Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2006
Сквозь дни свои неся в себе одном, —
Ты никогда ни слова не обронишь,
Не выдашь ни глазами, ни письмом.
Все доброе и злое, онемело
Глядящее сквозь все твои черты,
Ты выскажешь, достигнув тех пределов,
Где, исчезая, воскресаешь ты.
Готфрид Бенн
апрель 1953
Почему мне так часто хочется умереть? Жизнь представляется длинным серым коридором, из которого никуда нет выхода, ни одной двери, кроме той, последней, в конце его — в мертвую никчемную и мучительную смерть, чтобы кто-то потом снова родился и снова страдал. И снова — мучительная жизнь, мучительная смерть, как все, что я вижу вокруг. К чему это? Зачем мне было родиться? Счастливы те, кто остался за порогом этого тусклого коридора и пребывают в рассеянном виде травинок, бабочек, небес и звезд. Какое несчастье родиться! — чтобы потом долго и мучительно, всю в сущности жизнь умирать. И так хочется умереть уже сейчас. Это состояние, я знаю, потом проходит, куда-то улетучивается, но мысли остаются, а потом опять приходят невыносимые миги, невыносимые дни…
май 1953
Парк на Театральной: старый, большие деревья, блестящие крупные листья чинар, серебристый лепет пирамидальных тополей, благоухание акаций… С верхнего яруса в нижний бежит каскадом вода, смеется на солнце. Как хорошо! Сейчас он почти пуст — считанные пары почему-то старых, забытых временем людей: белые чесучовые пиджаки, широкополые шляпы, легкие платьица с длинными рукавами — светлые тени прошлого медленно бредут и покачиваются в разные стороны, бредут и покачиваются. Я, как маленький гномик, почему-то подсматриваю за ними, коротающими свои никому уже не нужные деньки на солнышке. И как только я сюда попала? — да так, села на трамвай, и приехала. (Надоело заниматься, готовиться к алгебре.)
Медленно журчит и утекает память, каскадом с неба. Их хрупкая стариковская грация мучительно отзывается в сердце — что она уносит, эта вода, какие тайны, какие страдания и несбывшиеся мечты? В моей памяти — только то, что я прочитала в книгах, мне трудно представить, что они вынесли, почему так удивительно красивы в аллеях этого старого парка, так вообще удивительны, стройны, невесомы… Как бабочки. Знаю только одно: мои мечты так же несбыточны, как и их.
сентябрь 1954
Сентябрьский вечер. Солнце светит холодными лучами, которые бросают последние отблески на пыльные, поникшие ветви акаций. Осень, осень… Что-то вдруг резко похолодало, воздух такой неживой, совсем осень. Во дворе бродячий скрипач играет вальс — можно догадаться, что Чайковского: фальшиво. Но почему-то именно эти фальшивые, но по-особенному глубокие звуки тронули сердце. Поднялась, сошла во двор. Среднего роста старик, прямой, не согбенный годами, с красным лицом и снежными волосами и усами на пробор, пышная борода. Чистые серые изношенные, но отпаренные брючки, синяя сатиновая курточка с белыми отложными воротничками и неестественно красные шея и лицо. Руки по-стариковски дрожат, вибрирует привычным неправильным движением. Он опустил скрипку, довольно громко, внятно произнес: “»Фауст”, Гуно”. И заиграл: “расскажите вы ей”… Маленькая девчонка, дрожа от холода, но не желая расстаться с сарафаном, кладет ему деньги в карман куртки. Кладу и я. Кладет другой мальчуган из этого же двора.
Почему он, этот крепкий еще старик, ходит вот так по дворам за мелким подаянием? Почему он ничего не добился в жизни? Чего не хватило у него: воли или таланта? Если воли — чем виноват он, что не нашлось никого, кто бы мог дать ему свою волю: руководителя, наставника. Если таланта — чем виноват он, что мечтал кончить жизнь, наподобие Печорина, как Александр Македонский, а кончает ее хуже, нежели Печорин? Как злонравна судьба! Из тысячи тысяча хочет стать великими и лишь один в крайнем случае чуть-чуть способен. Гений — один из века, талант — один из ста миллионов… Талант! Ужасное слово. Ужасное по своей невероятности, в которой никого нельзя обвинить. И отчего я пишу сейчас это? — пошленькие, бездарненькие, подленькие стишки — а я храню тетрадь, которой место в печи! Дрянь и мрак, два шага от носу — вот удел; шаг за шагом, как бы не поскользнуться, да в пропасть — вот жизнь. А величие — это борьба, ежедневная, ежеминутная. Но силы, где взять их? — остается первый путь, путь миллионов, мой путь. Талант! К черту талант! Талант — это призрак. Он неощутим, и часто люди, рожденные с талантом, умирают, не вынесши на свет ни унции его. А часто бездарности начинают жизнь с золотой медалью и по протяжении всей ее считаются “талантливыми начинающими”… Но как узнать, есть он или нет?! Нет, нет, это немыслимо — праздный мечтатель, мещанка, обыватель, всего мало, мало, гадость, дрянь, ах, как ужасно, как жестоко, но если неизбежно — что тогда?! Нет, не смогу — опять сил не хватит, малодушие и низость, подлость, бросаю, иначе задохнусь от ненависти к собственному ничтожеству. Даже умереть не уметь — подлость, подлость…
ноябрь 1957
Долгий шепот в углу кафе — с кем, о чем? Плывут картинки, звучат разговоры… Туманным ноябрьским вечером по набережной вдоль реки — не в своем пальто, не в этом городе… И юноша рядом со мной — не тот, хотя, казалось, так был похож на того. Все не то, все не там, все другое… Что это? Почему? Что за город, что за пальто, что за юноша? — и отчего это все… так мучительно, так непоправимо… Это болезнь? Чума души? Страшная, страшная вина — перед жизнью, перед людьми, которые так много работают и стараются изо всех сил, выращивают хлебушек мне, собаке, строят дома… Да и дом не тот, что и говорить. Дом, который вижу, — я там одна, музыка, много света, цветов… Просто паразитка неблагодарная, как и внушают они мне все.
декабрь 1958
Все померкло в моей жизни, все силы души испарились. Я не понимаю мира, не могу примириться со страданиями, на которые мы обречены. Войны, кровь, роды, аборты — чем-то связаны, какая-то тайна в глубине всего этого, так не должно быть. И эта жуткая старость. Человек должен прожить долго, чтобы много сделать благого и вдохновенного, он не должен т р я с т и с ь всю жизнь перед мыслью о смерти. Зачем тогда родиться? — это же делает все жутко бессмысленным, абсурдом каким-то. Я убеждена, что есть какая-то связь между родовыми муками, войнами и кровавыми преступлениями. Если человечество изживет свою жестокость, свирепость, жажду крови, оно обезболит и роды. Или наоборот — когда человек достигнет избавления от родовых мук, тогда прекратятся все войны и распри; все взаимосвязано. Человек о т в е ч а е т за то, как проистекает на земле его человеческая жизнь. Бог дал ему разум затем именно, чтобы он налаживал этим разумом свое земное существование. Но он должен понимать и хотеть — з н а т ь, что нужно делать ему на земле. Как достичь этого знания? — любовью ко всему, что дышит, развитием. На это и направлена вся человеческая культура, если понимать ее правильно.
март 1962
Сегодня проходили с Гершаном целый день по улицам, в Нахичевани — эк куда занесло! Удивительное это чувство, когда возвращаешься к жизни после тяжелой болезни (в том числе и душевной) — все пахнет, все так зорко схватывается глазом, так остро ощущается: туман на щеках, отсыревшие стены ростовского конструктивизма, сумрачные и строгие линии которого напрягают воображение сильно, перемещают волшебно (что ли в Европу, Бог его знает) в пространстве и во времени, и ты уже живешь в кино, в фильме о самой себе, с Гершаном, конечно, который кстати же и говорит как раз очень интересное об Аристотеле и Платоне — в самый что ни на есть образ: современных молодых оболтусов, не очень пристегнутых и пришитых к жизни, к ее практической стороне, никому особенно не нужных, предоставленных самим себе со своими жадными мыслями, по чему-то неясному поскуливающими душами и с чего-то неимоверно значительного взыскующим сознанием, в серенькой русской провинции с промокшими насквозь стенами серенького конструктивизма тридцатых годов — и что-то во всем этом необыкновенно мощное, глубокое, прекрасное… Но что же, что?
апрель 1962
Хочу в Рязань, потому что цветет там сейчас черемуха, и комнаты в нашем доме-общежитии полны запаха ее и света; кто-то сидит в читалке, смотрит в окно, заторможен и заворожен — в солнечном столбняке, и кого-то не пускают на улицу без пальто.
Если пойти налево, дойдешь до кладбища с большой утиной лужей, как луг, и с рябью.
Днем мимо кладбища идти весело по пыльной дороге.
А можно — прямо через рощу с чистящими зубы березками. Перепрыгни сочно-зеленый ров, обойди, не пугаясь, больницу — и ты у переезда, на котором ничего не изменилось со времен Станционного Смотрителя: полосатая будка, шлагбаум на цепи. И деревянный двухэтажный дом. Ведь был в нем и трактир, и метель пережидали.
…Найду ли я тот переулок, что прятался обыкновенно от меня, если надо было попасть в его темень сосен и буков — отойти, сбросить с себя тревогу?
Асфальт завернул в него и остановился.
А там ветшает особняк с мансардой, и напротив — деревянный уют с резным мезонином, на двери покоится табличка со скромными завитушками: Ле-Моринье. Насквозь просвеченный палисадник, качели маленьких Ле-Моринье показываются пустыми из-за дома и прячутся опять — так, от ветра. От него и пахучие тополя осыпают своими ветреными сережками.
И потускневшая табличка со скромными завитушками.
Только надо обязательно иметь в кармане двадцать копеек, потому что ты оживаешь, и хочется смеяться, почти хочется любить: необходимо зайти в маленькую лавчонку за углом — купить вяземских пряников, для их тягучего откровенного вкуса — в Рязани, весной.
5 июня 1962
Были вчера с Валей у Лени Григорьяна: потрясена прежде всего его мужеством, необыкновенной внутренней силой; такой полиомиелитный — и такой красивый, остроумный; просто убита была, увидев; в груди все опустилось — как же может Бог так издеваться над человеком? Таким прекрасным, умным, добрым человеком? Была подавлена до такой степени, что за вечер не сказала слова — так что сегодня, придя ко мне, Валька проинформировала: Леня говорит, когда ты ушла: “И это ваша хваленая Татаринова? Ничего в ней такого не нашел! Даже не обратила внимания на книги!” Я же — нашла, так много нашла за один вечер! — никогда не видела столько книг, никогда не видела т а к и х книг, сразу на них наброситься и попросить было неудобно: я ведь знаю, как он ездит на такси по городу собирать их потом у своих девок, да и приятелей также… А мне бы — только приходить к нему и приносить ему кефир, и слушать, с кем и о чем он просто говорит! Это так безумно интересно! Он столько знает! Сразу прочитал мне наизусть стихотворение Гумилева — о существовании которого я, конечно же, и не подозревала: “Ольга”, отпечатал на машинке и подарил. Широта его души сквозит во всем, во всяком душевном движении, жесте. Будучи скован костно и мышечно, он спешит облагодетельствовать всякого, кто только появляется на пороге. Сегодня же в библиотеке Карла Маркса заказала себе Марселя Пруста, увиденного у него на верхней полке, крайнего; этого на всю жизнь хватит — просто читать книги, увиденные в доме у Григорьяна!
21 января 1964
Пришла к Лиде после работы, и пришел Гаваншрейдер с другом детства… Я как увидела в прихожей заячью шапку этого друга — не более того, потому что она была с опущенным козырьком и вся морда закрыта, — сразу сердце екнуло и почему-то я очень насторожилась и напряглась, что ли… А незадолго перед тем, буквально перед Новым Годом, моя ленинградская тетка подарила мне изумрудное кольцо, дрезденское, музейное — на счастье. Такие странные знаки. А когда встречали Новый Год у Кравцовых, и Женя безобразничал, я выскочила на улицу, домой, — и по дороге мужик с двумя полными ведрами… В четыре часа утра. Разве не чудеса? Так или иначе, а он, друг то есть, распихал их всех после того, как от Лиды вышли, по автобусам и троллейбусам и пошел меня провожать. Не могу сказать, чтобы проводы удались: кроме двух дурацких анекдотов, сказано ничего путного не было — но домой пришла и почему-то расплакалась… Наверно, слишком это хорошо, чтобы случилось со мной — уж больно мальчик симпатичный. ВГИКовец.
