Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2006
Противотанковый истребительный полк расквартирован в Павловске на территории кавалергардского полка. В бывшем Офицерском Собрании теперь находится солдатский клуб. А со стороны парка, напротив полковой церкви вход в бильярдную, опять же — бывшую. Здесь моя художка. Такая же моя, как мой автомат или моя пушка.
Так вот, вход в художку — это особый разговор, я бы хотел сопроводить его поэтическим рисунком, на котором туманным осенним утром сквозь золотую и багряную листву виднеются белые колонны, обшарпанные и обсыпавшиеся, пять колонн, а над ними мезонин, обрамлённый лепными перилами из маленьких пузатеньких гипсовых балясин, облупленных до последней степени, так, что даже и деревянная арматура кое-где торчит. Всё это в осеннем тумане, в осеннем наряде сквозь ажурные ветви клёнов и лип. Такой вот рисунок.
Просторная полукруглая бильярдная, три больших арочных окна, выходящих в парк, и никакого бильярдного стола, а наоборот, два письменных. Зато в дальнем углу стоит рояль.
Он поразил меня своим сиротством и красотой. Облицованный замысловатым капом с оттенками невероятной глубины и теплоты, он вдруг то светился янтарем, то взглядывал чёрным зраком. На крышке тончайшая инкрустация бронзой и перламутром, лёгкая, как бы просвечивающая из древесных узоров. Клавиши из слоновой кости и чёрного дерева. Необыкновенно изящный и лёгкий на вид.
И ещё он звучал. Солдатики, проходившие у нас в гарнизоне курс молодого бойца, выпускники консерватории, послушав его, восхищались, восклицали: “Мы позвоним в консерваторию, это уникальный инструмент! Его место во дворце, в какой-нибудь музыкальной гостиной. Надо спасать!”
И действительно, приехала комиссия, слушали его, осматривали, кивали и “дакали”. Посовещались и отправились к командиру полка выяснять обстоятельства.
Документов на него не нашлось никаких, ни в штабе полка, ни в дивизии, ни даже в округе. Списать с “баланса”, передать его на “баланс” не имели никакой возможности, только украсть. Профессура и слова-то такого боялась. Так и остался у нас в художке.
— Ну что, белая дворянская кость, оказался ты беспаспортным, никому не нужным, — всматриваясь в какой-то из его узоров, задумчиво произнёс приговор Витька Кузнецов.
— Да, чёрное дерево, слоновая кость, вычеркнули тебя из жизни. Что молчишь? Скажи хоть слово, — и я нажал на какую-то из клавиш. Не дождавшись продолжения, отзвучав, рояль устало вздохнул.
Скоро в нём завелись мыши, скреблись и бегали по струнам. И стал он каким-то унылым, как потерявший последнюю надежду больной. Одряхлел. Отстал и вспучился местами шпон, лопнуло несколько струн, запали почти все клавиши. Простоял здесь, может, больше ста лет и вдруг посыпался. Так печально!
Я застелил его старыми плакатами из Ленинской комнаты, постановлениями Пленумов и Политбюро, еще “докукурузных” врёмен. Бедный рояль!
Зато на сцене солдатского клуба стояло пианино “Красный Октябрь”. Невероятный инструмент, не поддающийся никакой настройке. По праздникам его выкатывали из-за плюшевых красных кулис и ударяли по клавишам. Раз, другой. “Нет!!! … … … Прекратите!!!” — кричал начмед, лейтенант Дима, концертмейстер по праздникам. “Это невыносимо! Музыкальное сопровождение — через магнитофон. Уникальный инструмент! — мне на ухо, — вылитый наш замполит”.
Замполит умел пиликать на баяне.
В художке на рояле поверх плакатов покоился в футляре баян.
— Подмели бы вы, — окинув зорким глазом наши владения, цедил товарищ капитан, когда заходил к нам проверить, усердно ли мы скрипим перьями.
Предваряя наши оправдания: “подметали, мол, утром”, он тыкал в углы.
— Окурки. Вчера просил убрать и позавчера просил убрать, и неделю назад, — повышал он тон, — и две недели назад просил.
“Товарищ замполит, сам бы взял, да подмёл, повыскребал бы их”, — усмехнулся за его спиной Витькин взгляд.
Он тут же опустил глаза, но замполит уловил его ехидство, и то, что я через силу сдерживаю смех. А Витька, будто дожимая ситуацию, показал за его спиной пальцами: “И пересортировал бы их, какие ещё можно докурить, какие выпотрошить для самокрутки, а какие никуда уже не годятся — на выброс”.
На фоне угрюмого замполита и явно читаемых по его затылку чёрных мыслей: “Издеваются художнички… В наряд на кухню, а то и в караул”, и реально назревающего наряда на кухню, Витькины пальчики доконали меня, я схватился за швабру-спасительницу и заметался по художке спиной к замполиту, но он заметил душивший меня беззвучный хохот.
— Не мельтеши перед глазами.
— Я подмести хочу.
— Уйду, тогда подметёшь.
Потупленный Витькин взор, сама скромность и послушание, добивали меня, я метнулся в угол и стал что-то выскребать оттуда.
— Уймись, любитель чистоты и порядка. Наверное, где-то водку прячете. В рояле?
— Как можно, товарищ замполит, то есть, никак нет. Мы её никогда не прячем.
“Что-то нечисто тут, издеваются”.
Водка, действительно, стояла на столе, на самом видном месте, перелитая в бутылку из-под растворителя и чуть замутнённая акварелью, среди стаканов с кистями и перьями и банок с грязной водой.
Замполит молча открывал футляр и вынимал баян. Витька услужливо кидался убирать с кресла и сметать невидимые крошки. Товарищ капитан присаживался на краешек и, спрятавшись за шторки отстраненного взгляда от нашего “неподкупного восхищения”, заводил что-то задумчивое.
И вот беда: мог музицировать так до получаса! Кроме всего прочего, уже просто хотелось закурить. Он будто знал, как нас наказать, круче, чем наряд на кухню, суровее, чем караул.
Пиликание уже переполняло бедную художку, казалось, что стёкла сейчас полопаются.
Я так и слышу Витькин стон: “Скорей! Скорей сто грамм “растворителя”, а то умру сейчас! Открой дверь, пускай проветрится!” Мы оба еле дожидались, когда затихнут удаляющиеся замполитовы шаги.
Может, оттого и рояль заболел и посыпался. Его, бедного, сто грамм не спасли бы. С его изысканностью и абсолютным слухом терпеть такую белиберду… Мы ему очень сочувствовали.
Помучив нас так с полчаса, замполит затихал, вздыхал, переполненный грустью, просветлённо улыбался и откидывался на спинку кресла. Нежным поскрипыванием пружин кресло вздыхало под ним.
Что это было за кресло! Оно не различало “предмета”. Что Витькиного, что замполитового. Витька ему за такую неразборчивость строго выговаривал.
Поставив боевую задачу: обновление огромных щитов в двух ленинских комнатах о решениях очередного Пленума (“А тексты где взять?” — “Сами из “Правды” выберете”) и, окинув прощальным взглядом художку (“И уберите, уберите здесь…”), довольный замполит растворился в осеннем парке. В сторону штаба полка.
Ещё бы он не был доволен: к утру сделать два таких огромных щита — задача поистине боевая и, по его понятиям, практически невыполнимая. Хотя все нормативы писарских работ нами увеличены в несколько раз, но они так прочно засели в нашем сознании, что мы сами искренне возмущались объёмом непосильной задачи, а работы-то было на два часа чистого времени. Можно было не спешить. Он предупредит, чтобы нас не дергали, что работать мы будем всю ночь без сна.
Главное, не забыть принести щиты в художку, бросить их на рабочие столы да всё сделать быстренько. А потом уже за “растворитель”. Растворить тоску-печаль. Служить-то нам ещё целый год! При неполном высшем я служил два года, а Витька, после Академии художеств — полтора.
А вот что происходило за месяц до этого.
— Эй, художнички! — cо второго этажа, из будки киномеханика позвал Овчинников, по прозвищу “Овчина”. — Давайте ко мне. Дело есть!
Он показал на два огромных кожаных кресла. Предмет нашей зависти. На таких Ленин принимал ходоков на картине Бродского. Насколько нелеп там крестьянин, присевший на уголок этой мягкости, настолько и они несуразны, куда ни поставь в военном гарнизоне.
— Забирайте!
Мы обомлели.
— Замполит мой, сука, велел выбросить. Или, говорит, сам вылетишь отсюда в казарму. Опять застукал меня спящим. Это уже сотое, “китайское” предупреждение. Выносите! Буду к вам приходить, отдыхать на них.
Так кресла оказались в художке.
— Комплект к нашему роялю. Хоть не так скучно ему будет. Они будут поскрипывать, а он вздыхать им в ответ.
Не уснуть в таком кресле, погрузившись в него, особенно после наряда или караула просто невозможно.
Я даже заключил пари на бутылку водки со связистом Андрюхой. Он только и делал, что спал в своей каморке, когда связь не ломалась. Ему надо было продержаться всего пять минут. Условие: не разговаривать и, вытянув ноги, положить их на трамвайную печку. Бутылка водки за пять минут!
Он уселся и засёк время. Смежил веки, умиротворенно вздохнул. Пять минут! Мы с Витькой скребли перьями. Кресло объяло его, вес тела исчез. Куда-то исчезли ноги и пальцы рук, и руки, и плечи; тепло от печки медленно поднималось по ногам и разливалось в глубине. Андрюха вздрогнул, выпучил глаза. “Уснул!” Бросил взгляд на часы: прошло тридцать секунд. Вздохнул с облегчением. Зря испугался, но стал пучить глаза и так зыркал по художке секунд десять. Устал, в глаза как песком бросили, прикрыл. Веки отяжелели, будто свинцом налились, не поднять. Мы с Витькой переглянулись с улыбкой. Подходила к концу первая минута. Послышалось посапывание, подбородок опустился на грудь, причмокивание, и потекла сладкая слюна. Вторая минута… Ещё может проснуться, закуривать рано.
— Сержант! На третьем посту связь оборвалась!
— А! Что?! Сколько времени?!
— Пошли на вечернюю поверку.
— Десять?! Сколько я проспал?
— Пять минут и три часа.
— Врёте, — посмотрел на часы.
