел “пристроить” подруг — и тем ослабить привязанность. Ни на минуту не допускал, что во мне проснется ревность. Строчку москвича Владимира Соколова — “Не уважаю неревнивых” — считал курьезом.
Я ЖЕНЮСЬ
В середине марта 1971 года, в день моего двадцатипятилетия, позвонила мне Аля Камаева. В школе, в восьмом классе нас считали парой, но вышло иначе: Аля была замужем, имела двухлетнюю дочку. Позвонила в слезах: поссорилась с мужем. Он — гад, она всегда любила только меня. Обычная история. Женщину в таком состоянии можно брать голыми руками. Ее даже и приходится брать. Другого утешения она просто не поймет и не примет. Обидится.
Было воскресенье. Аля оставила ребенка с матерью, и мы отправились на зеленогорскую дачу. Зачем ехали, было ясно обоим, хоть я и перед собою в этом не признавался. Естественно, что в этих обстоятельствах каждая мелочь говорила в мою пользу, и всё — против мужа.
— Ты — не эгоист! — воскликнула она в сердцах после первых же объятий.
Эгоист я был полный и окончательный, отдавал себе в этом отчет без былой горечи, смирился с этим, принимал себя таким, каков я есть, — но был польщен. Лесть — средство безотказное. Не родился еще человек, который бы на нее не клюнул. А тут было ясно, что импульсивная Аля не лукавит. Страсть мешалась у нее с любопытством, казавшимся мне таким милым, таким детским; мы ведь знали друг друга с четырнадцати лет, а тут — узнавали заново. “О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, и выпуклую радость узнаванья…” Она словно бы новый мир для себя открывала. Много ли нужно, чтобы взвинтить мужскую гордость? До этой встречи все мои подружки были девушками свободными, а тут — замужняя женщина не скупится на восторги. И как с нею легко!
“Стареющие женщины учили нас любви” — это сказано про кого угодно, только не про меня. Я всему учился со сверстницами, у сверстниц, из которых иные чуть-чуть меня опережали. Учился методом проб и ошибок, мук и обид. Помогали и книги, притом не одна Камасутра. Читая Образы Италии Павла Муратова (два толстых тома дореволюционного издания Фика принесла на несколько дней из спецхрана университетской библиотеки), я из его рассказа о Казанове вынес многозначительную фразу: “Четыре пятых наслаждения, получаемого мною от женщины, состоит в том, чтобы доставить наслаждение ей”. Сперва я тут увидел пустую похвальбу, а потом задумался. Спасибо Муратову: он во всем противопоставляет Казанову Дон-Жуану. Дон-Жуан у него — пошляк, коллекционер, обманщик и обидчик; Казанова — художник. Чувственную любовь он возвысил, вплотную придвинул снизу к тому потолку, выше которого — уже любовь идеальная. В один прекрасный день я понял, что слова Казановы — практическая рекомендация, конкретный счет. Он попросту задает пропорцию. Сколько мук ушло, каких обид стоило ее освоить! Никогда не забуду фразу, сказанную мне однажды в любовном пылу одной навсегда утраченной подругой: “Ты можешь не спешить?” К моменту встречи с Алей все эти ужасы были позади; оставалось пожинать лавры.
Лесть, повторим, инструмент безупречный. Я устал от немого упрека в женских глазах. Куда приятнее восхищение, притом не бессловесное. Аля осталась той же школьницей-обезьянкой, белокурой резвушкой и хохотушкой, с живой мимикой, милыми гримасами, легкими эмоциональными взрывами, находящими неожиданный, хоть порою и безвкусный, выход в слова. Добавилась женственность, а теперь и это восхищение. Она ничего не смыслит в стихах? Но разве она одна! Не смыслят даже те, кто пишет. Она не понимает музыки, хоть и бренчит на пианинах? Что за беда! Другие и нот читать не умеют. Зато человеческое тепло рядом с нею гарантировано. Она — на крючке; я теперь по отношению к ней старший.
Еще полные пространствами, мы отправились в привокзальный ресторан. Аля красила губы — даже это мне не мешало; я эти губы знал со школы. Вся гамма старых полудетских переживаний всколыхнулась, была тут, и — в новом, взрослом контексте. Нужно ведь когда-нибудь взрослеть?
В электричке, на пути в город, в ходе оживленной болтовни, я подспудно начал приводить в порядок свои чувства. Выходило, что теперь Аля нуждается в моей защите. Как ей, влюбленной в другого, возвращаться к мужу? Честный офицер обязан защитить женщину. Я тоже чувствовал себя влюбленном — не до беспамятства, нет, упаси бог, такого (отмечал я про себя с радостью) и вообще не бывало, а равно настолько, чтобы начать строить планы.