24 ноября 1964
Денег очень мало — Володина стипендия, повышенная: 35 рублей, да те 150, которые выручила еще в Ростове в комиссионке, за шубу и кое-какие тряпочки: рассчиталась с прошлым. В октябре ездили с Сашей Карасиком по Подмосковью искали работу, поговорили на нескольких ящиках на проходной — нигде никаких зацепок. Целый день стараюсь лежать, чтобы не встать и не съесть котлеты на подоконнике, приготовленные на обед, когда Вова вернётся из института. И тут — стук в дверь. Открываю — кто-то очень высокий, в сером пальто, что-то неуловимо знакомое и комильфо, и вдруг с ужасом понимаю, что — Кашубин. Не знаю, что делать, коленки дрожат, то ли от страха, что вот он видит эту жуткую, наверно, на его взгляд комнату, и сейчас поймёт, что и есть-то у меня, собственно говоря, нечего, нечем даже его угостить, то ли от неожиданности, но скорее — страх, и тут понимаю по этому страху, что знаю ведь его представления о, жизненные стремления или упования, и всегда понимала, что они не соответствуют моим, и тут чувствую — в ходе визита, он с бутылкой, видите ли, о ч е н ь хорошего вина, и мне приходится доставать какие-то граненые рюмочки плебейские, хозяйские — разговор совершенно не клеится, какие-то общие слова: о жизни (! — ну что ему расскажешь про жизнь? — что она совсем не в этом жалком нищенском быте, совсем не на социальном дне, как ему представляется, верно, я это ясно чувствую по его смущенно-жалостному взгляду, а в том, что я была в Третьяковке, когда листья были золотыми, и такого дня у меня в жизни не было, что я видела Феллини и Антониони, что мы привезли из Питера Врубеля, потому что Вова сам его распознал в грязном блюде у одной старушки, что мне все сейчас интересно, все, что я вижу и все, кого я вижу, что мне интересно Вовино будущее, а его, Кашубина, будущее — нет, и я ни о чем не жалею); конечно же, о работе (! — конечно, сейчас нам очень трудно, потому что я не могу найти работу и немного жутко от неизвестности, чем это все может кончиться, но главное — что я не знаю, о чем писать, потому что все переменилось, крутой перелом внутри, в мыслях, во впечатлениях, мне страшно от стремительно происходящих переоценок, но ему о б э т о м я не собираюсь рассказывать, как никогда и не собиралась, это и Вове даже совсем не интересно — этим ни с кем не поделишься). Так что он уходит, и я чувствую, читаю у него в мыслях: “ну и что ты здесь нашла? Вот это и есть то, чего тебе нужно было? Жаль тебя бедную, жаль…” И чувство нас обоих: что этот поезд уже ушёл, ушёл давно, ушёл навсегда.
февраль 1965
Когда казалось, уже никакой надежды ни на что — денег нет совсем, дошло до того, что сто рублей прислала мама, что для меня невыносимо, вдруг появились на пороге Лиля Москалева и Рита Копонирова, которых я открытками поздравила с Новым годом, и там был мой обратный адрес, по которому они незамедлительно и заявились. Рита в Красногорске по-прежнему, вышла замуж, а Лиля — в Истре, в филиале института, у которого головной — в Москве, и есть лаборатория, которая там, то есть здесь, в Москве, работает, да еще командировочные получают. И вот еду на электричке в Истру: мороз 20 градусов, дымы столбами, у меня пальтишко сиротское, детское из комиссионки за двадцатник, ботинки слабые, ростовские еще, и электричка до Дедовска (на полпути). И вот я захожу в помещение станции, оно деревянное, зеленой краской снаружи, русское, сказочное, топится печь, дверка в топку открыта, огонь оранжевый, меня трясет — и такое чувство счастья, радости, не знаю чего… Я в России! Я здесь, разъезжаю на электричке по Подмосковью, рядом Рязань — рукой подать, с Казанского вокзала! Впала в немыслимый экстаз — возможно оттого, что перемёрзла. Начальник отдела — Таганрогский радиотехнический, замначальника — тоже, видать, друг со студенческой скамьи, разговаривают оба по-ростовски, как и я, улыбаются, земляки же! Берут — в эту самую лабораторию, но пока будут оформлять допуск — месяца два-три придется ездить к восьми в Иерусалим. Чудо, счастье, мистика!
Сентябрь 1970
(Космодром Плисецкий)
В бытность мою в благословенном раскаленном Ростове, где и тени источают жар, глубокими летними вечерами я покидала читальный зал научной библиотеки, медленно сходила по ступенькам во дворик с фонтанным гротом из песчаника, с деревянными голубыми беседками, обсаженными левкоями, и нехотя брела домой.
Этому грустному неторопливому моменту предшествовал длинный жаркий день на работе, на теннисном корте и три-четыре часа занятий математикой и историей литературных мнений — вперемежку. Поэтому я находила радость в оклике из беседки, где сидели на скамьях и барьерах юные ростовские поэты, и неторопливо подходила к ним, как и подобает молодой женщине двадцати четырех-пяти лет, знающей высшую математику, снисходить к восемнадцатилетним без определенных занятий болтающимся поэтам.
Я любила их. Не знаю, что испытывали ко мне они. Они дарили меня радостью вести и чувствовать себя гораздо более свободно, чем в каком бы то ни было другом окружении. С благоговейной нежностью храню их опусы, попавшие ко мне в разные минуты той благословенной бытности, независимо от того их качества, которое именуется сухо и страшно “художественной ценностью” — как гвозди вбивают в руку.
Художественная ценность была в самих этих исчадиях жаркой, насыщенной витаминами, неторопливо питающейся провинции, вытолкнувшей их из себя. Младшие из них, послевоенные дети, были высокими правильно развитыми романтическими блондинами, старшие — хмуренькими, бледненькими аскетами с радугами во лбу. У Севы был совсем незаметный протез вместо ножки. Арсен в детстве был сражен полиомиелитом.
Были среди них поэты-абстракционисты.
Сейчас, во время холодной, прокуренной бессонницы здесь, в Архангельском крае, сижу на кровати, завернувшись в одеяло, — во время приступа астмы сидя дышать легче, чем лежа, — и вспоминаю эти вечера и эти их абстрактные стихи, вроде:
чтобы покататься на бешеной кошке,
над городом зажигается зеленый огурец,
троллейбусы садятся по-турецки под кактусы
и играют на тромбонах и в карты.
Этуалио — это блеф, это миф,
это — в бездну уносящийся лифт,
это — диски резиновых лиц,
это — блиц,
это — вспышка, которая близко.
Из черных дверей выползают желтые клоуны
и с банановым хохотом
бросаются головой в сугроб,
из ног их, торчащих ветками в небо,
вырастают оранжевые бутылки,
в которых маленькие женщины
танцуют стриптиз.
Этуалио — это просто ничто.
Пейте моря крюшон,
клюйте звезды, грызите луну,
спите с солнцем, пока не поздно!
Мастера они были великие на эти самые абстрактные стихи. Они обладали великим талантом выразить этими абстрактными стихами все, о чем по тем или иным причинам не стоит говорить вслух. Своего рода вуалирующая символика, дающая возможность выговориться в камышинку:
Так покарав любовь свою…
И мне казалось, что я их прекрасно понимаю. А меня? Понимал ли кто когда меня? И в первую очередь, я сама?..
опальным днем под пальмами микадо,
монисто ваших нежных сожалений
я нанизал на память о Не-Да.
И вижу я:
в Лапландии далекой
теперь ни Да, ни Нет, и одиноко
мы с вами топчем скользкие слова.
Улыбки Вашей огненная льдина
мне каждый день на память приводила
монисто ваших внешних сожалений,
монисто глаз — отраву вредных бдений.
Филогенез! Тебе да артишокам
обязан я селеновым уроком.
Север, осень. Снег в сентябре…
ноябрь 1970
(Космодром Плисецкий)
Спустилась бегом по лестнице и вышла из гостиницы. Пустая авоська хлещет по ногам. Меня послали купить пачку чая — оказалось, что у нас — у двух моих сотрудниц и у меня — нет чая.
И я легко несусь по улицам городка среди лесов, пустая авоська хлещет по ногам. Бегу, не торопясь вернуться. Бегу к свободе дышать вечерним туманом. Мне ненароком подарено одиночество.
Позже, когда забуду купить чай, вернусь за ним от двери гостиницы, и покупка займет десять минут. Тогда я буду торопиться к ним: я вспомню, как жалобно говорила Галя о прошлой командировке, что ей не с кем было ходить к завтраку, на обед, в душ и в кино. Все держались своих компаний. Ей даже в карты не с кем было играть.
Я бы могла послать ее к черту и продержаться все два месяца своей удивительной, никогда не надоедающей мне компании немыслимо очаровательных мужчин и женщин со скупыми жестами, красивыми руками и медленными мыслями ценнейшей породы, разборчиво делимыми со мною. Но эта именно Галя из таких Галь, что к черту мне ее не послать ни сейчас, ни после — пока выдержу: боюсь. Ее обидишь — прибавишь призраков себе у изголовья при свете совести. И если даже ошибаюсь — на всякий случай потерплю.
Зиночка же просто примазалась, уж заодно отщелкиваю на счетах разума бисеринки и ее убогой самобытности. И Бог один знает, не ошибаюсь ли снова. Знает, а потому и велит любить ближнего без разбору.
Вот и бегу за чаем: зеленоват блестящий туман елочной улицы городка среди леса. Дождинки холодят горячие щеки. Загораются сиреневые светильники на изогнутых столбах высотою с лес, среди которого торопливо сложен город из светло-серых аккуратных кубиков. На водной глади асфальта рядом с лимонными шарами подпрыгивают розовые, уличные елки маячат среди елочных огней теплых окон, глаза, играя, обряжают их бусами соседних рябин. Мокрое празднество скромной иллюминации. Вдыхаю светящийся туман, и те, что во мне, проснулись от него и тихо заговорили.
25 мая 1973
Сильные, отметая слабых, не гнушаются их услугами.
* * *
Самое страшное в любви то, что начинаешь считать, будто ты теперь не один на свете.
5 июля 1973
Все-таки вся эта компания Давида Самойловича глубоко мне противна вот чем (наконец-то разобралась!): злословием, зломыслием о людях, о литературных “собратьях”, с которыми в глаза так любезны, особенно же о тех, от которых зависят, к которым приспосабливаются ради заработка и литературного существования в том социальном статусе, которым так дорожат и бравируют (тоже довольно противно, даже жалко): вот сидит Анна Наль, которую ведь с ее пресными филологическими стихами я прекрасно знаю по семинару Слуцкого, и таким тоном рассказывает о злоключениях несчастной пьющей уже и погибшей Ольги Берггольц, будто это она и есть Ахматова, выгнавшая ее со своей дачи… Не хотела бы я, между прочим, быть и такой Ахматовой, чтобы уметь хорошо выгонять уже лежачих, которым еще более не повезло в жизни, чем даже мне… Вот какой-то вялый, бесцветный переводчик по подстрочникам с венгерского проезжается по ребрам всей редакции восточноевропейской Гослита, да хохочет, да причмокивает за рюмочкой да за икоркой-то кетовенькой… Самойловской, конечно, но не на эти ли самые переводы имеющейся? Только Алик Городницкий кажется мне там один человеком — вроде как бы интеллигентным и д а ж е (по каким-то переглядкам) все понимающим. То есть всю эту пошлость и низость в е л ь м о ж н у ю — которая так комфортно дает почувствовать себя за этим злоречием сливками общества. И в группу к Гаспарову что-то идти уже и не хочется — слоги эти считать, там где и так все слышно и видно. Признаться, меня уже не очень интересует м е т р и ч е с к и й стих — а больше дисметрический, импровизационный; это для меня актуальней. Но об этом и не поговоришь ведь за всеми этими сплетнями и прибаутками.