— Да, магазин-то уже закрыт.
— У меня пол-литра спирта есть. Не может быть! Весь день проспал у себя. Уверен был.
Когда сыпал тихий осенний снег или дождь, шумел ли натужно ветер, гнул деревья, обламывал старые ветви в парке за окном — всегда кресла были местом отдохновения. Совсем не армейские, противоположность армии. Замполита это сперва смущало, потом стало раздражать, а когда он несколько раз застал нас спящими в креслах, стало приводить в тихое бешенство. Имел он такое обыкновение — появляться неожиданно и входить тихо, без стука, когда оба мы дремали после бессонной ночи.
Поселилась у нас чёрная кошечка, ухоженная, ласковая, жила раньше, видно, где-то по соседству. Наша спасительница от обнаглевших мышей.
Скреблись они во всех ящиках письменного стола, за щитами, в рояле. Вили себе гнезда из обрывков бумаги, а мышата потом резвились, бегали по струнам, пищали. В тишине выбегали на письменный стол, на подоконник. Усядутся рядком и трут лапками мордочку, поглядывая на нас вполглаза, а потом нагадят, аккуратным рядком же, и бежать.
Наша маленькая пантера быстро их приструнила. Понравилась ей наша мышиная ферма. Подъедала их помаленьку, только хвостики с задними лапками сносила в угол, к окуркам. Да ещё подсушенные выметали мы их из-за щитов в редкие генеральные уборки.
Спит в углу кресла, свернувшись калачиком. Потянется, приоткрыв жёлтый глаз, прыг с кресла. Проголодалась, на охоту отправляется. Пройдётся по художке, как тень и замрёт в углу, перед щитом.
Глупые любопытные мышата высовывают свои тёплые носики. Не шелохнется. Они смелеют. Выбегают перед ней (приманивает она их что ли своим запахом?) и давай играть кругом, чуть ли на неё не залезают.
Она сидит, наслаждаясь своей хитростью и их глупостью. Какие наивные мышата! Ведь повторяется такая охота раза три за день. Вдруг лапкой — раз! И прижмёт серый хвостик к полу. Друзья пойманного мышонка врассыпную, бросают братишку в беде. Она прикусит его слегка и выносит на середину художки с мурлыканьем: смотрите, мол, на представление. И такую эквилибристику с ним выделывает, глаз не оторвать. А глупые мышата выглядывают из-за щитов, поблескивая бусинками глаз, наверное, завидуют своему дружку.
Наигравшись вволю, подталкивает лапкой измученного мышонка: беги давай, что разлёгся! Всё, нет сил. Ну, извини. Хрум — и потащила в угол. Идёт оттуда, облизывается, глаза жёлтые смежила. Спать на кресла. Если кресла заняты, на спинку ляжет, на подлокотники или на колени.
Когда киска в художке, неожиданного появления замполита мы не боимся. При его приближении она соскакивает с кресла и громко мяукает. Будит нас. Мы судорожно хватаемся за работу, разглаживая на ходу заспанные рожи.
Он входит, мы уже скрипим перьями. А если она гулять уходит, мы беззащитны. Так и попадаемся.
— А ведь мы с тобой, Витька, как те глупые мышата, съест он нас когда-нибудь.
— Ну, допустим, как два толстых, обожравшихся мыша. Но он-то точно котяра усатый, только и думает, как бы поймать нас.
Иногда это ему удавалось.
Ещё кресла были нашими наперсниками в любовных утехах. Мягкие в каждом уголочке и с любой стороны, они награждали изобретательность и даже невоздержанность.
Девчонки из общежития кулинарного техникума, неподалёку, попадавшие к нам в художку окольными путями, в основном через забор и густые заросли сирени напротив клуба, знали, зачем приходили сюда. Погрузившись в кресла, они буквально млели в сладкой истоме ожидания, пока мы, попутно развлекая их болтовнёй, готовили нехитрую закусь, разливали выпивку и прикидывали, какая из них на кого положила глаз. Важно было не ошибиться первый раз.
Потом мы присаживались на мягкие подлокотники и, угостив девушек сладким вином и конфетами, восхищались их шёлковыми волосами, красивой линией шеи, нежностью изящных рук. “Я никогда не видел таких прекрасных глаз, они излучают страсть даже в темноте”. Я думаю, не надо говорить, что свет в художке был выключен. Кресла под мягкой кожей слегка поскрипывали, отвечая на едва уловимые движения девичьего томления и, кажется, сами млели под ними, мягко облегая тайные женские прелести.
Утром мы помогали девушкам перебраться через забор, они бежали в общежитие поспать часок и потом на занятия, а мы — в казарму, на подъём.
После утреннего развода нам ещё предстояло выдержать пытку замполитом, упрёки о беспорядке, окурках по углам, о странном запахе, какой-то смеси вина и дешёвой парфюмерии. “Каким-то блядством у вас тут пахнет”. Он внимательно осматривался. Но кресла мы заваливали бумагами, таким же беспорядком, как и всюду. Поставив нам очередные непосильные задачи, он удалялся.
Витька брёл к креслу и просто скидывал с него бумаги. “Прочь, прочь, спать…” Погрузившись в кресло, засыпал мгновенно. Я ещё плёлся и закрывал художку, и мне казалось, что я усну, не дойдя до кресла. Кресла будто тоже отдыхали после бурной бессонной ночи.
Но попадались-то мы замполиту глупо, в ситуациях вовсе безобидных, и спать не хотели, так, присядешь на минутку.
Дверь отворена в летний парк настежь, поскрипывает под тёплым сквозняком. В художке прохладно и тихо, и вдруг слышится сквозь лёгкий сон гулкий, вкрадчивый звук каблуков. И, ещё не открыв глаза, думаешь: ну вот, опять попался во сне, понимая, стоит открыть глаза…
Витька спал крепче, как младенец.
Замполит смотрел набычившись, с усмешкой под аккуратными усиками.
— Витька, проснись.
Он кивал, причмокивая: “Да, да, да, сейчас, сейчас…”
— Да просыпайся же!
И тут он вскакивал, ещё во сне судорожно пытаясь ухватить карандаш или кисточку, чтобы в одну секунду показать бурную деятельность.
— Не суетись под клиентом.
И он обмякал, понимая: уже поздно, руки по швам и потупленный взор.
— Мудаки вы, а не солдаты, не бойцы, — начинает он с упрёком, даже вкрадчиво. (Мы с ним полностью согласны.) — Полк накануне учений, все готовят технику, вооружение, работают, не покладая рук, — он распалялся, и начинал кричать, как перед строем.
Бедный рояль! Посыплешься тут. Мы-то народ привычный.
— У нас всё готово, — пытались мы вставить слово.
— Молчать!!! Бардак! Окурки!!
— Всю ночь, не смыкая глаз…
— В караул! На кухню! На гауптвахту!!!
Кошка в это время просовывала мордочку в художку, довольная: нагулялась где-то, и, как ни в чём не бывало, распушив хвост, мягко ступая, казалось, не касаясь пола, торжественно, носик кверху, шествовала через всю художку к креслам.
Замполит, перехватив наш взгляд, тоже молча провожал её. Она, ещё мурлыкнув на ходу и выгнув спину, слегка касалась его лаковых сапог. “Да ладно, мол, уймись”. И, очутившись в кресле, приняв единственно возможную позу, поднимала на него глаза: “Продолжайте, товарищ капитан”.
Всё-таки у него хватало ума замолкнуть.
— Показывайте вашу работу.
“Слава тебе…”
— А эти грёбаные кресла… Мудаки вы…
Мы разворачивали перед ним походные ленинские комнаты, яркие, радостные, как детские игровые. Он довольно ухмылялся, прикидывая, как заткнёт кого-то за пояс, утрёт нос и т. д.
— А вот ты знаешь, за что мы любим нашу киску? — Витька со спинки кресла пересадил её себе на колени.
— Конечно. Как можно не любить такую красавицу?
— Нет, ты покопайся в своих мозгах.
— Вот ещё, была радость там копаться…
— Эх ты, писатель хренов. Киска — наш подсознательный мир, свободный, самовольный (недаром “самоволка” — самое страшное слово в армии). А как ловко она справляется с глупыми мышами, трусливо бегающими по струнам благородного рояля? Они в нём, как серые мерзкие мыслишки в наших мозгах.
— Витька, армия делает из тебя философа, а ты только ругаешь её. Надо же…
“…Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?”
Мне бы и в голову такое не пришло. Философ.
— Никак нет! Ой, наоборот: так точно!
— Отставить! Я из столовки рыбёшки принёс, подкормить её надо — наш подсознательный мир.
Наш кадрированный полк со ста пятьюдесятью единицами личного состава, ещё офицеры и прапорщики, для учений разворачивался в боевой — несколько тысяч человек. На полное развёртывание и убытие в место учебных боевых действий отводилось несколько часов от сигнала “боевая тревога”.
Всех нас, от командира полка до рядового свинаря на хозблоке, приводила в изумление отлаженность действий боевой машины. Даже не верилось, что всё это делаем мы сами. Командиры отдают распоряжения, а мы их выполняем, и всё получается.
Мы знали своё боевое расписание и без команд. По сигналу “тревога”, обычно во второй половине ночи, получив оружие, как угорелые неслись вместе со всеми в автопарк, там грузились и выезжали в чисто поле или в лес, куда было определено в секретном пакете.
Счёт шёл на минуты. Надо было развернуть целый городок для приёма будущих солдат. Огромные палатки на сотни человек мы научились устанавливать в полной темноте: кто-то собирал железные конструкции, кто-то растягивал брезент, кто-то уже готовил печки и раскладывал по размерам обмундирование. Всё это мы делали в каске и с автоматом за спиной.
В это время мог идти дождь, снег, завывать метель. Палатка развёрнута, выводятся печные трубы, настилаются полы, затапливаются печи. Так одновременно мы ставили несколько палаток, целый городок.
Батя, прапорщик, раскочегаривает со своим поваром-туркменом походную кухню, и вот уже пахнет гречневой кашей с тушёнкой и чаем.
В это время в ночном городе службы военкомата ходят по квартирам и поднимают с постелей солдат запаса, от жён, любовниц, отрывают от выпивки. Слышен шум приближающихся “Уралов” — подвозят ошеломлённых людей. Быстро-быстро, пока не очухались, по тёплым палаткам и переодевать.