Мысль приняла неожиданный оборот. Я говорил себе: удается обыкновенно не первый, а второй брак. Почему не попробовать? Рано или поздно женитьбы не миновать, а тут лямка будет легкая. Любовь бывает безоглядна, брак — всегда по расчету. Тут каждое лыко в строку. Как элемент расчета на чашу весов кладется даже любовь. Она — капиталовложение, осуществляемое через труд. Любовь ведь труд, и труд сладкий. Разве не в радость трудиться для милого, для милой? Да и прямой расчет не постыден. Когда Державин сделал предложение по уши в него влюбленной девушке, та, прежде чем дать согласие, потребовала от него, богатого сановника, его приходно-расходные книги. Встану на этот путь. Мне, кстати, и проверять нечего; Аля — богатая наследница, да и сама (хоть и немыслимо вообразить эту вертушку инженером) работает на авиационном заводе, то есть получает нормальные деньги. Что до моей постылой свободы, то ведь и с родителями я не вполне свободен. Жить с ними, зависеть от них — унизительно. Мне уже двадцать пять. С Алей же, я это чувствовал, свобод не убавится, поводок будет длинный. Даже и прямую неверность она проглотит — куда ей деваться после моих fits of valour, при ее влюбленности, при моей вулканической энергии? Пока я пишу стихи (чудилось мне), я вообще неуязвим. Стихи — мой щит и меч в любых обстоятельствах, при любом повороте судьбы. Хорошо и то, что Аля — не писаная красавица, с такими забот не оберешься, голова вся уходит в одно место (по скабрёзному замечанию Пушкина). С лица — не воду пить. Словом, она подходит по всем статьям.
Почему не подходили другие? С Фикой и Таней был общий воздух: стихи, Вивальди, Боттичелли; Рита и Катя годами хранили мне верность, были влюблены жертвенно и самозабвенно, привязаны — рабски (но именно это и мешало в них: нехватка самостоятельности). Почему Аля? Потому что она возвращается ко мне. Еще вчера — не попадала в мой радиус действия, а сегодня — пожалуйста: выпуклая радость узнаванья. Что имеем, не ценим; потерявши, плачем.
Будь у меня в ту пору отдельное жилье, пусть хоть комната, не то, что квартира, вся жизнь могла повернуться иначе. Скорее всего, я бы вообще не женился, последовал бы совету молодого Пушкина или хоть Городницкого (“Не женитесь, поэты!”). Повороты судьбы слишком часто определяются такими вот прозаическими вещами, как жилплощадь.
Дома меня ждал сюрприз: в мое отсутствие приезжала Фика — поздравлять меня с днем рождения. На столе в моей комнате я нашел подарки: пеструю гвоздику в узкой стеклянной вазе и блокнот, тяжелый, в темно-синем переплете с эмблематическим изображением фонаря на Троицком мосту, с глянцевой бумагой, — для стихов. Милая! Она знала, что подарить. На минуту мне стало не по себе: я увидел Фику с немым упреком в глазах, но тотчас прогнал видение. Блокнот (стоивший, вероятно, дешевле цветка) сначала мне не понравился, но тотчас пошел в дело. Он и сейчас со мною. В нем — наброски ста с лишним стихотворений.
Аля жила в Политехническом парке, в пятнадцати минутах ходьбы. Мы продолжали встречаться. Всё было решено. Стали подыскивать квартиру. Я выпросил у Али фотографию ее дочки Ани (сейчас она в Америке) размером с машинописный лист — чтобы приучиться любить этого ребенка. Я ходил за Аней в детский сад. Я встречался с мужем Али, и мы поговорили как мужчина с мужчиной. Камаев уступал Алю без борьбы. Ленинградскую прописку он уже получил, карьеру мог продолжать без помощи тестя-доцента. Забирай жену, зальем вином, потерял одну, так пять найдем. Оставалось успокоить мою мать, которая никак этого брака не хотела, — настолько не хотела, что мобилизовала некоторых из моих старых подруг (их она раньше тоже не хотела, но теперь они представлялись ей меньшим злом), в частности, Таню и Фику. Обе, однако ж, чувствовали себя оскорбленными и вмешаться не пожелали.
Тут меня осенила гениальная мысль. Фотография двухлетней девочки, решил я, поможет мне освободиться от моего прошлого. Первым делом я отправился к Ларисе Р. из АФИ, которая жила рядом, на Гражданке. Мы поговорили о стихах (она, как и вообще все вокруг, сочиняла), о том о сем, затем я извлек из сумки фотографию и сказал:
— Посмотри, какая милая девочка. Говорят, что это моя дочь…
Лариса поджала губы, но не сказала ни слова. На прощание не позвала в гости. Больше мы не виделись.
Тем же приемом была отстранена Наташа П. из семеновского кружка и еще две-три подружки. Наташа поняла меня неправильно и повела себя неожиданно: предложила себя в качестве спасительницы. Об этом я узнал от мамы, с которой она говорила по телефону. Так и сказала: “Я его спасу!”
Ту же фотографию, в чем совсем уже не было никакой необходимости, и с теми же словами показывал я и женатым друзьям: Житинскому, Скобло, Ескину. Создавал общественное мнение. Чуть-чуть красовался при этом, дурак.
Оставалось самое неприятное. Таню помню в слезах у балконной двери, где ее мать разводила герани. Фику, по совету моей матери, я сводил в кафе Север на Невском. Было это в среду, 24 марта. Убеждал ее, что мы можем и должны остаться друзьями; чувствовал, что боюсь совсем потерять ее, а вместе с тем чувствовал и то, что мои увещевания — пошлость и подлость. Разговор был мучительный. Его не облегчили два спортсмена в куртках московского Динамо, подсевшие за наш столик; они пытались ввязаться, учили нас жить, поддразнивали. Один принялся рассуждать о том, что Ленинград — дыра, а Москва — столица мира. Я не откликался, демонстративно не обращал на них внимания, говорил вполголоса только с Фикой. Она совсем умолкла, потом ушла в уборную, вернулась с красными глазами. Но в пятницу 26 марта, у Семенова, она была спокойна.
(Окончание следует)