ноябрь 1973
(Ростов)
Видела у Светы Кравцовой Марика Копшицера, рассказала ему, как понравился его “Серов”, как восхищаюсь им… Он же рассказал о работе над “Мамонтовым” и всем его окружением. Кроме того, мечтает перейти к русской живописи (московской), в дальнейшем связанной с Абрамцевым. Рассказала ему о Билибине, Алике Гогуадзе, Звереве, Биргере, Эдике Штейнберге, о том, что у меня друг знаком и очень дружен с Ангелиной Васильевной Фальк — очень заинтересовался, но для этого надо бросать работу, а он не может — больной старый отец на попечении: “А когда за кого-то отвечаешь, мало что можешь себе позволить творческого” (Sic! — парадоксик) Поговорили о Кафке и Гоголе, он казался оживлен и увлечен разговором, встречей, а потом Света сказала, что у него ужасная ситуация и он, по сути дела, ее пациент (хотя и друг, конечно)…
январь 1974
Страннейший визит в “Юность” (и страшный в чем-то): зам. главного редактора, какая-то птичья фамилия, кажется, Воронов, пригласил к себе в кабинет, принял наиучтивейше: помог снять шубу, велел принести чаю с пирожными и держал следующую речь, смысл которой для меня так и остался непостижим: “Прочитал ваши рассказы. Счастлив с вами познакомиться, что называется, при жизни — давно не получал такого личного читательского удовольствия от пишущей руки. Настоящее жемчужное письмо. Чувствуешь, что тут дело замешано на большой литературе — Бунин, Марсель Пруст… Все это я читал и люблю. Но! Наш журнал ведь на это не ориентирован. Мы — самое массовое издание страны. Нас читают миллионы на стройках Сибири и северных окраин. Им это не нужно, не интересно. Вы не наш автор. Но я не понимаю, о чем вам беспокоиться с таким письмом: ваше дело только держать его под стеклянным колпаком, а то вот странички уже пожелтели и обтрепались… Где вы работаете? На телецентре? Надеюсь, они бережно обходятся с вашим талантом?” И при этом очки его отблескивали так это, — стереотип наших фильмов про эсэс, пенсне то есть. Вышла на Горького страшно подавленная. Что-то убийственное в том, что он сказал. Не знаю, как это объяснить… А что же я ожидала? — Как мне сказала когда-то Юнна Мориц:
— Вы читаете Ярослава Смелякова?
— Нет, конечно.
— Оно и видно. Почему же он вас должен читать? Да еще печатать? Нет, у вас один путь с такими замашками — под забор.
март 1974
Оказывается, пока была в Таллине, фактически потеряла работу на телецентре: эта мымра министерская решила выйти на пенсию, и ей очень приглянулось мое место. Кричевский сказал, что шансов уцелеть у меня практически нет: такую телегу она на меня накатала в министерстве, что ему вряд ли позволят даже перевести меня куда-нибудь. Да я и не хочу никуда переводиться — я хочу писать!
2 июля 1974
Получила своеобразный подарок на день тридцатипятилетия: вызов в литинститут на собеседование. Прихожу на Главпочтамт, подспудно ведь все жду писем от Бори Барбоя, уж сама не знаю, откуда, и вдруг открытка: вы прошли творческий конкурс, собеседование 16 августа. Действительно, еще в марте отдала туда рассказы, надеясь влиться в семинар Трифонова, получить как бы официальное право голоса и чтобы он меня читал не из милости, а за зарплату — и оставила, за неимением домашнего адреса, “Главпочтамт, до востребования”. И вот. Маме тоже, может, будет легче переживать мое “падение в пропасть”.
16 августа 1974
Виль Липатов, которого в шестьдесят восьмом году так полюбила за рассказы (“Самолетный кочегар”) — разве это не мистика? Прихожу на собеседование, температура тридцать восемь с лишним, черт его знает, откуда, держится уже неделю — евтушенковская мама, подружка квартирной хозяйки, отправила к знакомой легочнице (ведь ни адреса, ни поликлиники), та сделала рентген и сказала, что затемнения есть, вроде зарубцевавшихся каверн, но сейчас туберкулеза нет и вряд ли отсюда температура, дальше идти некуда, и пошла на собеседование, в глазах темно, ноги подкашиваются, ректор (Пименов) протягивает документы: “Не можем допустить вас к экзаменам, документы не в порядке — аттестата нет, справки с места работы нет…” — и тут голос сзади, низкий, хрипловатый, эмоционально:
— Да ты скажи спасибо, что она к тебе пришла, пять с плюсом у меня получила, первый раз за все время, что работаю… А ты со своими справками…
Поворачиваюсь: “Мистер-Твистер”! И тут они все, комиссия, человек тридцать, на самом-то интересном месте, как зашипят мне: “Выйдете!” Возвращаюсь — у Пименова в руках экзаменационный лист, а Виль Владимирович — мне:
— Вот прямо выходите из института, и по первому же объявлению устраивайтесь на работу, если не получится, звоните мне, — и дал телефон.
Так и сделала, дошла до “Щуки” и устроилась пожарником.
сентябрь 1974
Деньги (первую зарплату) украли, из “Щуки” выгнали (за то, что ушла на сессию, абсолютно, то есть, незаконно, но бороться и подавать в суд за место пожарника — смешно), испохабили трудовую книжку 31 статьей (за невыход на работу). Вернулась жить к Марине. Остается ждать, пока Вова вселит в н а ш кооператив. Опять какого-нибудь подвоха (вроде того, что было в декабре, когда дали квартиру в Банном, и я ее посмотрела и полюбила, а потом продали ее по блату неизвестно кому) — уже не выдержу.
3 января 1975
Потрясающая рукопись Саши Соколова, квартирного хозяина Евы и Пальгуя. Говорят, отправил в “Студенческий меридиан” несколько рассказов — вернули с высокомерной нотацией “способности у вас есть, но читайте советы Горького молодым авторам”, ну в общем, как водится в советских журналах (сама имею портфель таких писем, одно другого смешнее, гаже, похабятина литературная, не литературная даже — по полной литературной безграмотности — а просто похабятина всей нашей жизни). Так он до того расстроился, что сжег все эти рассказы и напился, потом проспался и один ему рассказ вроде жалко стало: “Школа для дураков” назывался, и решил его переписать. И вот эту рукопись Пальгуй просил меня прочитать и отозваться с карандашом по полям, очень им нравится, как у меня это получается — поскольку времени сам не имеет (а может, допускаю, не убежден в своем впечатлении). Но тут же и двух мнений быть не может: страниц десять я подержала этот самый карандаш в руке, нигде не имея желания его применить, а потом бросила к черту, чтобы не отвлекал, и прочитала до конца, не отрываясь ни на день, ни на ночь. Еве, наверно, трудно себе представить, что человек, к которому она не очень благоволит по моральным соображениям, способен написать что-нибудь путное. Мне тоже это загадочно и странно всю жизнь, но ничего не поделаешь — книга блестящая, просто праздник на душе. А если он такой действительно рассудочный, ищет выгоды в браке и эксплуатирует женскую любовь, как представляется это Еве, то уж наверно где-нибудь за кордоном ее и тиснет. И уж конечно прославится — так устроен мир.
май 1975
Борис Абрамович (Слуцкий) за все эти годы — сколько была у него в семинаре, с самого то есть начала, с осени семьдесят второго года, не пришел на занятия один-единственный раз, когда отсиживался в Малеевке, чтобы не подписывать телегу против Солженицына, как он сделал когда-то против Пастернака: у него на этом деле образовался самый настоящий бзик, точка-фикс, я так чувствовала. Это и был как раз тот раз, когда вместо него пришел Евгений Сидоров и сказал, что прочел мои стихи и считает меня сложившимся оригинальным поэтом. Мне даже кажется, в том, что случилось со Слуцким, все это тоже зарыто, как и война, конечно, и пьянство, и глубоко скрытое отвращение ко всему, что окружает в стране. Смерть жены послужила только толчком, последней каплей. И вот теперь, когда его нет, и семинар передали Глушковой и Ряшенцеву, это практически уже совершенно другой семинар, на котором, вестимо, мне делать было нечего; и возможно, ошибкой было даже соглашаться на это обсуждение, б л а з н и т ь с я, что будто бы они представят в издательство мою книгу стихов; в результате все было ужасно: толпа народу, никогда не думала, что о моем существовании знает столько людей; и — как выразилась Дали Цаава, “со времен армяно-грузинской резни не видела ничего подобного”. Особенно отличились Алеша Бердников, сама Глушкова и Салимон. Брачный аферист, похабник и матерщинник Бердников, настоящий сексопат с самыми грязными наклонностями, но разрекламированный “Свободой”, хотя бы довольно бесстрастно, как бы от лица оскорбленной культуры, говорил, что я — пагуба для всего, что еще осталось в русской поэзии от великого девятнадцатого века: я есмь деградация и смерть, разрушаю традицию, технику стиха, искусство. Мои позиции — это позиции варвара, утверждающегося в своем невежестве, пришедшего на вековое прекрасное и пляшущего на нем жигу модернизма. Салимон — тот уже с пеной у рта и в уничижительном тоне гремел, что этим стихам “не хватает трагизма, без чего высокая лирика, на что она с такой наглостью претендует, не может состояться”. Сам — откормленный, розовый, частушечник. И, конечно, сама Глушкова. Ряшенцев даже рот открыл во время ее выступления. Тут была не просто литературная критика, было что-то более глубинное, не могу понять, что и отчего: какая муха ее укусила, как сказал потом Юра Ряшенцев. И языком-то я не владею, и никогда не видела ни одной ромашки на своем веку, иначе не написала бы “ромашек грядка”, темнота и неясность того, о чем стихи, делает их ни о чем, нулем, гимназической чепухой миллионов графоманствующих барышень и наводит на мысль, что у меня что-то не в порядке с мозгами и психикой, если я это считаю стихами и осмелилась отнимать время у высокого собрания… Но зато были и приятные сюрпризы, “подарки судьбы” — кроме, конечно, Евы, которая “дралась, как лев”, по выражению все того же Ряшенцева, оповещая публику о сходных процессах в англоязычной поэзии, но которая не считается (подруга), высказались несколько молодых людей, которых я впервые в жизни видела, и мало того, что они знали и читали мои стихи и кроме тех, что я читала здесь перед обсуждением, они сказали много волнующего об их внутреннем содержании, особенно тронул молодой человек, сказавший, что он-то думал, что мы живем в пустыне Гоби, а вот в стихах, мол, Татариновой это населенная планета, и даже наши чудовищные “небольшие города”, на которые без слез не взглянешь, она умудряется полюбить, притом неказенной любовью, как явствует из концовки стихотворения, а это, мол, просто подвиг и ни у кого не встретишь — любить то, что вокруг, неказенной любовью. Все — или антисоветчики, или прихлебалы, а она просто любит и нюхает лютики, ромашки и чего у нее там навалом. Ряшенцев в своем выступлении сказал, что сначала они тоже показались ему странными, не очень похожими на то, что называется “профессиональными стихами”, но начали удивлять его буквально со следующего дня, когда начали всплывать в уме в метро, в троллейбусе, и он мучительно вспоминал — кто же это так красиво, так терпко сказал. Ах да! — это из стихов Оли Татариновой. И когда он перечитал их через неделю подобных вспоминаний, то понял, что это своя манера, своя поэтика, что вот как она сидит сейчас тихо в кресле “продлив рукою лоб”, как у нее в стихотворении, так же она и пишет, ни на кого не обращая внимания, и я ее там узнаю, характер, интонацию, это живое, это слепок души, а значит, поэзия чистой воды, может быть, более поэзия, чем у многих признанных. Было приятно. После обсуждения подошел Павел Соколов, этот любимец Слуцкого, “великий и немой”, и сказал, что он не очень понимает, что там вообще происходило и о чем говорили, но стихи ему близки душевно и понравились. Весь этот базар в Сивцевом Вражке продолжался до полдвенадцатого, все были ужасно распалены, вскоре дом опустел, и Юра Ряшенцев сказал, что намеревался пригласить нас в ЦДЛ, но раз все так затянулось и все закрыто, поехали к нему домой. Стол оказался уже накрыт мамой (может, по телефону он ее предупредил?), она сразу же ушла спать, и мы сидели до пяти утра. На столе у него (письменном) разбросаны были стихи к спектаклю, кажется, “Три мушкетера”, и я вспомнила, что он начинал сборниками столь же приятных, сколь и по большому счету бессодержательных лирических стихотворений, и еще вспомнила, как буквально некоторое время назад (городской литературный анекдот) он сочинил (сфальсифицировал) тридцать сонетов якобы неизвестного голландца ХVI века, и когда их показали Витковскому, тот сказал, что как же, как же, это известный поэт голландского Возрождения и назвал фамилию. По-моему, ему понравилась красавица Ева, а не мои стихи. Обидно!