Гражданские, пять-десять лет назад отслужившие в армии, превращаются в солдат, толпы — в отделения, взводы, дивизионы. Увозят в гарнизон мешки с гражданской одеждой, выдают вещмешки с сухпайком и котелками. Раздают вкуснейшую кашу и разливают чай. На первую кашу и чай Батя тушёнки и заварки не жалел, клал в полтора раза больше, потом сэкономит. Разговоры теплеют, все включаются в военную игру.
Общее построение полка. Речь держит начальник штаба. Не перед сотней, как на разводе каждый день, а перед тысячами. Вот это да! Даже слёзы на глазах. Ночью, в чистом поле, стройные ряды бойцов, а ещё два часа назад мы спали в казарме, а они вообще по квартирам в городе.
Солдат увозят в расположение полка готовить военную технику: тягачи, пушки, БРДээМы, а ещё через два часа погрузка в эшелон и в район боевых действий, на полигон, в “Струги Красные, места прекрасные, где речка Курия и больше ни… чего”.
А мы собираем палатки. Ещё не рассвело. Быстро, быстро! Проверяющие с секундомерами. Через полчаса здесь должно остаться чистое поле, и если его не занесёт метель, то мы лопатами разровняем за собой снег.
Жили-то мы с Витькой, в основном, в казарме. Как все, ходили в наряды и караул, “тащили” службу. Только для того, чтобы вырвать из службы минуты вольного одиночества, повидаться с нашими креслами и роялем, мы запродавали себя замполиту и его дурацкой “идеологии”.
И у нас с Витькой была своя агитационная палатка. Ленинская комната. Мы её разворачивали вдвоём, она не такая огромная, но тридцать человек в ней умещались. Развешивали щиты по стенам, растапливали печку. Растопка и самый лучший, выбранный мною уголёк, хранился в специальном ящике. Замполит сперва смеялся надо мной: “Да там, в лесу, дров найдёшь”. Но когда в заснеженном поле все искали дрова, а потом, не найдя, рубили щиты настила, а у нас печка уже раскраснелась от жара, и в палатке было теплей, чем в казарме, он оценил мою предусмотрительность. Все шли к нам греться, от нечего делать рассматривали щиты, а замполит, довольный, крутил ус. “Вот как надо выполнять боевую задачу”.
Я успевал ещё забежать в художку и открыть для кошки форточку — давал свободу “нашему подсознанию”. Уезжали мы на две недели. Вздыхали с облегчением только на нарах в вагоне эшелона. Тронулись. С момента тревоги прошло четыре часа. Это только самое начало боевой игры.
Как у полкового священника раньше был походный иконостас с аналоем, так и у нас в каждом дивизионе — свой ленинский ящик. Раскладывали его обычно на привале, ставили разноцветные щиты — “весёлые картинки” рассказывающие о месте рождения Володи Ульянова и его революционном пути.
И вместо того, чтобы дать солдатам отдохнуть, может, даже вздремнуть, замполит читал лекцию о текущем политическом моменте. “Партизаны” (так меж собой называли мобилизованных на учения) дисциплинированно слушали, покуривая. Они, после попыток “стариковать” в первые часы и жесточайшего с ними обращения начальников штабов, становились шёлковыми, намного дисциплинированнее нас, срочников. Комбатам даже приходилось слегка отпускать вожжи.
О непослушании или выпивке и речи не шло. Да и не до того им становилось. В конце марта на полигоне они гоняли на тягачах в день по сто километров. Разворачивали орудия, окапывались в подтаявшем снегу, стреляли, меняли позиции, снова окапывались и снова стреляли. Возвращались в лагерь затемно и почти что замертво. Ещё нужно было чистить орудия. Сил не оставалось даже на ужин, а подъём в шесть утра — и снова на стрельбы. Сперва — загружать снаряды. И не дай Бог, тягач заглохнет в болоте, поэтому механики спали часа на два меньше остальных.
Две недели в таком режиме. С учений полк возвращался в полном смысле боевым. “Партизаны” теперь не уставали, высыпались за четыре часа, бегали кроссы, и все чисто выбриты и с белыми подворотничками. “Я за всю службу столько не пахал, сколько здесь за две недели”, — таков общий приговор.
В таких, почти боевых условиях, знакомятся быстро и тесно, и когда на последнем построении после благодарности за службу Родине и торжественном марше перед Знаменем полка партизаны не могли скрыть слёз, не пустым звуком были для всех нас слова: “Отечество”, “присяга”, “воинская доблесть”.
“Партизаны” переодевались и разъезжались отмечать свой микродембель. А полк снова погружался в полусонное, рутинное существование до следующей тревоги.
Щиты из четырёх походных ленинских ящиков, по числу дивизионов, надо было переделывать полностью. В масляных пятнах, остатках еды, замызганные, они использовались в палатках в виде столешниц. Хоть какое-то полезное применение. Всё это хозяйство сваливалось в художку, на переделку, а мы с Витькой уходили из наряда на кухню в караул. До следующих учений ещё далеко — в режиме аврала справимся за неделю, рассчитывал замполит, и, чтобы не ругаться с начальником штаба полка, возвращал нас обратно в казарму, в общее, боевое расписание. Он почему-то считал, что после наряда или караула мы в часы отдыха примемся за переделку этих никчёмных “весёлых картинок”.
Мы быстро привыкали к новому режиму, не уставали, но свои сутки отдыха после караула использовали на полную катушку. Щиты валялись на рабочих столах, а мы в креслах, без движения.
Товарищ капитан копил злобу, помаленьку закипал. Киска наша мяукала, мы вскакивали и с карандашами склонялись над щитами, озабоченные, как бы всё сделать покрасивее.
— Вы над одним и тем же щитом работаете вторую неделю, — сомневался замполит.
Мы стали менять щиты, и они уже пошли по второму кругу без изменений. “Мы составляем план”.
В карауле или наряде на кухню были свои преимущества.
На третьем посту в пожарном водоёме я ловил карасей на утренней зорьке. Размером с ладонь, а ночью попадались и крупней. В караулке их жарили.
С дальнего пятого поста Ваня Евсеев, профессиональный охотник, приносил пойманных зайцев. “Да я их хоть десять могу выловить, но ведь больше двух нам не сожрать. Я насчитал пятнадцать троп, если на каждой поставить петлю, куда их девать?” Ставил он их очень хитро и одновременно просто. Охотник-инструктор на гражданке, что вы хотите!
На втором посту, на складе ГСМ, Батином хозяйстве, с июля шли грибы, и на холмах, маскирующих ёмкости с горючим, зрела земляника.
Батя в шесть утра приходил на пост и бродил меж берёзок и осин. Так ловко он прятал и выносил с поста собранные грибы, что я думал — он просто наслаждается тишиной в тёплом утреннем тумане. Но однажды, когда он выходил, навстречу ему — проверка во главе с начальником штаба полка Денисовым, и Батя припрятал что-то в траву. Проверка ушла, и я увидел в его мешочке красные и подберёзовики. Теперь перед его носом я обходил участок и прятал собранные грибы. Батя удивлялся: опять не выросло! Зато мы в караулке ели зайцев в грибном соусе.
Витьке первому надоело тащить службу, и он позвонил другу в штаб дивизии, чтобы тот выхлопотал из Павловска себе помощников, классных художников, т. е. нас.
Замполит на следующий день пришёл в художку злой, усы торчком. Начальник политуправления дивизии срочно затребовал к себе художников оформлять клуб, еле-еле отбил нас.
— К завтрашнему дню чтобы сделали то-то и то-то!
— Товарищ капитан, завтра в караул.
— Я же сказал: “к завтрашнему”.
— Мы ведь сегодня сменились. А отдохнуть после караула? А завтра перед заступлением? Положено. Все отдыхают.
— Что ты мне разъясняешь, как ребёнку?! Без тебя знаю. Никаких караулов и нарядов! Бездельники! Совсем разленились! Вас в полку больше нет. Только в мастерской, здесь, в художке. Ударные темпы. Тем более скоро учения, развёртывание. Сегодня отдыхаете, а завтра — вперёд!
А наш комбат, капитан Глизков!
Вы только представьте себе эту ситуацию: наш комбат в час тревоги пропал! Ему звонят домой: тревога, мол, срочно прибыть на место развёртывания. Полковая машина будет возле дома во столько-то. Мать отвечает: “А Вовочки нет дома…” — “Как это: “нет”! Мать, мать, пере-мать! Все предупреждены. Полк ждёт сигнала. Эх, если бы не проверяющие, заставил бы этих щенков (молодых офицеров) в казарме неделю ночевать”, — сокрушался Денисов.
Отправляют посыльного.
Нет ещё и капитана Слустовского, по кличке Граф.
“Забухали, суки”, — ни секунды не сомневается начальник штаба.
Не хватает двух кадровых офицеров! Двух комбатов! Придётся ставить взводных, а на взвод — из “партизан”, резервных.
Самое обидное было то, что боевое развёртывание на полигоне, пожалуй, единственное место, где офицер мог почувствовать себя военным. Где у комбата появлялась настоящая, боевая батарея с четырьмя артиллерийскими расчётами, а не жалкая, куцая батарея обслуживания, с нами, замученными караулами и нарядами бездельниками, только и мечтающими, как бы отвильнуть от службы.
Молодые офицеры изо всех сил готовились к учениям. Высчитывали и заносили в тетрадку какие-то траектории и поправки к стрельбам. Пялились в карты предполагаемой местности “боевых действий”.
И вот исчез комбат, как в воду канул.
“Увезли бляди нас, сердешных, в Москву, — потом рассказывал нам Слустовский, — просыпаемся в купе. К Москве подъезжаем, просят сдавать бельё. Негде было с ними переспать, догадались купить билеты в купе туда и обратно. Опохмелились и думаем: была тревога в полку? Не было? Девчонки смеются, не понимают наших забот, мы ведь по гражданке, им пофиг наша тревога. Обратный поезд через два часа. Я позвонил домой, ну мне мамочка всё и разъяснила популярно. Я по приезде сразу в госпиталь с переломом. Друзья на сутки всё сместили, вписали меня как бы из районной больницы прибывшего без сознания”.