20 июня 1976
Начало (“Герой н а ш е г о времени”):
Кто знал его в детстве? — Лера Капустинская, но я ее не знаю. Виктор Хмара учился с ним в одном классе, но с ним тоже не свела меня судьба. И, кроме того, я понятия не имею, кто они на самом деле — Лера и Виктор, про которых он рассказывает, и насколько можно доверять их впечатлениям. А тем более их суждениям. Но не может идти и речи о том, чтобы я взялась его вышучивать.
Чтобы я взялась вышучивать кого бы то ни было — даже закрывальщицу магазина, не знаю, кем там может работать эта женщина. Во всяком случае, она весьма властно пытается запереть двери на обеденный перерыв с отчаянной силой пожилой пьянчужки, притягивая двумя руками тяжелую створку, в то время как он незаметно удерживает ее ногою.
Как бы его назвать? Можно бы Алексеем или Эдиком. Но Эдиком он сам бы не стал называться, он бы сменил это имя на другое — красивое, в меру распространенное и не вычурное. Страшно отдать его на суд мужланам — это такое тонкое произведение природы. Природы плюс природы вещей. “Ее брови и лоб были гордостью провинции, в которой она родилась” — это, разумеется, Трюффо. Для тех, кому ничего не говорит эта исчерпывающая характеристика, писать не стоило бы — об этом я много думала в свое время, то есть о том, стоит ли мне вообще писать, но так ничего и не придумала.
Конечно, все это весьма нелепо на фоне великого усовершенствования нравов, которое произошло уже и все еще происходит под натиском огромного количества фолиантов, отягощающих многочисленные только-только переставшие быть дефицитными “румынские стенки”, как и под давлением массовых брошюр и газетных листков, сложенных вчетверо, чтобы не липли к рядомсидящим в вагоне метро. Конечно, что такое — эти редкие моменты взаимопонимания между редкими людьми? Нет, я всегда отдавала себе ясный отчет в том, какая сущая безделица то единственное, что перепало на мою долю в закрытом распределителе возможностей. И только учитывая совсем уже ничтожные и даже вредные результаты своего усердия на других поприщах, я буквально вынуждена — ведь не сидеть же сложа руки в свободное от моих неуспехов время — хоть чем-то заполнять свой полный жизни досуг.
Я вижу двор, запыленный и захламленный, когда там стояли на постое фашисты; впрочем, какие там фашисты — на постое стояли немецкие народные массы, и даже не все из них были одурманены идеологическим опиумом, так я себе это представляю. Они пришли сюда с автоматами, как токарь-скоростник приходит каждое утро к своему станку. А женщина с ребенком на руках — была всего лишь женщина, кошка, собака, корова, овца — да мало ли кто не говорит по-немецки. Я даже за собой замечаю — а я имею глупость надеяться, что никогда не поддамся никакому опиуму, идейному или безыдейному, — замечаю за собой, что всегда, как бы ни была я занята своими мыслями, обращаю внимание на людей, идущих и говорящих не по-русски, так они выделяются. Стоит же мне приехать в чужую страну — хотя я ни в какой чужой стране сроду не бывала, но как только я пересекаю границу Эстонии или Грузии, уж не знаю, чужие это страны или свои, я сразу начинаю сама выделяться — отчетливо это ощущаю.
Так вот, немецкие солдаты Третьего Райха, в окружении своего дивизиона, я думаю, чувствовали себя как я в командировке, если нет горячей воды в гостинице.
А во дворе, где они стояли на постое, они чувствовали себя единственными людьми, а остальное все — это курицы, собаки и женщины с грудными детьми, одним из которых был младенец, весьма тонко и хрупко организованный от природы, настолько хрупко, тонко и сложно, что я почти теряю сознание своего над ним превосходства от страха перед необходимостью судить о нем. А ведь без этого двух слов о человеке сказать невозможно.
Даже если бы я показывала его в кино, скрытой камерой — если бы я владела скрытой камерой или имела деньги на ее приобретение — авторучка стоит два-пятьдесят — а что является гордостью провинции, в которой я родилась, мои глаза, уши или моя покупная авторучка, я не знаю, — только моя скрытая камера все равно привела бы к тому же результату: о нем мог бы судить всякий, пожелавший взглянуть на экран.
Поэтому я абсолютно не вправе присочинить ему какое-нибудь такое имя, на которое он бы не стал откликаться.
Родители назвали его Аркадием, во дворе провинции, в которой он родился, его звали Ариком, в институте все обращались к нему по имени Алик, да и сейчас, когда его так называют, он не возражает. И только давая свой служебный телефон новым знакомым, сообщает, что просить следует Аркадия Марковича.
Не знаю, Арик, Алик или Аркадий Маркович незаметно подсунул ботинок под дверь, которую безуспешно пытается захлопнуть пожилая спившаяся закрывальщица магазина с грубым крикливым голосом, очень далекая от того облика, какой бы она могла иметь при другой биографии, чем та, которую она имеет и которой я, разумеется, не знаю. Знаю только, что Аркадий не выкурил еще сегодня ни одной сигареты, и последняя его надежда на этот единственный в округе магазин претворяется сейчас в жизнь в короткой бурной стычке с закрывальщицей, ранящей громким грубым голосом его тонкую восприимчивую натуру.
— Дерьмо вонючее, — капитулирует он наконец, выдергивая ногу, основательно прижатую дверью. — Туда же, власть показать. Харю по утрам умывать надо, поняла?
Но в этот момент его никто, кроме меня, не видит, а со мною он не очень-то считается, он думает, что я — это не я, а совсем другое: что я люблю его как мать и привыкла к нему как сестра. Ему и в голову не приходит, что мы из разных провинций — хотя он и ничего не знает об этом, потому что мы незнакомы. Про незнакомых думают, что их нет — что никто этого не видел — или даже вовсе не думают, хотя для Аркадия имеют значение и незнакомые тоже — но которых он хотел бы познакомить со своими талантами и тонкостью своей натуры, а та, которая сидит с книжкой в лоджии, положив на табурет ноги, чтобы они загорали, и недоумевает, почему его до сих пор нет, увидела его впервые совсем не так.
Намучившись в течение недели в окружении ограниченных и тупых сослуживцев, он чувствовал и этот невешний холодный ветер, и свое воскресное одиночество, и человеком, с которым он надеялся хотя бы отчасти найти общий язык, оказался на этот раз Ерёмин, которому Аркадий нерешительно позвонил, потерпев неудачу в отношении сигарет…
22 декабря 1976
Насчет утверждения Виля Липатова, что у Бунина как превалирует над что, и этим, мол, он ему не нравится. Он ему, конечно, не нравится не этим, а самим этим как, эстетически ему враждебным.
Что же касается бунинского что (которое, вестимо, полностью претворено в как, тем и Бунин!), то вряд ли философия на русской почве когда-нибудь так заглядывала вглубь художественного мышления, представляла собой такой сдвиг мышления, как у него. Возможно, именно с этим связано то, что они называют его социальной и политической реакционностью — реалии не просматривались в будущем, один холодный космический дух. Толстой рядом с ним — домашний проповедник банальностей, искавший опоры в накрывшемся уже к тому времени религиозном доктринерстве — не в д у х е, а в букве не работающих уже к тому времени догматов: “читайте Евангелие!”
Бунин же больше ни за что не агитирует и встает лицом к лицу с космическим холодом, которым окружена судьба человеческая в космосе, в Божьей вселенной, для которой и вся-то Земля с ее историей — букашка, не то что счастье или жизнь отдельного человека. К этой философии в какой-то момент эволюционного развития прийти было необходимо, чтобы человек понял, насколько он ответственен с а м перед порядком человеческой жизни на выданных один раз и навсегда угодьях, насколько не приходится ждать от Бога решения в с е х его проблем существования на планете, дабы человечество активно вписало свою судьбу в закономерности жизни мироздания. Вот что такое — философия Бунина, от “Веселого двора” до “Тени птицы”.
27 июля 1977
Вова заехал и рассказал о смерти Петра Власова: в день своего сорокалетия лег под электричку, да так аккуратненько — голова отдельно, туловище отдельно. Всю силу своего недюжинного характера положил на это, надо полагать. Прекрасный, талантливый, могучий Петр! Если такие тебе не нужны, гадость такая, что о тебе еще сказать? — нужны ли еще какие характеристики, какие иллюстрации? Разве не ясен весь его жизненный роман, весь, так сказать, пафос биографии? Но кто-то же скажет: самоубийство — большой грех, бесами был одержим, гордыней, славы ему, видишь ли, не хватало, сияния “юпитеров” и “бобиков”… Да, не мог талантливый художник существовать на стройке, не мог… Не выдержал. “Кто перед кем? Виноват или жалит? Он предо мной — или я перед ним?” Уж я-то ли его не любила — а вот не пришел же, не сильна была помочь… И если бы не дурацкий финт Вовы — то и этого бы, возможно, не было: по сию пору были бы вместе и дружны, и не остался бы Петр в таком страшном своем прорабском одиночестве.
5 декабря 1977
Каждый раз, каждый год — зимой, когда вижу на верху склона одиноко собирающегося съехать на санях ребенка, одетого в темные цвета, вспоминаю бабушку… Почему? — никто не сможет объяснить мне этого.
31 декабря 1977
Новый Год у Витковских: елка осыпалась еще вчера, Летучий сбегал на вокзал и принес новую, взяв денег (“втрое”, как сказал в сторону Витковский); как всегда, Рейн рассказывал свои похабные “анекдотические случаи” с бесстрастно-добродушной физиономией и Надька напилась до опупения (то есть раздевания до пупа). Тягостно и тоскливо было жутко, более чем когда-либо. Умираю — “мне плохо с людьми, которых я не могу любить и уважать”, Роберт Шуман. Плохие знаки на Новый Год.
10 января 1978
Venus de Milo и с отбитыми руками — Venus de Milo. Главное, нести в себе идею совершенства. У меня подруга, сухорукая от рождения, при этом прекрасна — весь облик исключает эту сухорукость как нарушение закона, по которому она создана.
12 января 1978
Мысль материальна постольку, поскольку размещена во времени. Мысли требуют времени и полной сосредоточенности, то есть воли, свободы: одиночества, пустоты. Даже в диалоге состоится обмен уже накопленными мыслями, а те, что возникают тут же — базируются на прежде совершенной работе одинокого сознания. Невежды и недумающие люди не способны вести содержательного диалога.
13 января 1978
Баба в больнице: “Ах, любовь — это отдельно. Любовь — это жениховство, и все. Потом только спим вместе, а все остальное — отдельно: у мужика — выпивка, разговоры, у женщины — работа, хозяйство. Дети, если дети есть. Я вот иной раз посмотрю, посмотрю, да подумаю: и отчего же это он все же прилазит ко мне каждый раз под одеяло — откуда-ниоткуда, пьяный-не-пьяный, а приползет сюда вот отчего-то, а не куда-либо. Как собака в конуру. Только это меня еще и удивляет. Ничего больше”.
1 февраля 1978
Нет, это не письмо — когда пишешь, пишешь, а потом перечитывать скучно… Любовный роман — явно не моя стихия.
21 февраля 1978
Это не роман (идет сейчас в моем мозгу). Это кино. То есть, могло бы быть романом, если бы я в состоянии была (не было бы скучно) исписывать по четыре страницы “он сказал — она сказала”, достаточно беллетристично, то есть бульварно, пусть даже и с густой приправой женского психологизма в духе Франсуазы Саган. Но меня не тянет этим заниматься. “Январь” — это кино. И начинаться оно должно с него, Андрика: он ссорится со своей девушкой (или даже женой: ему двадцать, ей — девятнадцать, полгода вместе); она выкладывает ему все свои претензии: он тряпка, импотент, папенькин сынок, вместо члена у него папкина “Волга”, а у самого — ни денег, ни будущего: она не собирается всю жизнь сидеть в этой однокомнатной шестандцатиметровке, у нее от нее мигрень, она на стены бросалась, пока не догадалась не приходить домой после института, и вот теперь она уходит. Куда? — не его дело, к кому? — тем более, пусть только сунется, узнает, к кому, хорек трясучий. И уходит с вещами. Он, посидев-посидев, попробовав посмотреть телевизор, включить маг — тоже надевает курточку, обматывает шею шарфом и уходит. В центре города — рождественское настроение: иллюминация, освещенные елки с гирляндами, проходя мимо одного учреждения (научного института, вывеска), он видит, что там — новогодний вечер на втором этаже, музыка, шведский стол, танцуют. Он раздевается в гардеробе, поднимается по лестнице, входит в зал, разглядывает присутствующих (они солидные интеллигентные люди, институт Академии Наук по астрофизике), берет бокал с шампанским, чокается с рядом стоящими: пожилые, средних лет, молодые тридцатилетки, но таких юных, как он — нету. На это никто не обращает внимания, и вот Андрик видит ее, Катю Тихомирову: она сидит в кресле и разговаривает с весьма молодым человеком, лет тридцать пять; она — хрупкая, небольшая, в черном платье без рукавов, с ниткой жемчуга. Андрик наблюдает за ней: она ему нравится, и он подходит и приглашает ее танцевать.
— Вы у нас в гостях?
— Может быть. А может и не быть.
— То есть?
— В зависимости от того, сплю я сейчас или нет.
— Вам виднее… и т.д. (Вот, даже такой “возбуждающий” диалог скучно писать: пусто. Впрочем, это дело техники. В этом месте кто угодно напишет.)
Он набивается ее проводить, она колеблется, идут до метро, она пытается прощаться, он говорит:
— Я вам уже надоел?
— Да нет… Не в этом дело. Вы довольно милый. Вам не отчего комплексовать: молодой, веселый, вся жизнь впереди…
— Да, да, да, да, да… А вот сегодня вечером? Куда податься? Ну можно, ну пожалуйста, что вам стоит — ну вот хоть вас поеду провожу, по дороге будем разговаривать, я буду рад. Скоро ведь Новый Год. Никому не должно быть скучно.
— А вам скучно?
— Сейчас — нет.
— Так соскучитесь, если привяжетесь ко мне — мне ехать далеко, холодно и скользко.
— Ну и чудесно! В самый раз! А потом — чаю! И может быть, будет самый чудесный вечер в моей жизни. Вам разве жалко?
И вот эта Катя — сорокалетняя, худенькая, изящная, выглядит молодо (то есть так, что он не подумал о том, н а с к о л ь к о она может быть старше его), кандидат наук, пишет докторскую, одинока, но раньше любовь для нее была чем-то целостным, духовно-душевно-любовным, она в своей молодости не сталкивалась с такими оголенно-телесными отношениями, тем более с отношениями на один вечер, тем более с отношениями в первый же вечер — все это деталировать, п о к а з а т ь — только в ее мимике, она должна это с о д е р ж а н и е героини играть, как Грета Гарбо; никаких ретроспекций, никакой дидактики, никаких прошлых историй; она в этом диалоге и н е п о д о з р е в а е т, что он имеет в виду у нее остаться и близость. Когда она начинает об этом догадываться — уже у нее дома: он ходит по квартире, смотрит книги, ее письменный стол, все время принимая позы н е ж н ы х о т н о ш е н и й, она понимает, что это н о в ы е м о л о д ы е люди, таковы их нравы и манеры. Но она-то, разглядывая его, пленяется им, в какой-то момент его поворот головы, крупный план, прищур, с каким он на нее смотрит, начинают на нее действовать: эта его т е х н и к а, м а н е р а — работает! И все-таки в этот вечер она выставляет его (как он ни жалуется, что холодно и далеко ехать), но потом думает о нем, вспоминает — будто влюбилась; надеется, что это пройдет, но вот сразу после Нового Года сталкивается с ним на той же лестнице: он караулил ее и увидев, что она спускается по той самой лестнице, поднимается ей навстречу… и т.д.
25 февраля 1978
Надя (“бисексуалка”):
— Было два мужчины в моей жизни, от которых я хотела ребенка. Но оба оказались для меня недоступны. Причем один из них был самым настоящим канальей и шлюхом последнего разбора. Но перед сколько-нибудь стоящей женщиной он вдруг начинал выпендриваться и строить из себя Мицкевича в резиньяции. Как я страдала из-за его выкидышей, как любила его! Это ведь теперь, через десять только лет, я понимаю, какая это была жалкая, задерганная больным самолюбием скотина. А ребенок мне просто ночами снился. Не ласки, не объятия — не секс, а именно ребенок. Он имел даже имя — Катя (их близость с Надей имела подоплеку одиночества как той, так и другой, оторванности от себе подобных мужчин, ненахождение вокруг себе подобных мужчин — как говорит Виль Липатов обо мне: “Где вот по ней мужика найти — я не знаю”): “Сразу чувствовалось, что это эмигрантское стихотворение, и облик поэта вырисовывался с поразительной ясностью, хотя, вполне возможно, и не имел ничего общего с истинным обликом автора. Это был бедный русский интеллигент, воспитанный на высоких материях, с цветом лица язвенника или печеночника, невзрачный худышка с высоким лбом, и он издавал вопль обесчещенного душевного романтизма:
Ну что же — что верно, то верно,
Я слишком красиво сказал.
В не очень красивом Салерно
Не очень красивый вокзал…
И конечно же, все женщины не очень красивых Салерно с не очень красивыми вокзалами его бросали в жизни… за то (по внутренней причине того, имманентно), что он рано или поздно слишком красиво скажет… И она бы даже не стала назначать с ним первого свидания… почему-то. И на глазах у нее выступили слезы”. (Поток сознания.)
* * *
Визит Андрика после знакомства Кати с Надей (через несколько месяцев):
— Здравствуйте! Что вам угодно?
— Катя! Я…
— Ах, значит вы к моей сестре. Но ее здесь больше нет. Она здесь больше не живет. Входите же.
— Но… Катя!
— Вы разве не знали? Что-нибудь ей передать? Садитесь, рассказывайте… Но много времени у меня нет. Мы с ней близнецы, очень похожи, но совершенно разные люди. Меня зовут Карина. А вас?
— Ты ведь знаешь, что меня зовут Андрей!
— Она мне о вас не рассказывала. Вероятно, вы из тех, кого бы я не одобрила. Она ведь очень легковерна, Катя. А я вижу людей насквозь. Она ждет от них только хорошего, а я вижу на дне любого нагрудного кармана. Она тянет свою поднебесную арию и воображает, что поет в дуэте; я же строго слежу, чтобы мой речитатив не перескакивал за регистр собеседника. У меня хороший слух, у Кати бесподобный голос. Мы обе очень талантливы, но если я способна управиться со всеми, и в первую очередь с собой — то Катя ни с кем не в состоянии управиться, в первую очередь с собой… Так что же у вас к ней за дело?
— Да, теперь я вижу, что вы — не Катя… Так я пойду.
— Отчего же? Я вас не съем!
2 апреля 1978
У хозмага мужик (Дали видела) с ужасно грязным — вымазанным масляной краской — портфелем. Оказалось: торгует ворованной краской, на портфеле — образцы цветов (колоры). Бизнес! Боже мой, и во что же это все в конце концов выльется — а ведь когда-нибудь же кончится все то, что они все разворовывают — от генералов до пролетариев. Далька смеется, для нее это — только смешной эпизод, ничего больше.
11 апреля 1978
Поток воздуха в приоткрытую фрамугу, зов солнечной стороны улицы, бесконечно-безразличный, не зовущий ее по имени, а пролетающий сквозь ее жилище сквозным ветром… Солнце ускользало за край оконной фрамуги, ее душили рыдания, с лужайки перед домом раздавались детские голоса, свежие, бесхитростные, эгоистичные… Нужен был исполин, человек, превышающий ее во сто крат. Таким был Сибелиус: укоренившаяся в земной атмосфере прана вечной жизни. Она встала и поставила пластинку.
13 апреля 1978
Ева: “Таковы мужчины: когда им чего-нибудь захочется, они идут напролом. Так же, впрочем, как и в противоположных случаях — они тоже идут напролом. Они всегда идут напролом”. (Характеризует мужчин или ее?)
30 апреля 1978
Галя П.: “Я говорю ей (Ирке Зайцевой) — должен же кто-то нравиться и из мужчин, это же странно, что же мне нравятся одни женщины, а у нее даже противень, который она из духовки доставала, из рук вывалился, и печенье по полу рассыпалось:
— Фу, как ты можешь! Они же противные, хамы, беспутные, дураки, эгоисты, колючие, в майках…
Так я и думала, что мне вообще мужчины не могут нравиться, пока мсье Видаль не приехал. А когда приехал мсье Видаль, и я с ним две недели работала переводчицей, я поняла, что это мне только наши мужики не могут нравиться, а не вообще. Я так им об этом и сказала, бабам на работе:
— Вот что. Вовсе я не от природы лесбиянка. Я две недели с мсье Видалем поездила и поняла, что мне не вообще мужчины противны, а только наши мужики противны, а они мне говорят:
— Ну вот, теперь ты нас понимаешь!
Я, правда, ничего не поняла, что они хотели сказать, они же все замужем, абсолютно все, и у всех дети, и даже любовники, но все равно, мсье Видаль — а ему пятьдесят с лишним лет, и я люблю его чистой любовью — мсье Видаль мне сразу, во-первых, открытку прислал из Бельгии, а потом, через месяц уже, прислал Ронсара, о котором я ему — ну вообще, совершенно вскользь, к слову, говорила, что он мой любимый поэт, только на русский язык он очень плохо переведен. Я даже и сама об этом вспомнила, только когда бандероль получила”.
5 мая 1978
Катя в деревне:
— А что же все-таки главное в жизни? (Любовь или долг?)
— Что сейчас тебя печет, то и главное. Вот дед Терентий помирает, а Любка родит. Что главное? А без долга нельзя, потому как все тогда будут на печи лежать, пока не припечет.
30 мая 1978
Зенон Вашкявичус (вечером):
— Вы мне налили, как почтальону, который принес перевод: чтобы скорее выпил и уходил!
(Утром):
— Вчера пили, как на вокзале: много и до конца.
11 июня 1978
Одинокий человек, и мужчина, и женщина — это груда сухого хвороста. Прежде чем поднести к ней спичку даже намека на любовь, следует очень и очень подумать: это в с е г д а обещание вечной любви, не заблуждайтесь!
25 июля 1978
Но этот никому уже не нужный, отработанный кусок мяса орал. Он сохранил еще непонятную ни для кого, непостижимо абсурдную способность страдать, испытывать нечеловеческую боль, уже совершенно ненужную жизни. И все, слышавшие месяцами этот крик, заряжались стойким ощущением бессмысленности, отвратительности природного порядка бытия и испытывали ненависть к нему. Царствие небесное — это и есть исключение всего этого порядка природного существования. Но кто допустил этот порядок? Из чего он развился именно таким образом? — Вот что гложет.
— Сделайте же что-нибудь! — сказала я врачу еще в начале этого крика. — Ведь это же было когда-то человеком, молодой женщиной, в нее влюблялись, неужели бы вы хотели вот так вот умирать?
* * *
Все великие русские писатели были люди с разлившейся желчью. Другим образом любить Россию и сегодня не вижу возможности.
30 сентября 1978
“Все это было, было бесконечное число раз в ее жизни, эта же самая грусть, ее теперешняя: желтеющие кроны и мокрые листья, и голые прутики, придавленные густым свинцовым небом — бесконечное число раз…”
* * *
Долго гуляли с Фикре Талоссой у меня за домом, по берегу Лихоборки — говорили о его пьесе, достоинствах и недостатках (Шварц рассказывает: сидит в общежитии смотрит телевизор, какую-то муру, эфиопскую хронику, рядом Фикре, и на глазах у него слезы; говорит, это мой папа, про свергнутого Саллюстия, который как раз на экране) Собирается после литинститута в ФРГ, с Цадали вместе. Говорит мне: не понимаю, чего ты здесь сидишь и как это можно позволять себя так уничтожать. На западе такие люди, как ты, знаешь, сколько стоят? Очень дорого за них платят, у тебя было бы все, по крайней мере, профессорство, а это уж дом и машина как минимум; не говоря уже об уважении общества, почете, признании. Я ему: это же все у меня на русском языке, это же непереводимо, то, что я… Он: все переводимо, люди везде все понимают, если талантливо сказать. А ты говоришь очень талантливо, это же сразу видно, кто ты такая. И как-то утешил, вот что самое интересное. Будто я уже и получила все это понимание, и дом, и машину… Но ведь на самом деле нужно совсем не это, нужно — чтобы мир з а х о т е л стать другим, божеским, а для этого вся культура должна перестроиться, вся мораль, законы, установления, предрассудки, все-все-все. А он — дом и машина.