Я, стоявший дневальным на тумбочке, с удовольствием отрапортовал Слустовскому, а он мне, как по секрету, похлопывая по ладони увесистой пачкой справок: “С меня только что сняли гипс”. Но озорные глаза его ясно говорили, что и гипс был разборный, и снимки чужие.
Друзья из госпиталя с удовольствием выручили Графа и две недели наслаждались его компанией.
— А Глизков ещё не появлялся?
— Нет, товарищ капитан.
— Ну, ему мамашка справок достанет.
А мамашка его работала директором крупнейшего универмага в городе, в те времена блата и дефицита — это что-то вроде командующего округом.
Спустя неделю после возвращения полка с учений, появился наш комбат. Повезло мне и в этот раз стоять на тумбочке и докладывать ему: “Товарищ капитан, за время вашего отсутствия…”, — сам не понимаю, как я удержался от душившего меня смеха.
— Вольно, солдат. Иди в жопу!
— Есть, товарищ капитан.
И он проследовал в каптерку, где дожидались его и командир дивизиона, и начальник штаба дивизиона, и всеобщий любимец, Граф — Слустовский.
Спустя минуту каптёрка взорвалась хохотом.
Его ждал суд офицерской чести, а потом уже простава: два ящика армянского, пятилетней выдержки, шашлыки, икра и прочие фрукты на закуску.
— Как ты мог, — вопрошал с неподдельным трагизмом Слустовский, — советский офицер, променять боевые учения на пэтэушниц?! Красивые, говоришь, были? Молодые?! Так… Сколько звёздочек на коньяке? Пять? Ну-ка раздели их на два погона! По сколько получается?
Ничего подобного! Командиру полка и начальнику штаба полка дублёнки для всей семьи и по телевизору Panasonic. Оцените: в начале восьмидесятых. И к осени у капитана на погонах остались, действительно, только две звёздочки, но зато большие. “Вот так-то, капитан Слустовский…”
Но комбат наш ещё раз отличился! Да как!
На осенних учениях и я участвовал. А Денисов, начальник штаба полка, осерчав на меня, бездельника: “Только рыбачит, да грибы собирает, кинорадиомеханик сраный”, — бросил работника идеологического фронта на орудие в партизанский расчёт четвёртым номером, подносящим снаряды.
Как мне повезло! “Партизаны”, мужики пожилые, почему-то жалели меня. “Мы через неделю дома будем, а тебе ещё год лямку тянуть. Будешь у нас “стариком””.
Так я поучаствовал в стрельбах. Носился вместе со всеми на тягаче по болотам и перелескам со скоростью ветра. Мы таскали за собой противотанковую пушку, безотказную и меткую, как снайперская винтовка. Меняли позицию за позицией, готовились к показательным стрельбам с командующим округом. Любимая его игра — управление огнём дивизии.
И вот настал час “Х”. Всё идёт, как по маслу. Мчимся мы занимать позиции, можно сказать, летим, едва касаясь гусеницами земли. Бедная пушка на прицепе! И вдруг перед нами — взрыв! Ещё взрыв! В стороне! Сзади! Что такое? Это же учения, а нас расстреливают взаправду!
“Стоп машина! Экипажу покинуть технику! Окопаться!”
По счастливой случайности не разнесли нас в клочья в этот солнечный сентябрьский день бабьего лета. Шутки шутками, но мы оказались на линии огня.
В животном восторге от сопричастности этой военной силище и в полной уверенности в безопасности, неслись мы навстречу, можно сказать, своей смерти.
Накануне, на последней сверке карт у начальника штаба полка для усложнения боевой задачи командующий поменял все позиции. Сопел и пыхтел от усердия наш комбат, но чем слушал, раздолбай, только, ведь, на своей карте он ничего не поменял!
Загнали наш экипаж на лесную опушку, как уничтоженный. Обожравшись черники и брусники, спали мы в тени тягача, когда примчался к нам генерал армии, командующий. Мы вскочили. Комвзвода доложил.
— Вольно! Поздравляю вас с возвращением с того света, засранцы! Ёб вашу мать! (Это адаптированный перевод). Эх, сынки… Считайте, что по новой родились. Чтоб вам обосраться всем и прочувствовать эти роды.
Всё слышно в звенящей тишине, после того, как заглушили его танк.
Он вытер под шлемом пот и тяжело вздохнул.
— Трогай! — и растворился в облаке пыли и гари своего командирского танка.
Как в воду глядел старый генерал: черника и брусника, с жадностью проглоченная нами на пустой желудок, затребовала свободы.
Но ничего! Нам ещё дали отстрелять свои снаряды. Не назад же их везти, уже списанные.
А пушечка какова?! После гонок по болотам и песчаным холмам расчёт готовил её к стрельбе за тридцать секунд. И глазом моргнуть не успеешь, стоит уже заряженная, безотказная.
Руководил стрельбой командир дивизиона.
— Основание второй берёзы слева, — далеко-далеко, едва видимые на горизонте тонкие берёзки, — огонь!
Ба-бах! Нет берёзки. Шесть выстрелов, ни одного промаха.
— Ну что, товарищ майор, — обнимал своего дружка Слустовский, — каковы расчёты и поправки? С вас пять звездочек.
Надо ещё добавить, что почти все расчёты на стрельбы своим друзьям делал Слустовский играючи, какой-то особый математический дар был у Графа.
Проступок Глизкова скоро сгладился другим, “вопиющим” и, главное, свежим. Комбат, наверное, перекрестился: не ему теперь всякое лыко в строку. Нашёлся другой козёл отпущения.
Комбат иногда сопровождал нас в столовую вместе с Батей, редко, раз в неделю. Полковник всегда выговаривал в столовке: “Почему подразделение без командира?! После обеда комбата ко мне!”
Но комбату всё до лампочки. Они после обеда со Слустовским за бутылочкой пива планы строят: куда “прекрасных дам” на ночь привести.
— Ну чего мне там делать?! — перед построением в столовую возмущался он.
Но Батя, прапор, наш старшина, уговаривал: “Хотя бы раз в неделю, а то командир в столовую не пустит”.
— Ну хер с вами! Песню помним?
— Так точно!
— Шаго-ом арш! Песню-у запе-е-вай!
Нашли мы эту песню на заезженной кассете и с трудом разобрали слова. Разучивали по вечерам, а когда, по пути на обед, состоялась премьера, все рты раскрыли. Главное, Слустовский, был в восторге.
Послушайте песню Высоцкого: “На Перовском на вокзале” и переложите её как строевую.
Куплеты пели четыре запевалы, а припев зато был разбит по ролям. Из разных концов строя: “Есть газеты!” Из другого: “Семечки калёные!” Всё разбито по ролям. “Сигареты! А кому лимон!?” Хором: “Есть вода! Холодная вода! Пейте воду, воду, господа!” — настоящий спектакль.
Исполняли мы его по вдохновению раза два в неделю. Нашлась в нём роль и комбату. Он криком вставлял: “Молчать!”, “Заткнитесь, бляди!”, “Всех на губу!”
Командиры возмущались, но слушали с явным удовольствием, чуть не хлопали. “Ну, молодцы! Ну, сукины дети!” т. е. дети комбата.
Идея была, конечно, моего приятеля, художника, Витьки Кузнецова. Мне кажется, только в нашем полку могло быть такое. Однако полк со своими боевыми задачами справлялся даже получше других.
И проступки в нашем полку, по сравнению с другими, когда все буквально холодели от ужаса, проступки наши были просто шутками.
Расстрел пятнадцати человек в караулке!
Полк подняли по тревоге, и десять наших “стариков”, дослуживающих после афганского госпиталя, брали её штурмом, а два сумасшедших чучмека отстреливались.
Они тоже после Афгана и госпиталя дослуживали в соседнем полку. Таких “афганцев” в караул с боевым оружием не ставили, только в наряд на кухню иногда, а в основном — дневальными по казарме. Не доставали их службой, давали просто дождаться дембеля, и они тоже не борзели. Им вообще ни до чего было. Иногда, словно проснувшись, они с удивлением осматривались: сонная тишь в нашем гарнизоне после той бойни была для них чем-то из другой жизни. То вдруг кто-то из них начинал собираться в дозор, требовал боекомплект.
И вот по недосмотру два таких “афганца” оказались в карауле. Что-то у них “переклинило”.
Вы только представьте, какой у них боезапас! Что там, внутри? Никто не знал. Заложники или трупы? Чучмеки орали на своём языке.
Ребята из нашего полка всё поняли — те не сдадутся.
Хитростью, отвлекающим маневром они их победили.
Наши молодые офицеры рвались в бой, пытались всех закрыть своей грудью, они не боялись. Но повоевавшие ребята не дали им совершить подвига. Молча их отстранили и сделали своё дело.
Когда этих придурков пристрелили и ворвались в караулку, то просто онемели, кровь в жилах застыла. Тошнотворный запах крови и развороченных кишок. Месиво тряпок, мяса и костей. Свои, знакомые ребята из соседнего полка тяжёлой артиллерии. Пятнадцать, а с “афганцами” — семнадцать трупов.
Гарнизон ещё месяц пребывал как в кошмарном сне. Только боевые учения вывели всех из шока.
Наш полк, ответственный в гарнизоне за караульное помещение, долго ещё штукатурил и красил в караулке. Но пятна крови, казалось, вновь проступали, и нам чудилось: заходились криками в тягостной тишине сырой караулки.
Мы по новой срубали штукатурку.
Никто не подумал о священнике, пока наконец Батя не привёл из кладбищенской церквушки молодого попа. Он отслужил молебен, попрыскал святой водой, и отпустило. Бате вкатили выговор, а караулке полегчало. Утекла тягость. Как будто она выздоровела.
Пока три соседних полка были на учениях, наш нёс тяжёлую службу в гарнизоне. Один и тот же состав бессменно заступал в караул. На разводе присутствовала только бодрствующая смена.
“Держитесь, ребятки”, — не по уставу напутствовал бессменный дежурный по полку, пожилой начфин майор Гатыч. Ведь параллельно полк ещё готовился к развертыванию. Когда вернутся соседи, мы должны были умчаться по тревоге.
Гарнизон будто вымер. В эту июньскую жару только кошки бродили по вымытым дорожкам. Мы с Витькой, сменяясь с наряда, почти без сна, с проклятиями обновляли эти никчемные ленинские ящики. Замполит строчил в штабе, готовил на утверждение начальства никому не нужные дурацкие лекции-конспекты.
Начальник связи дивизиона, старлей Немцов, многодетный отец четверых ещё малолетних “короедов”, стал бессменным начальником караула, хотя ему-то как раз больше всех и нужно готовиться к учениям, ведь так сложно и запутанно хозяйство связи! Одних только проводов десятки километров надо перемотать!
Караульное помещение, пока шёл ремонт, располагалось в палатке, и хоть поливали её из шланга уже с шести утра, в ней начинали дуреть от жары и духоты. На улице было не легче.
В глубоком пожарном водоёме возле караулки водились караси. Четыре удочки на караул, не считая фирменных для начкара, страстного рыбака, и его шестилетнего (старшего) сынишки. Он прибегал из дома к отцу на утреннюю рыбалку. Жили они неподалёку.
Караси в тени берёзок клевали азартно. На берегу, ноги в воде, вся бодрствующая смена во главе с шестилетним рыбаком. Солнце в шесть утра уже высоко — белые ночи.
Следует заметить для непосвящённых, что караул в армии, даже в самых заштатных, глубоко тыловых гарнизонах, является выполнением боевой задачи в самом прямом смысле: оружие, боевые патроны, гранаты и строжайшая дисциплина. Сутки несения караульной службы расписаны в Уставе чуть не поминутно. “Устав караульной службы написан кровью”, — перед заступлением в караул каждый раз напоминал дежурный по полку офицер. Да в этом мы и сами убедились.
Несение караульной службы строго контролировалось. В четыре или в пять часов утра приезжал кто-то из старших офицеров специально для проверки, а если проверял начальник штаба полка, сам Денисов, это уже — сека! Проверка из дивизии — нечто запредельное.
— Ну как, клюёт?
— Да так, поклёвывает, — отвечал Немцов, как раз подсекая и вытаскивая из воды хорошего, грамм на 200, карася.
— С которого часа ловите?
— С четырёх брать начинает, — старлей обернулся: кто это спрашивает вкрадчивым, незнакомым голосом?
Мы продолжали следить за поплавками, не оборачиваясь.
Но упала в воду удочка начкара, он попытался вскочить и, поскользнувшись, шлёпнулся на задницу.
— Да вы продолжайте, товарищ старший лейтенант, не волнуйтесь так, теперь-то уж чего, — сама деликатность.
Мы, сидящие, ноги в воде, обернулись и онемели.
Великий и ужасный, идеально аккуратный, как с небесной высоты, на нас взирал начальник штаба дивизии полковник Каратуев.
О взведённой пружине его колоссальной энергии говорит только то, что теперь он генерал-полковник, командующий ракетными войсками и артиллерией округа, и взгляда его спокойного трепещут генералы, и вся карьера его ещё впереди, все уверены.
Вы представьте себе его тогда, на самом взводе!
Откуда он взялся?! Дивизия на учениях! Тем он знаменит и ужасен. От его тихого голоса, казалось, полопаются наши перепонки.
— Оденьтесь и несите службу по Уставу, солдаты. — Посмотрел себе под ноги, словно раздумывая: говорить? не говорить? — Тем более что не всю ещё кровь ваших друзей впитала эта земля, — развернулся и ушёл.
Долго мы потом с трепетом ждали, когда же последует равное нашему проступку наказание, уж никак не меньше дисбата. Вот это мука!
Замполит опять застукал нас спящими в креслах. Только в художке да на овощном складе было прохладно.
Киска честно мяукнула, я открыл глаза по наитию: замполит стоял, как бык перед тореадором, глаза налились кровью, усы — торчком, он даже тяжело дышал.
Витька спал безмятежно. Видели бы вы этого великовозрастного младенца, сладко причмокивающего во сне! Кресла стояли по разным сторонам стола, мне до него не дотянуться.
— Витёк, проснись.
Он перевернулся на другой бок со словами: “Успеем”…
— Кузя!
— А! Что?! Идёт?! — схватился за карандаш и, ещё не проснувшись, склонился над щитом.
— Зря стараешься, — буркнул я, — давно уже в художке.
Сколько раз, смятённый его неожиданным появлением, Витька был само смирение и послушание, но тут с каким-то внутренним вызовом обернулся и поискал его глазами.
— Не вижу, замаскировался что ли? — громко, во весь голос произнёс он в гулкой художке.
Я, вторя ему, ещё громче: “Да вот он, в углу стоит, неужели не видишь?!”
— В каком углу? Врёшь. Что он, прячется что ли?!
Замполит пучил глаза уже как рак, переводя взгляд, согласно диалогу.
Наконец, глаза у Витьки прояснели, он прозрел и вдруг расхохотался. Он просто заходился в хохоте, показывая пальцем на замполита.
— Ты что, дурак, что ли?
— Ой, не могу! Ха-ха-ха. — Повалился на стол. — Ой, ха-ха-ха.
И меня заразил этот хохот. Я вдруг осознал всю комичность ситуации. Только на мгновение она повернулась так остро.
— Да это же не он! Ха-ха-ха!
— Как это, ха-ха-ха — не он?
Но Витька уже не мог ответить. От хохота он не мог даже вздохнуть и приседал, схватившись за живот. Да мне и не нужен был ответ, я и сам уже видел, что это, действительно, не он. И буквально повалился от хохота.
— Вот суки, анаши обкурились, — принюхался, — да вроде не пахнет.
Что-то он пробормотал про караул, про наряд.
Но вдруг схватил штыковую лопату, которую мы принесли из караулки, чтобы покрасить черенок, и наперевес с нею кинулся к креслу. С размаху как саданёт по спинке. Прорвал. Ещё, ещё. Кинулся к другому. Безучастного, оттолкнул меня. И со всего маха, со всего маха.
Выскочила пружина из глубины сидения. И это его словно отрезвило. С этим и кончилось наше совместное помешательство; его — бешенством, наше — хохотом.
Он стоял запыхавшийся, с расстёгнутым воротом, опершись на лопату. Мы сидели на полу и с трудом могли вздохнуть.
Он опустил на пол лопату, подошёл к роялю и вынул из футляра баян, надел его. Примерился, прижавшись к нему щекою. Попятившись, присел на край кресла и заиграл. По его представлению что-то грустное, печальное, какую-то светлую лирику. На самом деле — полную белиберду, сырую пригорелую кашу из непромытой крупы с песком и пылью, ещё и несолёную. Глаза закатил в задумчивости.
Мы с Витькой переглянулись. Ох, не надо было! Неимоверным усилием воли мы сдержались от нового приступа хохота. И хорошо. Он неожиданно закончил играть, положил на стол баян и молча ушёл. Мы ещё сидели на полу.
— Что, уже всё? Я его что-то не понял.
— Я сам ничего не понимаю.
— Это что-то новенькое. Может, мне подворотничок пришить? Свежий.
— Ну это уж ты слишком хватил. Зачем так круто брать? Давай-ка лучше водки выпьем, до ужина ещё далеко.
— И то верно. Да и ниток нет.
— Дай-ка я уберу несчастный баян с глаз подальше. Пусть себе.
— Бедные кресла! Причём тут они?!
— Он, наверное, нас представлял и лопатой тебя по жопе, даже пружина выскочила.
— А может, это тебя?
— Ты спал на этом кресле.
— Логично, — согласился Витька,— заклеим, залатаем.
— Да… Конец нашим креслам приходит, он этого так не оставит. Если бы не учения, гнить нам с тобой на “губе”.
— Это уж точно, — Витька резал огурец, — разливай, не тяни коня за яйца.
Витька действительно заклеил и залатал их. Аккуратненько, клеем ПВА. Они после этого будто мягче стали, податливее. Усевшись, ты словно повисал в воздухе, не чувствуя ни спины, ни рук, ни ног.
— Витька, ты заметил?
— У них будто другая жизнь началась.
А замполит тоже почувствовал что-то вроде угрызения совести. Не хотел нас заставать спящими, что ли? Проходя мимо художки, стучал нам в окно и покашливал. И на баяне перестал играть.
Всё было бы хорошо, если б не служить нам ещё год. Это только в романе всё быстро: “Прошло два года…”, например. А мне ещё до следующей осени, а пока и эта не пришла. Любимые мои строки:
“Октябрь уж наступил — уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…”
Я вспоминал их по несколько раз в день.
Моя безответная любовь жила на том конце телефонного провода, в будке телефона-автомата, через дорогу, напротив. Так просто было набрать номер: “Алло, я слушаю вас… Говорите, я слушаю…”
Проходит время, проходит жизнь, а неразделённая любовь, кому повезло, остаётся невыразимой болью. Непроходящей.
И зачем так смотреть на телефонную трубку, как будто она в чём-то виновата?! Клади её и отправляйся готовиться к завтрашним урокам, самая старательная и самая ответственная. Из окна твоего кабинета русского языка и литературы на втором этаже, в новостройках, видно, что пока только три клёна прижились, но какие золотые у них листья! И вокруг тоненьких стволов, на жёсткой траве, — опавшие. “Пушкин. Поздняя лирика. Тема сегодняшнего урока”.
А у нас жёлтый свет льётся в окна. Старинные клёны до самого неба. За ними, в глубине парка, заброшенная полковая церковь. Может быть, и Лермонтов стоял в ней службы, ведь и лейб-гусары здесь квартировали.
Кавалергарды да лейб-гусары, а теперь — замполиты да художнички, служки идеологии. Разрушающаяся церковь — прохудившийся склад древесных отходов.
Вдоль заросших старинных дорожек, ведущих к ней, засыхающие кусты жасмина укрыты шапками опавших с высоких тополей листьев. Парк дышит свежей золотой прохладой. Ох уж эта вымученная, с пустыми глазами, лирика!…
Витька малюет одну за другой осенние акварели. Раскладывает их сушиться. Так красиво, глаз не оторвать!
— Как ты помнишь все эти сюжеты?!
— Да это лишь мгновения. В это время я могу и сто нарисовать.
— Такие все разные!
Он только улыбается чему-то.
Полк благополучно вернулся с учений, и никому мы теперь с Витькой не нужны.
Но когда мы возвращались, Глизков всё-таки совершил свой подвиг. Ведь он, наверное, с детского садика, как и все детишки тогда, готовился “совершить подвиг”. Для этого после школы и поступил в военное училище, хотя ему прямая дорога была в МГИМО. Очень богатые родители нанимали старательному мальчику лучших репетиторов. Тремя языками, кроме русского (не умел материться мужик!), он владел почти в совершенстве, неплохо говорил и по-японски. Вылитый “книжный” мальчик из песни Высоцкого.