25 ноября 1978
Заглянула в “Молодой Гвардии” в одну комнату, смотрю — там Элисбар Ананиашвили и куча народу: Галя Погожева, Рома Дубровкин, Боря Дубин… Семинар у них. Зашла и осталась. Рома, как всегда, говорил почему-то возмущенным тоном Гале жуткие глупости, а она краснела и чуть не плакала… Ну например, разносил на все корки ее чудную строчку из француза Клемана Маро, ХVI века: “Коль больно мне, так в этом я не волен…”, говорит, какое такое “коль”? Что за деревенщина в галантном веке? Ну что ты будешь с ними со всеми делать: коль — деревенщина. Совсем потеряли чувство языка, вкус к языку. Галя-то как раз не потеряла, потому, наверно, они будто бешеные псы. Вообще, эта ужасно враждебная, какая-то оголтелая манера говорить друг другу, особенно вновь появившимся, “претезантам”, обидные, унижающие вещи, и таким тоном, будто они непререкаемые авторитеты, а на самом деле чаще всего глупости — это просто неотъемлемая часть советской системы, “не подпускать к кормушке посторонних” за этим инстинктивное стоит. Или еще пример: пришла “новенькая”, совершенно впервые в этой компании, физик, техническая переводчица с английского, Нина Искренко, принесла переводы Маргарет Этвуд и свои стихи. Боже, как они на нее набросились! Ну да, у нее не все в порядке с русским языком — но она же, может быть, сидела дома со своими стихами и переводами и совсем не имела филологического общения. Кстати, взяла у нее оригинал и сразу почувствовала, что она человек талантливый, потому что при всех языковых неуклюжестях передает настроение, внутреннее состояние, выражаемое в оригинале, что главное и является совершенно недостижимым для большинства присутствующих инязовцев. Возвращались домой вместе — оказались соседями, жаловалась на полную задавленность жизнью: муж, работа, дети… Очень была подавлена, чувствовалось, “приемом”, оказанным ей “профи”. Обменялись телефонами, пригласила ее заходить, бывать у меня. Что-то в ней жутко забитое, глубоко затравленный человек.
15 декабря 1978
Томас Вулф: “Есть множество вещей, которые нельзя купить за деньги, сынок, и одна из них — это общество культурных мужчин и женщин”.
23 января 1979
Разговор с Вениамином (философ, друг Мамардашвили, приватно читает лекции по русской философии, народу собирает толпы; намеревается свалить в Штаты, уговаривает отчалить с ним, фиктивным браком, вентилируя мысль о нефиктивном, возмущая этим Боброву и Игоря Тарасевича, которых страшно беспокоит, что мне там на панели и три доллара не заработать): мышление всеобщее, абстрактное, идеальное (философское мышление, например, Владимира Соловьева, которое воспринял для себя и Вениамин, сформированный этой самой литературой), в котором человек и народы мыслятся как модель (в том числе и долженствующая быть).
И художническое мышление — релятивное, оно не способно выпустить из виду чувственно воспринимаемой данности, конкретного человека: высшее здесь непрестанно сопоставляется с низшим, любовь к человечеству — это любовь-жалость, любовь-снисхождение к своему несовершенному народу. Оба типа мышления, оба типа любви — равноправны и необходимы, и уничижать художническое мышление в высшей степени глупо.
* * *
Выясняется, что Лариса Боброва давала Аксенову мои рассказы, и он сказал — хорошо, мол, сделано и ни на кого не похоже в текучке. И когда она брала у него интервью для журнала, назвал четыре фамилии “молодых перспективных”: Виктора Ерофеева, Евгения Попова, Валерия Дементьева и меня. Я, конечно, не думаю, чтобы я хоть как-нибудь соотносилась с этой компанией, про Валерия Дементьева ничего не могу сказать, не знаю. Он питерский. Когда это интервью теперь выйдет, неизвестно.
27 февраля 1979
Лариса — мне (на работе, в “Студенческом меридиане”):
— Не могу вот порой сдержаться, обычно я так с людьми не разговариваю… Но этот просто вывел… У тебя никогда так, наверно, не бывает, чтобы ты вдруг сказала что-нибудь грубое человеку?
— Да уж, иногда такую гадость от себя услышишь, что уши вянут.
6 апреля 1979
В Худлите Вебер познакомил с Владимиром Микушевичем. Оказался весьма странен и даже страшноват: одна половина лица выбрита, другая — нет, пальто застегнуто не на те пуговицы, глаза — с той оловянинкой, которая пугала меня в отце. Я растерянно пробормотала, что обожаю его переводы, с Дуинскими элегиями не расстаюсь в душе никогда и что он — мой кумир. И он принялся ходить за мной как бобик по всему Худлиту, в результате чего мы оказались на улице, поехали на метро, идем по Горького, он по проезжей части и горланит Новалиса по-немецки, люди оборачиваются… Боже мой, как я мечтала о нем в семьдесят втором еще, что ли, году — какой он, этот замечательный Микушевич, наверно, такой, такой… Общаться с ним, в сущности, бессмысленно: просто вещает, никак не корреспондируясь с собеседником; ему не нужен друг — нужна аудитория. Но слушать интересно!
27 апреля 1979
В общежитии литинститута — у окна в пустом спортзале с тремя койками, куда поселили Шварца за неимением мест. На улице, за окном, в голых кустах сирени — некто картошконосый окостюмленный с чемоданом в корчах пропойства изламывает своими толстопалыми лапами кусты. Пытается побежать в своем минутном послервотном приступе бодрости — и плашмя развозится по мостовой. Машины скрежещут тормозами. “Пью горечь тубероз” — и смотрю вот на это, вижу, чувствую… Пейзаж с корчами. Окостюмленных. Картошконосых. Ужасно, ужасно! А поэт мол — я — равнодушно ко всему этому “пьет горечь тубероз”… А что — лучше водку, как Омелина? Боже, какие кадры подрастают, какие литературные кадры! Один только наш курс чего стоит…
9 мая 1979
“Все порубаны, и только мат стоит над степом” — как я окрестила на экзамене, довольно неожиданно для себя, целую эпоху советской литературы. Сурганов, завкафедрой, не подтвердив и не опровергнув, посмотрел внимательным глазом, но пятерку все-таки поставил — то есть принял тезис без классовой ненависти. Но неужели же мы несоединимо враждебны, и кому-то из нас необходимо погибнуть — или мне, или им? Когда Марик последний раз виделся с Вилем перед его смертью (отвозил его в больницу с Павликом), Виль, якобы, сказал ему обо мне: больная, и ни один врач не поможет (имея в виду, разумеется, мои литературные установки)… Потеряв Виля, будто бы потеряла всякую опору в своей жизни вообще, не только что литературной — такое вот чувство.
22 июня 1979
Одна-единственная подруга на свете, да и та — пьянчужка. Собственно, мы с ней обе пьянчужки, только разное пьем: я — горечь тубероз, она предпочитает коньяк “Плиска”.
9 октября 1979
Далька на свой день рождения привела несколько литинститутовцев, в числе коих — Сашу Еременко (дело было в квартире у Павлика Соколова, где мы скрывались со Шварцем от безумств Зинки). Колоритная личность в сценическом костюме: совковые штаны не по росту, болтающиеся винтом, белая мятая рубашка сельского ветерана, на ней — дырка с военным орденом. Читал стихи, выпил все лосьоны, коих припасено было у Павлуши на три ленинградских блокады (дефицит), попробовал поухаживать за мной неким, может быть, сибирским, то есть медвежьим образом: зашел следом за мной в ванну, когда я там мыла руки. Внутри вел себя вполне спокойно: стоял у двери и ждал, как будут реагировать. Я, внутренне абсолютно беззлобно ухмыляясь, никак не реагировала, просто вышла мимо него из ванны, да и весь эпизод. Но тут на него налетел Шварц, в мгновение ока, не успели мы опомниться, скрутил его, долбанул об стенку головой, я увидела только рассыпанные по полу волосы короля поэтов. Саша Петров с Зеноном еле его утихомирили. Несколько дней я была просто в шоке, и постепенно поняла, что в литинституте нельзя было словом ни с кем обмолвливаться, такой там “подобран” социум, не то что знакомиться да еще позволять себе такие вот короткие, любовные отношения. Ну и вляпалась же я! Ведь это настоящий бес, а не человек. А я уже повязана с ним и Анькой, и прожектами семейной жизни, и вещи его тут, в моей квартире…
8 марта 1982
Среди всех тяжелых событий и впечатлений последнего времени (связанных с болезнью и смертью Евы) неожиданный вечер в МФТИ (в феврале этого года): полный зал молодых людей, студентов-физиков, с умненькими недокормленными лицами, искреннее и серьезное внимание к стихам, неожиданные вопросы — сколь наивные (“а у нас сейчас есть формализм?”) — столь же и изумительные по своему таинственному любознанию: жив курилка, молодой взыскующий “духовной жратвы”, как выражается Шварц, русский студеозус! Подарили цветы (трогательные копеечные тюльпаны), провожали до электрички, не переставая спрашивать и полемизировать — и вот сегодня звонят, поздравляют с Восьмым марта! То есть! Просят вести у них литературную студию — так аргументируя: сколько у нас было людей, мы чувствуем, вы — тó, что нам нужно. Изумительно! Ведут переговоры с ректором о полставке и предлагают сбрасываться по пятерке. Тут уж сомнениям моим был нанесен последний эмоциональный удар, и я согласилась — разумеется, без всяких поборов с голодных маргаринных детей. Какой-то странный, не очень ясный знак подает судьба?
20 сентября 1982
Умер Вильгельм Вениаминович — позвонила Татьяна Васильевна, сказала: вчера вечером, после обеда, арбуза, пошел в ванну помыть руки — и там упал: тромб. От вскрытия отказалась: “На кой мне черт, где именно он застрял, если Вилечки больше нету”. Не могу поверить! Не могу согласиться! На всем бегу, на всем скаку — не присел, не прилег! Здоровый, как конь — большой, “мясник”, как я его назвала, в первый раз увидев: “Левик? Это — Левик?” Когда рассказывала ему потом, как в общежитии, в Рязани у меня над кроватью висел его перевод из Гейне, оформленный так: вверху страницы — Генрих Гейне (24 года), внизу — Вильгельм Левик (27 лет), улыбался довольно, но удивленно несколько. Впрочем, славой литературной он не был обделен. Да и любовью, и счастьем. Вот поистине светлый и по-настоящему мощный человек, которого видела своими глазами. Главное же в них было, конечно, доброта и моментальная реакция помощи. Он был мне так дорог, так много для меня значил в жизни — не могу остановиться…
сентябрь 1985
Ужасный рассказ Лидочки о том, как повесился Марик Копшицер: не выдержал болезни отца бесконечной, ухода за ним, грязи, вони… Он был один, совершенно один в жизни.
сентябрь 1986
Была Дали, рассказала, как болела и умирала мама Бродского: все они по очереди, друзья Иосифа, дежурили у нее в больнице, носили еду, переодевали и т.д. Вот она где — настоящая “история литературы”. Разве кто об этом вспомнит, поймет, проанализирует — что это значит, в чем сила его стихов? (И, кстати, все они его искренне любят, это тоже что-нибудь, да значит. Правда, кто умеет любить — тот и любит.)
18 мая 1987
Из-за стихов, из-за стихов они готовы убить друг друга, задавить на издательской лестнице, притопать подметкой, так они и делают. И это культура? Нет, мне там ничего не надо. Некуда мне идти.