Над его “жаждой подвига” посмеивались. И только ироничный Граф — Слустовский сперва сделал его своим приятелем, а потом это переросло в настоящую дружбу. Глизков, казалось, боготворил своего друга, слушал его, раскрыв рот. Да стоило только Слустовскому начать говорить, все и так замолкали.
Они оба уже не молодые офицеры. Пообтёрла их служба. И про подвиг уже забыли. Хотя бы на учениях проявить себя. Да всё как-то незадачливо складывалось, и вдруг “повезло”.
На боевом марше заснул водитель, ночью до этого ремонтировавший что-то в механической утробе тягача. Боевой расчёт — тягач с пятью бойцами и прицепленной к нему пушкой свалился с моста в речку. И мост не очень высок, и речка не очень глубока и не подхватиста, но исчезло всё под водой, только пузыри пошли.
Слустовский — комбат “партизанской” батареи, замыкал на командирском тягаче свою “банду”. За ним следовали мы — батарея майора Глизкова. Скинув шлемофон, мельком глянув, куда прыгать с моста, Слустовский улетел в воду.
Он открыл под водой запасной люк, и все стали выныривать и выплывать к берегу.
— Слустовский! Ванька! — с этим криком Глизков кинулся в воду.
А Ваньки нет. Он в тягаче, под водой. Как оказалось потом, кто-то из бойцов потерял сознание от ушиба, и его-то из последних сил Граф пытался вытащить, сам уже обессилел, но солдата не бросал. И вот тут со свежими силами появился Глизков. Вытащил он из тягача и друга своего, Ваньку, и солдата.
Все живы, без единой царапины, на берегу. Смеются, перепуганные, и солдаты, и командиры.
Батя, вижу, перекрестился в сторонке.
Вытащили тягач с пушкой, завели, и поехал он дальше своим ходом, как ни в чём ни бывало.
Глизков замирал на своём командирском месте в предвкушении задушевной пьянки с другом Ванюшей Слустовским. Он даже и не понял, что подвиг совершил, обычное дело. Потом-то ему растолкуют, конечно. “Да идите вы все! Что тут особенного?”
Батя, наш старшина, из чувства противоречия замполиту, всегда хотел нас с Витькой, “художников-бездельников”, заполучить в своё распоряжение, на хозработы. Обычно на разводе он без особой надежды оставлял нас до последнего.
— Товарищ прапорщик, почему они ещё в строю? — подходил к нему замполит.
— Да там перебрать на складе надо…
— Отставить. В художку шагом арш!
И мы убегали.
Теперь Батя на разводе подмигивал нам и просто махал в направлении художки.
Ещё бы, это ведь мы с Витькой спасли старого служаку чуть ли не от расстрела!
Когда собрались с учений отбывать на место постоянной дислокации, и всё уже было уложено и осмотрено: не забыли ли чего, Батя вдруг спросил:
— А сейф с личным оружием на месте?
— Ну ты даёшь, Батя! А где же ему ещё быть? Конечно, на месте, — ответил начальник вооружения подполковник Смирнов.
Но на всякий случай, сняв печати и проведя сложную процедуру вскрытия, он заглянул в специальный, бронированный кунг ГАЗ’а-66. Через минуту (все с нетерпением ждали, почему так долго) вылез взмокший.
— Ну чего? — уже подозрительно спросил начальник штаба.
— Нет его там…
— …Вашу мать, как это — нет?! Быть такого не может! — и сам полез в кунг.
Тягостная тишина повисла над полком, готовым к маршу. Появились в тёмном проёме крашеные усы на бледном лице полковника.
— Полку! Тревога!!!
Осмотрели каждый уголок всех машин и тягачей, каждую ёмкость. Котлы походной кухни, например. Развернули к осмотру все палатки и личные вещи. Нет сейфа с пистолетами и патронами! И мы с Витькой развернули свою палатку и дурацкие ящики ленинских комнат. Нет и всё тут!
Шутка ли?! За сейф несёт личную ответственность Батя.
— Товарищ прапорщик, вы арестованы! Сдать оружие!
Батя снял портупею с пустой кобурой.
— Взять под стражу!
Бедный Батя!
После стрельб, без единого промаха, проведённых на “отлично”, без единого ЧП! После благодарностей лично командующего округом взрыв такой бомбы прямо в штабе!!!
Оставили одну батарею перекопать и истыкать всю ближайшую землю щупами.
В тягостном молчании полк возвращался домой. Офицеры глушили водку. Невероятное происшествие! Что будет?! Нам-то, солдатам, бояться нечего…
И вот мы с Витькой разгружаем в художку на переделку дурацкие ленинские комнаты. Ближний, самый тяжёлый ящик, отложили на потом. Пришла его очередь, а нам его не поднять, нужны сходни.
Да у нас не было такой тяжести, ведь мы сами загружали. Открыл я его обычные застёжки, а в нём опечатанный сейф.
— Что там за муйня?! Замполитовские агитационные листовки что ли?!
Дело было поздним вечером, мы и сковырнули его просто за борт. Отпустили машину. Всё внесли в художку, а его оставили до утра валяться там, куда бросили.
Я думаю, все догадались, что это был сейф с личным оружием офицеров!
Пропажу обнаружили утром. Замполит пришёл посмотреть, что это ещё за агитационная литература?
Он нас просто расцеловал.
— Охраняйте!
И бегом в штаб, докладывать. Вернулся.
— Вы только не ляпните, что он всю ночь здесь провалялся без охраны, говорите, сейчас, мол, вытащили!
— Так точно!
Все по очереди нас расцеловали, с матами благодарности на устах.
“Командир, как мать родная,
Замполит — отец родной!
На хуя родня такая,
Лучше буду сиротой!”
Приговорённый самим собой к расстрелу, Батя ограничился выговором, первым за безупречную службу, а мы ему стали “родными сынками”.
Но старый служака, как хорошо дрессированный пёс, не забывал, чему научила его служба, и уже на подсознательном уровне жил по Уставу. Он для Бати был вторым инстинктом. Не зря же министр обороны лично вручил ему именные часы с благодарственной надписью.
Так всё краешком прошло. И оружие нашлось. И все живые с того, считай, света на берег выплыли. И всё вместе это было, конечно, лучшим подарком на день рождения начальнику штаба полка полковнику Денисову.
Но кроме хорошей пьянки офицеры должны составить поздравительное письмо. Этим они и занимались в штабе батареи: сочиняли письмо “хохляцкому султану” под руководством Слустовского.
Хохот не смолкал. Стоило только Графу словечко вымолвить, все задыхались в новом приступе. Глизков вдруг вставлял своё словечко, совсем не в жилу, и заливался таким звонким смехом, что, глядя на него, все хохотали уже над ним.
Мне повезло послушать составление этого письма — я, как каллиграф, должен был изобразить всё это на бумаге.
— Ты этого не пиши, пропусти, — и Граф добавлял что-то своё.
От хохота мы сползали под стол. Сил уже не оставалось.
— Моё-то впиши, — настаивал комбат.
— Слушай, Глизков, отдохни, не мешай. С тебя никакого толку нет, только подвиги совершать, — улыбнулся ему Слустовский.
— Ну, пиши как знаешь, — сдался комбат. Такой он сделался покладистый.
Офицеры из “партизан” перед присвоением очередного звания проходили у нас офицерские двухмесячные курсы. С утра, с общего развода, и до вечера они находились в полку: в парке изучали вооружение. В классе боевой техники теоретические занятия с ними проводил Слустовский. Из кабинета слышались взрывы хохота. Мы даже им завидовали. Ну почему не Слустовский проводит с нами такие занятия? Обычно на них предполагают подремать, а тут даже перед открытой дверью собирались желающие послушать, да столько народу было, что и голову не просунуть!
На ночь “партизаны” разъезжались по домам. В казарме оставались висеть их офицерские шинели и пилотки. И вот нам с Витькой пришла идея отправиться в самоволку до утра не по гражданке, как всегда, а в офицерской форме.
Одни неудобства, только и ждёшь, когда патруль документы попросит. Кажется, что на тебя все косятся подозрительно. “Офицерская, не наша шкура”, — решили мы, когда уже в метро расходились в разные стороны.
Но особенно “весёлым” стало возвращение в полк новоиспеченного “офицера”. Нужная электричка хлопнула дверьми перед носом. Следующая через 15 минут, но на ней уже попадаются офицеры и прапорщики, спешащие раньше всех на службу, редкие, тем более опасные для меня, особо ревностные служаки.
Я присел у окна в первом вагоне и задремал, сунув нос в воротник. Едва я успел запрыгнуть в отходящий автобус, как за мной захлопнулась дверь. Беглый взгляд по автобусу — военных нет. Вздох облегчения буквально колом встал в груди — автобус остановился и запыхавшийся военный впрыгнул на заднюю площадку.
— Большое спасибо! — крикнул он водителю через весь автобус. Знакомый голос. Я стал высматривать отражение в стекле. Плохо видно — всё заиндевело, закуржавело. Ага, вот чистое стёклышко… Да он ко мне приближается! Батя!!! Встал за спиной, прокашлялся.
Хорошо, что я сидел у окна, а рядом со мной бабуля. “Интересно, куда ей в шесть утра? Церковь здесь закрыта”.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться.
“Фу-у-у, ну слава Богу, не ко мне!” Я расслабился.
— Товарищ старший лейтенант!
“Это же я, ефрейтор, теперь лже-старший лейтенант!” Я приподнял плечи и, втянув голову, уткнулся носом под шинель. Притворился спящим.
— Вы на наших курсах занимаетесь? Я хотел спросить: вам нравятся наши обеды?
Вот дурак! Лишь бы спросить.
— Может, замечания какие есть, вы скажите, мы исправим, по возможности.
Дались тебе эти обеды! Да сплю я, не видишь ты, что ли?! Я только глубже втягивал голову.
Батя ждал ответа. Что-то он заподозрил. Как мне выйти, чтобы убежать от него? В крайнем случае, сделаю вид, что выхожу, а сам проеду ещё одну остановку.
Освободилось место, Батя отошёл и сел. Перед КПП ещё одна остановка, по требованию, как раз напротив художки. Я незаметно, без особой надежды, постучал в кабину. Автобус притормозил, я приготовился.
Батя сидел задумавшись, наверное, над проблемой улучшения обедов для офицеров.
Я вскочил и пулей вылетел из автобуса!
Извини, бабуля, что по ногам тебе, некогда мне было тогда выбирать, извиняться.
Захлопнулась дверь, и в морозной темноте я услышал возмущённый выкрик моей фамилии. Узнал! Я оглянулся: Батя метался в уходящем автобусе.
Времени на раздумья не было. В кусты сирени, через забор, по застывшему скрипучему снегу тропинки, дороги — в казарму. Боковым зрением: не догоняет ли?!
На ходу сбрасываю шинель, сапоги. Дневальному: “Повесь, поставь!”
Прыг в кровать! Под одеялом снимаю штаны и гимнастёрку.
Стук сапог. Вбегает запыхавшийся Батя:
— Дневальный, где ефрейтор… — и он называет мою фамилию.
— Спит на месте, товарищ прапорщик.
— Не “обманывай”!
Слышу перестук к моей кровати. Постоял, приподымает одеяло, присматривается.
— Что, уже подъём? — говорю я сонным голосом, не открывая глаз.
Опустил одеяло, постоял, подумал.
— Я что, с ума сошёл? — вслух.
Снова приподнял, всмотрелся.
— Батя, чего тебе? Я сегодня не в наряде.
— Да ладно, спи себе. — И ушёл, озадаченный.
Я лежал, почти не дыша. “Сапоги, наверное, в снегу, рожа с мороза горит. Почему Батя не догадался проверить?” Так мне вдруг пронзительно жалко его стало, как свою первую учительницу, мне она тогда казалась старой. По глупости я, шалопай-третьеклассник, довёл её до слёз. Я и сам тайком тогда поплакал.
“Батя, да, это я! Я обманываю тебя! Но зачем ты гонишь меня, как зайца? Запыхался. Сдать меня хочешь? Для чего тебе это?! Звание тебе никогда уже не повысят. Ты просто гончий пёс. Так вот же тебе! Никогда не сознаюсь”.
— Признайся, ведь это ты был. Никому не скажу, да и время прошло.
— Нет, Батя, я не понимаю, о чём ты говоришь.
— Признайся, ведь ты был! — упрямо, как ребёнок.
— Я же спал, ты сам видел. Раздетый. Ну раздеться я, допустим, успел, как ты рассказываешь, но заспанная рожа. Ведь она с мороза-то ледяной должна быть.
— А ведь точно! Не догадался я пощупать!
— Как это — не догадался? Пощупал.
— Не ври, я помню.
И уже когда я уходил на дембель, опять спросил на КПП: “Признайся, теперь-то уж чего”.
— Да не я это был, показалось тебе.
— Наваждение, наверное, было.
— Конечно, наваждение. Когда сейф с оружием искали, всё осмотрели?
— Сам лично производил досмотр.
— Все наши ящики ты, Батя, лично обследовал. Не наваждение тогда было?!
— Да… — Батя озадачен.
“Служи, Батя, защищай мой мирный труд”, — одна из самых долгожданных, вымечтанных моих фраз. Никогда я не произнесу этого. Получив документы, я сбегу из опостылевшей воинской части лишь бы никто вдруг не остановил. Долго ещё, как, наверное, всех дембельнувшихся во сне будут ловить незадачливого самовольщика в гражданской одежде отцы-командиры, а я буду просыпаться в холодном поту, вздыхать с облегчением и удивляться: надо же, столько времени прошло, как глубоко въелось! На другой бок — и теперь с удовольствием досматривать глупый сон. Но пока мне служить до него ещё целый год!
Честно говоря, мне кажется, что он сразу всё понял. И снег на сапогах заметил, и рожу мою морозную. Пожалел меня Батя тогда, не заложил. За сейф отблагодарил, наступив на горло своему инстинкту служаки. Прости, Батя.
Так же на подсознательном уровне Граф — Слустовский оставался свободным человеком. Стильный, даже в форме само изящество и мужественность, он вызывал наше невольное восхищение. По-моему, сам Денисов завидовал тому, как он носит форму.
Настоящий граф. Кавалергард. Вообще-то он ростом не вышел, скорее — лейб-гусар. Ну почему не все они, офицеры, такие остроумные?!
Когда он заступал дежурным по полку, приходил долгожданный праздник. Никто не хотел его подводить. На вечернюю поверку даже мы прибегали из художки, полюбоваться.
Перед строем: “Дежурный, все на месте?”
— Так точно, товарищ капитан!
Озорной его огонёк заряжал весь строй. На КПП собирались девчонки, даже они знали, что Граф заступил дежурным по части, ждут, не дождутся.
— К утру, чтобы все были в казарме. А сейчас, — он заговорщицки потёр ладони и, как по секрету, строю, — до утра все свободны!
— Ура!
Оцените: не “отбой”, а “свободны!”
Наш командир дивизиона, будущий командир дивизии, во время дежурства своего друга спрашивал на утреннем построении: “Ну что, наблядовались? После развода разбредётесь по углам отсыпаться. На глаза мне не попадаться, сразу предупреждаю!”
Ушитые до стандартов трико галифе и гимнастерка были тогда образцом, идеалом, к которому должен стремиться каждый уважающий себя солдат. В своей среде “ушиваться” разрешено было после года службы, но начальник штаба полка, по настроению, мог остановить “старика” и заставить его “распороться”.
Смешно было наблюдать после отбоя “ушивающихся” неуклюжих портных. Вскоре они достигали определенного мастерства, и их швы получались крепче и изящнее машинных. Вот ведь: всё может превзойти солдат!
Мы с Витькой, два лодыря, даже и думать об этом ленились. Я хотя бы подворотнички пришивать наловчился. Ежедневно из новой накрахмаленной простыни выдирал кусок и пристраивал его на воротник. Витька и этого преодолеть не мог.
С убийственной иронией поминая полы, натираемые по праздникам гречневой кашей, перешиваемый ежедневно подворотничок на бюсте Ленина, музицирование “горячо любимого” замполита и многое чего из жизни отцов-командиров, он пытался приделать к гимнастерке белую тряпочку. Криво, косо, несколько раз пришивал снаружи. Раз в неделю. В другие дни подновлял его водоэмульсионной краской и сушил над печкой. На мои рассуждения об антисанитарии говорил: “Да! Армия меня сгноит! Ты на гражданке каждый день на рубашку пришивал себе эту херню?!”
Живо представив себе такую картинку, я долго не мог передохнуть от хохота. А он сокрушался о том, что отваливаются куски краски и скоро всё-таки придётся перешивать.
О каком “ушивании” нами могла идти речь! Мы с Витькой нашли другой стиль, у которого скоро появились подражатели, доведя, как водится, всё до абсурда.
Мы доказывали всем, что самый крутой признак “старика” — это широкие галифе и свободная, довоенного образца гимнастёрка-косоворотка. Это молодые пусть ушиваются, а “старику” — лень, он и так крут.
На складе старого обмундирования мы нашли себе галифе из довоенной формы. Командир даже в пример нас привёл перед строем на разводе.
Теперь мы щеголяли в широченных галифе.
— Как у Штирлица, — заметил замполит.
“А почему не как у Гимлера? — спросил меня Витька, — сукно попроще”, — сам же и ответил.
Проблему с начищенными сапогами решили неожиданно просто. Случайно пролитая на них чёрная нитроэмаль указала единственно верный выход. Мы их просто покрасили. Их лаковый блеск стал общим предметом зависти. Но мы секрета не открывали — на всех краски не напасёшься. Даже Денисов заметил:
— А чего это у тебя, ефрейтор, сапоги блестят ярче моих?!
— Виноват. Исправлюсь, товарищ полковник.
— Как это исправишься?
— Пылью присыплю.
— Ну да, ха-ха ха. Не мои же начистишь, ха-ха-ха!
Смахнул пыль, и снова блестят, хоть смотрись в них.
Скоро все старослужащие перебрались в широченные галифе, ещё и проволочку от фуражки туда вставляли, чтоб совсем уж круто.
Год до дембеля. Поздняя осень. После праздничной революционной свистопляски (напомню: 7ноября — день Великой Октябрьской…) временная передышка. Приехали с “целины” наши посланцы. Якобы помогали убирать в Казахстане урожай. Привезли анаши, сколько хочешь. Мы с Витькой выменяли на водку и притырили в художке хороший целлофановый пакет.
Курнули. Витька остался в кресле, а меня, обкурившегося, понёс чёрт в казарму.
Все собрались в Ленинской комнате. И меня пропустили в первые ряды перед телевизором.
— Чего ждём?
— Сам не знаешь?
— А-а-а, ну да…
И вдруг траурная, ну просто уморительная музыка. Гроб, парящий над бесконечными подушечками. Медальки, медальки, леденцы, карамель, ленточки, цветочки. Слёзы хохота, все просто давятся, прячась за платками, рукавами и шляпами.
Вы попробуйте магнитофонную кассету пустить в два раза быстрее и прослушайте траурную белиберду писателя Чаковского над гробом дорогого Леонида Ильича. Поверите ли, мне, обкурившемуся анаши, так её и транслировали.
“Второй день траура… Ха-ха-ха… Скорбит вся страна… Ха-ха-ха, ох, не могу. Ещё теснее сплотились ряды… Да уж куда теснее. Ха-ха-ха…”
— Кому это там так весело?! — слышу от двери возглас замполита. Он тоже “скорбит”.
— Ох, не могу, смешно. Вы только посмотрите, товарищ майор. Ха-ха-ха.
Ему присвоили майора. Гордый. Сияет, как пятак начищенный.
“Теперь уже по-майорски, как народный артист, играть на баяне станет”, — заметил Витька.
— Выведите его сюда!
Меня попытались унять, но, хохочущего, под общее ржание подвели к замполиту.
— Ну что, анаши обкурился?
— Никак нет! — пытаюсь глубже вдохнуть.
“…Верный ленинец, пламенный большевик…” — донеслось откуда-то, и это повергло меня в новый приступ хохота.
— Иди-ка, проспись, художник херов. Солдат, проводи его в художку.
Я поплыл над землёй, давясь от хохота и едва переставляя ноги.