19 мая 1987
Солнечный день жизни… Золотистым светом залитая ковыльная степь в перелесках, от края и до края сна. И гремит чудесным радостным громом, тарахтит какими-то ведрами и тазами, скатываясь с пригорка, повозка, правит которой совершенно незнакомый черноволосый хлопец со светлым, светлым и сияющим лицом. Красота головы его идеальна — высокий лоб, спокойные веселые глаза, причесан чисто и ровненько, волосок к волоску, и лепка этой прекрасной головы поражает во сне. И рядом с ним, ясное дело, панна, — нарядная, в белом, с лентами. А впереди повозки бежит солдат, настоящий коротко стриженый русый солдат в новехонькой топорной шинельке, с выкладкой и револьвером на ремне. Очень коричневый, очень земной, розоватый цвет кобуры. Он обнимается на ходу с рыже-оранжевым животным, как будто бы обезьяною, но когда та, ликуя, опускается на четвереньки, то оказывается собакой, которая тоже бежит — и все это впереди счастливой повозки, как в танце, бежит и ликует: собака гонится во всю прыть за лохматым клубком розовато-коричневой шерстки, который катится, катится впереди и вдруг ощетинивается откормленной крупной кошкой, и весело, и смело, и угрожающе шипит на рыжее чудовище, и все заливаются смехом — и солдат, и панна с женихом-красавцем, и рыжая обезьяна-собака… Но меня ведь там не было, сон мой совсем не про меня — зачем же он мне приснился?
14 июля 1987
Что-то всегда было в поведении С. от слесаря-водопроводчика, который приходит сначала в дом молодой, симпатичный, приветливый и тверезый, говорит с тобой прекрасным русским языком с отличной чистой фонетикой, так что ты только диву даешься, как совместимы с этим и с его технической грамотностью водопроводчика наколки на руках, он делает тебе кран, ты даешь ему рубль, и вы, в восторге друг от друга, договариваетесь о следующих, более серьезных поделках, намечаете целую программу благоустройства, начать которую решено завтра же. Назавтра он не приходит, потом является неожиданно, в приподнятом настроении, но мутноглазый, со сбитой набок шапкой, и бередит заплетающимся языком только одну фразу:
— Я же обещал… Я же обещал… — и делает обход квартиры в грязных сапогах, затверждая окончательно точки ремонта, с тем, чтобы исчезнуть уже навсегда.
13 октября 1988
Теща (мама моя) говорит ему за воскресным завтраком:
— Мне больше всего нравится наша секретарь-машинистка, которая говорила в сорок седьмом году: у советской власти я готова и посидеть.
— Вот-вот, тут вся суть и есть того, что с вами сделали. Люди, вывернутые наизнанку. Надеюсь только, что она саркастически шутила, да вы ее не поняли.
— Прекрасно мы ее поняли, мы все были так настроены.
— Ну и как же это у вас укладывается в голове, при каких таких обстоятельствах добро в общечеловеческом понимании, то есть справедливость и доброжелательство к каждому отдельному человеку можно совместить с предлагаемым положением? За что же такое она рада была бы сидеть? Если никого даже и не зарезала умышленно али по злобе?
— Да не зарезала, а вот, скажем, я должна на тебя донести за твои мысли, а я не могу, у меня не хватает мужества мужа своей дочери выдать — так если тебя заберут, а тебя таки обязательно заберут, головы тебе не сносить, а меня посадят, что я давно о тебе не предупредила, — вот я и буду сидеть с радостью…
17 января 1989
Сережа Степанов привез из Питера: Олег Юрьев, Лена Шварц. Что-то не нравятся. И не то что не мое, а просто куда-то вспять от поэзии в просто словеса, говорильню, только чтоб эффектную, особенно — Шварц — с филологической стороны, даже как-то специализированно филологической; но не поэзия! Иссохшие русла внутреннего мира. Во всем расчет на свет рампы.
29 июня 1989
Ранний желтый лист, как лампочка иллюминации, горит на дереве; желтые листья, как искры, рассыпаются в стороны из-под колес автомобилей.
23 июля 1989
Пришла на Белорусскую осмотреть брошенную квартиру Яна — не пропадает ли там добро какое. Подошла раньше Игоря к дому, вошла в подъезд, дверь заперта, вышла на солнышко, на травку перед крыльцом: пусто. Хотела присесть на свалку струганных досок, шурхнуло что-то в траве, невообразимых размеров крыса шуганула под доски, только веревка хвоста долго еще неподвижно торчала. И выявилось тут же, что дом этот, уютный и приветливый Янов дом — никуда не годная развалюха, давно расшатанная в земельном своем котловане, всюду зияющая дырами и щелями, облезшая, проржавленная. И только волшебное присутствие в доме моих друзей придавало ему очарование и притягательность. Пустота его и покинутость слилась с воскресной московской пустотой, так остро всегда ощущаемой, с пустотой окружающей земли и жизни. Никого у нас здесь, никого…
30 июля 1989
У нас пруд в конце квартала и парк — пруд в старинном усадебном парке, усадьба со львами, ивы вокруг пруда, вётлы, сосны, ну и все такое. Мимо дома то и дело тянутся туда по бульвару молодые мамаши с вечно отстающими малышами, загорелые крепкие юноши в трусах и кроссовках, девочки с большими собаками и старухи с маленькими; вот эта пара уже возвращается: пять часов. В этом августе холодные стоят дни. В двенадцатом часу бежал туда мальчик вприпрыжку следом за мамой. Не скучно ли им вдвоем? Кто его знает! Мама худа, сердита и уныла. Выполняет обязанность. Разве не жалко людей?
8 августа 1989
Мог делать только то, что его увлекало. И хотя, собственно, это были вещи духовного, умственного порядка, он спрашивал себя: разве это не род сладострастия? Ни долга, ни дисциплины исполнять он был не способен — один только запой… Читал запоем, работал запоем, влюблялся до смерти, разлюбив, не мог выдержать человека, присутствия его…
12 октября 1989
“Осенняя улица катится мимо окна”, Есенинский бульвар засыпан ворохами светящихся поутру в тумане листьев, а сейчас, в легком рассеянном свете, будто и воздух весь медовый, золотистый, сгущающийся в пятна березовой сени… И красный автобус напротив окна — на противоположной стороне улицы! Просто сколько живу на свете, такой осени еще не видала. И какая-то тревога: к чему бы это, к чему? — такая настораживающая щедрость природы…
15 октября 1989
Листья царапали асфальт, будто были сделаны из жести (ноябрьский день много лет назад).
24 февраля 1990
Ужаснуло сегодня, что не могу вспомнить, как звали мою куклу — мою единственную куклу с разбитой и обклеенной марлей головой.
26 сентября 1990
Жестокая осень девяностого года…
30 декабря 1990
Пошла за подарками: Рижский рынок, Марьинский мосторг… Сигарета в снегу, уныло-бездарные кооперативные тряпки… “Черный”, робко спрашивающий талон. Быстрое раскаяние, что не отдала — обернулась, а он уже исчез в толпе. (Илья Машков “Хлебы” свои смачные писал, видимо, в такой же вот обстановке: уныния, голода и нэпмановского разгула) Ничего им не купила, талон пропал… Ком в горле, главным образом, от этого — что и человеку не дала, и сама ничего не исполнила из добром задуманного. Вернулась домой без подарков, Игорь тоже еще не вернулся из своих каких-то походов, мама одна… Какое-то мрачное гнетущее чувство в доме. И я ничего не смогла в него привнести, не пересилила его. А наоборот, скорее — оно меня. Одна Варвара крутится и готовится к Новому году, как заведенная.
5 января 1991
Слюдяная бездомная ночь… Кривое зеркало луны…
29 января 1991
Джон Кейдж. “Астральные этюды”. Алиаторная — спонтанная, импровизационная техника. В отношении поэзии тоже можно о ней говорить в применении, скажем, к верлибру, к текстам типа N (Сен-Жон Перс, “Дуинские элегии” Рильке)
31 января 1991
Мама, в телефонном разговоре:
— Мне президента жалко… Один порядочный человек! И Хусейна жалко… И нас жалко.
19 марта 1991
5 утра. Мрачная махина Лексингтон-авеню обступает своей многоэтажной солидностью, каньон улицы обладает неким магнетическим притяжением вниз, воронкой тащит из окна, из-за двойных стекол, приглашает к последнему полету на серые тяжкие квадраты мостовой. Негры уже работают: мусорщик, шофер на газетном фургоне… Тявкающие клаксоны… Уличный шум резок, сух, отталкивающ, безжизнен.
* * *
Ocean Park Way — Катя Герасимова, музыкальный критик из Ленинграда. Борис, ее муж — музыкант. Играет в трех местах: одно из них — католическая церковь, другое — кабак. Брайтон-Бич — оживленное солнечное место с русскими названиями (кафе “Арбат”, Приморский бульвар и все такое). “Маленькая Одесса”, как они сами его называют. В магазинах говорят по-русски. Океанский пляж — огромный, песчаный; просматривается Кони-Айленд. Бывшие духовные интересы боготворят, но теперь им не предаются: нет в них никакого смысла. Даже продолжая свое музыкальное образование, Иван относится к нему как-то заметно по-деловому, карьерно — без всяких там сантиментов и разговоров вокруг внутренних смыслов своих занятий. Как бы я здесь жила? — как в Ростове, наверно. С постоянной тоской по чему-то, по кому-то, с кем можно “о чем-то” поговорить. Впрочем, я и так, и везде продолжала так жить. И о чем же это, интересно? — вот, как же, например, с Вебером о немецких поэтах. Да и вообще… Какая-то очевидно растительная, чисто бытовая житуха, пестрая, с узкими улочками к океану, по которым старый вдруг роллс-ройс протискивается, ползет. Надоест быстро.
* * *
Садик на черно-буро-малиновой как бы закопченной крыше котельной: ивовый дохлый кустик, имеющий очертания фигуры монаха, изгибается и кивает в такт с вертящейся оцинкованной митрой-флюгером.
* * *
Когда негр весь в черном и в черной кепке, это жутковато — словно гуттаперчевый манекен без лица, и движется, как заведенный. На черной же веревочке — поводке — черная же такса; такая вот картинка.
29 марта 1991
Вечер Бродского в Колумбийском университете. Подарила ему “17 Эхо”, сказав, что его обожают эти молодые поэты, которые там представлены. (Может, хотя бы потом связал телеграммы от “Кипарисового Ларца” в свой день рождения с книжкой, если заглянул в нее хотя бы). Ответил что-то небрежное и мало приветливое, вроде “да уж эти мне молодые поэты”… Разговаривать дальше не захотелось, просто растерялась, и все. Читал потрясающие переводы Цветаевой (кроме своих собственных, разумеется) После вечера продавал в магазине напротив свою книжку эссе, и мне у него на глазах подарил ее незнакомый молодой человек, присутствующий на вечере, назвав по имени… Иосиф ошеломленно следил все это глазами. Очень странная, говорящая, даже вопиющая история все о том же — о нашей какой-то забитости, недоверчивости, разбросанности по миру… погибшести какой-то внутренней.
12–15 апреля 1991
“Брайтон” — рассказ: берег океана, пляж, раковины, чайки; сидит на скамейке — длинные прибрежные лавки, как на стадионе; вдали — одно море, на берегу — прохожие с занятыми своим лицами. (Черт, уже кино.) Кто-то один смотрит на нее внимательно, будто узнает, и подходит, вернее, будто хочет подойти, замедляет шаг, стоит… Она думает, что бы сказать, чтобы подошел, но пока раздумывает, по-английски или по-русски, и что, и как, и в мгновение переживает все возможные варианты: поэт, музыкант, друг, любовник, несчастный не пришей-ни-пристегни (все несколько историй, кусков жизни в разных вариантах, все безрадостны и нескладны) — тот, покачав головой и как-то с расстроенным видом уходит.
* * *
Кафе “Арбат”, рядом — лавка, где продавец не знал, что такое “глубина” (чемодана), т.е. выученный русский, чтобы работать на Брайтон-Бич; русские ханыги, которые крутятся у лотков со значками, палехом, офицерскими фуражками, “командирскими” часами и прочей советской мурой… Blacksea avenue, Ocean avenue…
22 апреля 1991
В Голутвинском переулке: тихая комната за спиной с ровным шлепаньем компьютера, приоткрытое окно, перед которым курю и веет острым влажным воздухом холодной, жестокой нынешней весны… Обстановка спокойной ежедневной работы, без стрессов и срывов, компьютерщик мужского пола, углубленный в этакую работу, — вызвали неожиданные слезы… Какое было бы счастье, Господи, иметь у себя за спиной, в тылу такую вот тихую, трудолюбивую комнату… и любовь, растворенную в ней, конечно.