— Устроили тут гнездо разврата! — выговаривал утром замполит, — блядей водите! По утрам от вас через забор перелезают. Не строй невинные глазки, Кузнецов! Мне всё докладывают. В вашей братской солдатской семье стукачей тоже хватает, как и везде.
“Чего это его понесло?”
— Вино, водку жрёте. Это уже каждый день. В самоволку бегаете. Вы только учтите: всё, что вы делаете тайком, в строгом секрете, как вы полагаете, мне известно.
— А кто стучит, товарищ майор?
— Достаточно того, что я вам уже сказал. Лишнего. А теперь ещё и наркотики!!!
— По одному косячку.
— Ты мне, Кузнецов, лапшу-то на уши не вешай. От одного косячка такого прихода не бывает. Привычка нужна. Что глаза вылупил? Да! Я в Узбекистане служил, знаю, что это такое.
“Дураки мы с Витькой, — понял я, — надо было наш запас в разных местах запрятать. Сейчас бы отдали ему часть и, считай, отмазались. А больше, по-моему, ему ничего и не надо. Завтра с повинной отдадим половину”.
— И кресла эти! К следующему моему приходу чтобы не было их в художке! — Помолчал, подумал. — Пришёл запрос в штаб дивизии на двух художников-оформителей в Афганистан. Наглядную агитацию среди “духов” проводить. Нужны опытные, отслужившие год бойцы. Где таких взять? Что молчите?! Сдам вас, оборзевших, ещё и благодарность получу за воспитание. Пускай там продолжают ваше обучение, а с меня уже хватит! Вечером зайду. Кресел чтобы не было!
Струхнули мы с Витькой — не то слово!
Кроме телевизионной и газетной муры об Афганистане мы слушали рассказы ребят, дослуживающих у нас после ранения. Многие из них с трудом верили, что остались живы. До конца службы они не могли отойти от шока. Так и уходили на дембель с каким-то отстранённым взглядом. Потусторонние.
“Попадать туда никак нельзя. Закоси, ногу сломай, руку лучше отрубить, чем туда попасть…” И так говорили в госпитале десантники, казалось бы, созданные для войны. “Для боевых действий, а не для этой подлой войны-убийцы. Кровь у меня вот здесь стоит! Вот здесь вот! — он показывал выше глаз. — Дýхов, стариков, женщин, детей! И своих…”
Выпивать с ними было страшно. То вдруг глаза “афганца” вспыхивали жутким матовым отсветом, и он уже хвастался: “Каждому там послужить надо. Скольких я положил! Азарт крови непередаваем!” То вдруг снова затихал. Было ясно: всё, что угодно, только не Афган!
— Ну что, художник-диверсант?! Пошли кресла вытаскивать. Какой я всё-таки гад! Из-за меня страдают эти невинные бессловесные существа!
— Истреби себя сам, истребитель танков!
— Да, да, — я опустился в кресло, поглаживая его мягкую тёплую кожу, — вот сейчас я вздремну, помечтаю, и танк во мне убит. Вот они, настоящие истребители танков. О, старое кресло, истреби во мне истребителя!
Кошка смотрела квадратными глазами, как мы корячились, вытаскивая кресла и обдумывая свое положение.
— Я в госпиталь ложусь, сегодня же.
— Суббота, тебя и завтра не примут.
— В понедельник.
— Да не бзди ты, он просто нас пугает.
— Пускай он свою жену пугает, агитатор хуев! Он власть над нами имеет, как над букашками, возьмёт и придавит ногтем, а сейчас, после того как напугал, издеваться будет. Никому не нужное, как и его дурацкие ящики, ничтожество!
— Сами виноваты, попадаться не надо!
— В чём это я виноват? Что человек?! Не такой, как он?! Мы с тобой не военные, мы здесь по призыву, временно.
Кресла мы между тем вытащили на ноябрьский грязный снег. Ещё и сыпал мелкими льдинками. Сложили одно на другое.
— Поджигаем с двух сторон. Может, треплется про Афганистан? Может, передумает?
Кресла разгорались.
— По уму, надо бы и рояль в этот костёр. За компанию…
Кошка сидела на крыльце, и огонь метался в её глазах.
Языки пламени взлетали выше мезонина, искры — выше крыши. Пахло горелой кожей. Мы думали о том, как купить водки на поминки.
“Бедные кресла! А ведь мы убийцы!”
— Сожгли?! — удивился утром замполит и усмехнулся. Не ожидал он от нас такого предательства.
Мы стояли понуро возле присыпанной снегом кучки гари.
Я ухожу. Я ухожу. Я увольняюсь из “певцов” этой армии! Я больше в ней не могу! Даже вспоминать!
Я описал лишь малую толику того, чему был свидетелем. Множество событий правдивых, но более невероятных произошло на моих глазах, многих из них я был участником, но для этого повествования они слишком ярки и неправдоподобны. Возможно, они послужат сюжетами других рассказов.
Да! Полк наш расформировали. В годы славной перестройки. Бедный рояль! Так его жалко…
Пришло время, и я решил заявиться на место своей службы. Двадцать лет спустя, так сказать.
Из окна маршрутного автобуса я всматривался в ту сторону. Вдалеке, за парком сияли золотом кресты какого-то собора. Наверное, на кладбище, неподалёку от гарнизона, восстановили церковь.
“Собор святителя Николая”, — объявил водитель на прежней остановке “по требованию”. Люди стали выходить. Почти все сюда и ехали.
И вот я стою, задрав голову, перед нашей полковой церковью. В прошлом — полуразрушенной, почти бесформенной грудой кирпичей. Новенькая церковь, замысловата, как гусарский мундир.
Зазвонили на вечернюю службу. Из ворот особняка неподалёку вышел батюшка и, благословляя всех, прошёл в храм.
— На месте старой церкви построили новую? — спросил я у старушки. “Уж не та ли, из автобуса?”
— Что присматриваешься, узнал что ли?
— Извините, обознался. Я здесь двадцать лет назад служил.
— Старую восстановили. Всем миром. Бизнесмены помогли.
— Я думал, конец ей пришёл, погибла.
— А ты внутрь войди да посмотри, какое там великолепие…
— Обязательно зайду на обратной дороге. Сейчас вот по гарнизону прогуляюсь, по местам своей службы.
— Там заброшено. Ни души. Да тебе и лучше.
— Что же, там теперь не служат?
— Пять лет, как всё заколочено. Сам увидишь.
И вот я стою перед входом в художку. Мезонин вовсе без балясин. Обсыпавшиеся колонны подпирают его каким-то чудом. Где-то здесь должны быть угольки наших кресел, остатки аутодафе — сожжения армейских еретиков.
На двери замок. Из чёрной щели несёт холодом и сыростью. Я подошёл к одному из окон, заглянул за отогнутый угол ржавой жести: обсыпавшаяся с потолка штукатурка. В том углу, где стоял рояль, виднеется гора какого-то хлама, не разглядеть.
Заброшенный парк умирает, заваленный обломанными ветвями и трухлявыми деревьями. Под ногами какая-то гниль
Но вот я выхожу на асфальтовую дорожку и теперь вблизи вижу то, о чём рассказала мне женщина. Асфальт пророс высокой полынью, крапивой, кустами. Окна казарм заколочены сгнившей фанерой из щитов наглядной агитации, жестью. Плац растрескался, как заросшее бурьяном поле.
“Через десять лет, — так думал я раньше, — в ухоженных казармах появятся компьютеры, телевизоры. Плац и дорожки покроют новым, идеальным асфальтом, бордюры будут сиять белизной, а бедная церковь исчезнет с лица земли”.
Всё оказалось с точностью до наоборот.
Караулку я разглядывал издалека. Не то что войти в неё, я даже подойти к ней почему-то побоялся.
Всё же я вошёл в свою казарму, забрался на четвёртый этаж.
После второго этажа лестничные пролёты парадного входа были обвалены. Я вернулся и поднялся по чёрному, пожарному ходу. Разруха. Полы разворочены, стёкол почти нет — гуляет ветер. В каптёрке я нашёл ящик с книжками. “Апрельские тезисы” и новенькие, нетронутые “Библии”. Вот что теперь пытались изучать в ленинских комнатах.
На обратной дороге мне послышалось на втором этаже какое-то движение, я остановился. Шум доносился из-за обколоченной грязным тряпьём двери. Я подошёл и, пнув тряпку, потянул за ручку. На пороге стоял прапорщик в новой форме, в фуражке. Что за наваждение?!
— Извините, я служил здесь двадцать лет назад. Вот зашёл проведать.
— Ну и как?
За его спиной виднелась “буржуйка”, и труба от неё выходила вглубь комнаты и в окно. У стены стояли два детских велосипеда, зелёный и синий. “Что-то он спросил?”
— Впечатляет. Вы здесь охраняете?
— Мне жить негде. Не выгонят они меня отсюда. Не уйдём!
“Да он молодой совсем”.
— А кто служить будет?! — переступив порог, обратился он ко мне, дохнув перегаром, — кто защищать будет?! Кто их защитит?! — он показал в сторону церкви, покачнулся. — Я, прапорщик Кремчеев, да дети мои: Колька с Петькой, вот и все защитники.
Мальчишки прибежали на шум и рассматривали меня.
— Больше и некому!
Распиленные на дрова половые доски казармы лежали в поленнице. Эх, сколько тонн мастики втёрто в них и стёклышком соскоблено!
— Пойду я. До свидания.
Он кивком головы указал мальчишкам за порог комнаты и молча захлопнул за ними дверь.
Я попытался представить, что же за этой выгородкой. Совсем, наверное, тесная будочка. Раньше здесь был штаб командира дивизиона. Стоял письменный стол, стул и с трудом можно было протиснуться к окну. В этих огромных, полуразрушенных казармах, где противоположная стена терялась в дымке, он инстинктивно нашёл себе самую маленькую норку.
Вон она, церковь, хорошо видна из этого окна. Ты уже охранял и защищал её. И что из этого вышло?
А ты попроси помощи у неё. Скажи: “Помоги мне, Господи. Прости и помилуй”. Возьми за руку и приведи туда своих детей. Услышь! — и я положил у его двери новенькую, ещё не листанную Библию из ленинской комнаты.
Кто теперь защитит тебя и твоих детей, бедный прапорщик Кремчеев?