24 апреля 1991
Среда. Меня по-прежнему пьянит моя прожитая жизнь: поездка в Большой Козловский вчера, неописуемый день — исхоженность его давняя вдоль и поперек, и неузнаваемость вместе с тем какая-то, хотя и знаешь: где-то тут “твоя” стоматологическая поликлиника, где-то там должен быть детский сад, грибки и прочее.
27 апреля 1991
Суббота. В который раз убеждаюсь: человек так устроен, что он никогда не считает себя виноватым, что бы ни натворил. Чувство вины, о котором так много говорят и пишут, — это так, по пустякам. Это не чувство вины, это чувство оплошности. Такое “чувство вины” возникает, когда человек чувствует, что каким-то неожиданным выпадом навредил себе, своей репутации. А когда он делает настоящие, стоящие подлости, он всегда считает себя правым, всегда находит себе оправдание, и причину своего поступка всегда видит именно в том, кому сделал подлость. Это закон, это психология. От убийцы до сутенера — все считают себя правыми. Только извне, только суд общества, суд других людей может внушить человеку чувство вины или мысль о его вине, но не он сам.
9 мая 1991
И все же в Нью-Йорке есть что-то такое, к чему быстро привыкаешь и чувствуешь, будто не то что целую жизнь в этом городе жил — а так вот жил бы и жил, вот уж и привык, туда-сюда по Бродвею походив, начав узнавать угол 34 стрит, универмаг A&S и Palace-отель…
* * *
Лора: она прекрасно знает, что она может себе позволить, а что — нет. Точнее, что она ничего не может себе позволить, никакую из своих внутренних слабостей выплеснуть, чтобы избавиться от нее. Она может только составлять график действий, неукоснительно подчиняясь ему сама и требуя его неукоснительного выполнения от семьи. Ее душевная жизнь, ее настроения и внутренние минуты никого не интересуют, она присутствует в жизни мужа и детей только как механизм, исполняющий работу, — и, надо отдать ей должное, она работает с 6 утра до позднего вечера. В ее желто-загорелое веснушчатое лицо въелись морщины озабоченности и твердой решимости: во что бы то ни стало сделать все, что намечено. Она пропагандирует радость жизни и при каждом удобном случае включает тонизирующую музыку, которая у нее всегда наготове в магнитофончике, в машине. Водит она отлично.
12 мая 1991
Ишков придумал серию “Знаменитая книга”, и опять они попросили составить им список. Конечно, меня эта идея необыкновенно взволновала, и я уже настроила прожектов и представила себе, как замечательно мы будем работать вместе и сколько сделаем полезного. Но когда пришла к ним, выяснилось, что я-то считаю знаменитой книгой и “Критику чистого разума” Канта, и “Мир как воля и представление” Шопенгауэра, и “Так говорил Заратустра” Ницше, и “Закат Европы” Шпенглера, и “Вехи” — разве это не знаменитая книга? “Улисс” Джойса — разве не знаменитая книга? Хаксли, Сол Белоу — разве не были бестселлерами своего времени и гвоздями сезона? А энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона — разве это не знаменитая русская книга? А “Color Purple” Элис Уокер? Им же ничего эти названия не сказали, и они остались совершенно равнодушны к этому списку, имея, очевидно, в виду что-то совсем другое. А тех их знаменитых книг, какие брезжились у них в уме, я, видимо, не знаю и не читала. Например, Распутин… У меня просто внутри все опустилось — с небес на землю. Что же я за урод такой и где мне жить? С кем дружить, кому служить, с кем делить жизнь, такую короткую и единственную? Кто мои друзья, современники, соратники? Даже позвонить некому в этом городе, практически. И во всем этом я тоже сама виновата? Претенциозна — не интересую тех, кого интересует то, что меня. Не захотел же познакомиться и поговорить со мной Бродский, таинство духовной тяги не состоялось. Только сейчас поняла, что именно этим и была ранена, всю жизнь так его любя и чувствуя себя соединенной с ним внутренне. Хожу по свету и смотрю на все… и на всех.
18 мая 1991
В ответ на намек М.:
— Люблю лесбиянок, в них тонкая нежность, беспомощность, вялость необыкновенного аромата… я ко всему этому очень ведь чувствителен, знаете, Оля…
— Да, я догадываюсь по многим вашим высказываниям, что вы благоговеете перед всемогуществом (всесилием) так называемых низких страстей, как перед Богом, и всячески крутитесь вокруг них мыслями более или менее постоянно, это ощущается; вы вызволяете себя своими рассуждениями и шуточками на эту тему, скалитесь, оправдываете чувственные сдвиги. Я же на это смотрю так: можно любовь иметь хоть с кошкой, и это может быть благородная и чистая любовь, а можно низость творить с женой в постели. Когда мы приносим страдания ближним, это все равно — жене ли, любовнице, девке ли уличной. Так вот я смотрю на эти вещи.
24 мая 1991
На самом деле, в душе, я знаю, что нужна только слабым и проигрывающим — обреченным проигрывать или тем, кто еще не выиграл и надеется, что мой свет — это путь к выигрышу. А когда понимает, что это не так, — уходит. И мой свет служит ему службу в других, более выигрышных обстоятельствах. Он продает его, а часто даже и спекулирует им. В связи с этим велится мне подумать хорошенько и пристально — да тот ли это свет? Нет ли в нем оттенков честолюбия и алчбы, мосточков к самовозвеличению — а не только чистого стремления, так сказать, к калокагатии повсеместной и поголовной?
И всегда найдутся слабые, неприкаянные, у которых нет ничего, коим я нужна.
6 июня 1991
Мне больше не приходится рассчитывать на свою счастливую звезду, как раньше. Она закатилась.
5 августа 1991
Вся беда (моя) пожалуй, в том, что для меня талант — всегда была сакральная, святая вещь, и я однозначно связывала ее с Добром, вполне земным, человеческим добром, в рамках той нравственности, про которую сама же и говорила, что она, прежде всего, потребность коллективной жизни. Но теперь я вижу, что талант сам по себе, нравственность — сама по себе, связываются они друг с другом только в воспитании, по доброй воле личности (талантливой или нет — не имеет значения).
14 августа 1991
Пицунда
В курортном парке — жестокие побоища, с резней, между местными (абхазами) и грузинами. Обстановка страшно накалена. Полно милиции. В Гаграх — абсолютно пустой пляж, пустые кафе на Приморском бульваре, из громкоговорителя несется на всю Ивановскую: Эмерикен бой, уеду с тобой…
18 августа 1991
Вернулась с пляжа и застряла у хозяйского телевизора — остановил внимание прелестный, будто что-то напомнивший кадр: из дымки под аркой деревьев выезжает кабриолет, запряженный в тройку бесподобных лошадей… Сердце как-то странно остановилось, так, что даже опустилась по стенке на пол — до того пронзил кадр, зацепил, пахнуло от него чем-то с в о и м, близким… И вдруг подпись: репортаж из Аргентины В.Трофимова. Необъяснимо, мистика.
И боль… Боль от утраты Вовы абсолютно не вытеснила боли от утраты Игоря — в этот момент, вот что интересно, непостижимо, что там, в этой душе, происходит? И сны-то снятся такие странные: Вова и Игорь в них будто одно лицо, не раз уже. Некто любимый и необходимый, но отнимаемый, уходящий, чего-то не понимающий, по недоразумению, и должен вернуться, и будто един характер, тип — некто русоволосый, худой, молодой… Что бы это значило, о чем говорится в этих снах?
16 октября 1991
От двух встреч с Чинновым такая горечь, такая грусть… При том, конечно, что он был счастлив услышать от меня, что знаем его и любим (это было явно) — но ничего лучшего, более приятного сделать для него не удалось: поэтам надо жить друг близ друга, встречаться и проводить много времени вместе, вот тогда это любовь и дружба. Душа — такая вещь, что ее не развернешь, как обертку с праздничного подарка.
6 ноября 1991
“Поступайте так, чтобы любое ваше желание можно было возвести во всеобщее правило” — Иммануил Кант.
17 декабря 1992
(день рождения моей бабушки, между прочим)
“Если не получается брать, приходится отдавать, ибо третьего не дано”.
6 февраля 1993
В молодости больше было лета, теперь — больше зимы… Длится бесконечно, а на все лето хватает одной майки, старенькой, вылинявшей: пролетает, как пара дней.
14 марта 1993
Церковные представления о Боге в моем восприятии больше подходят для Дьявола. Этакий папа-Сталин, которого надо любить и бояться — а не то ад: ад физических страданий при жизни и истязания души после смерти.
18 апреля 1993
“Так же, как и наука, искусство является тупиковой ветвью познания… Трагедия творчества заключается в том, что Бога (а также мир — О.Т.) можно познать, но нельзя выразить. Момент, когда человек в своей духовной жизни изживает искусство (оно становится для него недостаточным), сопровождается глубоким кризисом… до физической смерти включительно” А.Тихомиров. Трактаты.
6 июня 1995
Врач Любакова (маме):
— А сколько вам лет? 80? Так в церковь пора ходить, а не по поликлиникам шляться…
Визит ее ко мне (незабвенный):
— Что с вами?
— Да вот, не могу ходить…
— Вот вам бюллетень, придете через три дня.
12 января 1996
Мама — про литературную молодежь из передачи Виктора Ерофеева: “Хоть гирше, но инче, как говорят у нас в Ростове”
10 октября 1996
Рассказ (приснился): богатая стареющая женщина (американка? шведка? русская?) содержит двадцатипятилетнего любовника, который — для нее — соединяет в себе все ее чаяния о жизни, несбывшиеся и в высшей степени одухотворенные. И вот он устраивается на работу в кофейню и объявляет ей, что уходит от нее — побеждает природа, молодость, здоровье, “общественная мораль” (что значит, на самом-то деле, низший уровень существования — и как это одобряется всеми вокруг него, в то время как история с героиней (необычная и необыкновенная) — порицалась, вызывала у тривиального окружения усмешку и даже презрение): утро, агава, полная дождя, свет, солнце: жизнь блестит и сияет. Здорово так приснился, законченно, долго не могла отойти от чувства всего этого.
24 декабря 1996
“Не носите даров тщетных”… (Книга пророка Исайи)
9 января 1997
“И в авангарде с его грандиозными амбициями происходит тот же переход к литературе кризиса, породившей как экзистенциализм, так и абсурд, непосредственное происхождение которого следует искать в двух уровнях. С одной стороны, он вписывается в общий процесс европейской литературы… с другой стороны, он спровоцирован упадком авангарда, который слишком лишь уподобился политической революции, окончательно установившейся и пытавшейся заткнуть рот модернизму. И столкновение этих двух сущностей, ставших несовместимыми, которое в Советском Союзе выродилось в царство страха и террора, приводило к появлению “поэтики разрыва”” Жан-Филип Жаккар, “Даниил Хармс и конец русского авангарда”, С.-Петербург, 1995.
30 мая 1997
Нина Габриэлян: “Я его (Завальнюка) там тихо феминизировала и застращала стереотипами пола, так что он был очень мил и неагрессивен, воспринимал все с интересом”.
14 сентября 1997
Герр Юнг, мистер Элиот, Бертран Рассел и Альберт Швейцер — по крайней мере, из тех, с кем я знакома, — безусловно, из одной семьи, лучшей в Европе… Хотелось бы к ней принадлежать, хотя она и в проигрыше на сегодняшний день.
А те, кто хорошо кушает дичь, носит шубы и правит бал зачумленной планеты — ужасные парвеню, по-моему.
1 июня 1998
Каждую весну сажаю цветочки у подъезда — то оборвут их дети, то крысы разроют, то приедет грузовик жэковский и высыплет на них тонну песка с солью в счет будущей зимы — нынче ставит на них роскошную черную иномарку некий бритоголовый, звероподобное лицо “кавказской национальности”, то что называется чужак по номерам на машине и повадкам. Написала ему милейшую просительную записочку под “дворник”: не ставьте, мол, пожалуйста вашу прекрасную машину на наши маленькие цветочки ради бедных старух… Весь первый этаж как оголтелый напал на маму: что она вам сделала, эта машина, завидуете, у него дети — где же машину держать и т.д. Видимо, провел работу с ними. Вот какова она, психология толпы. Воочию. Не будет у них никогда цветущей Англии. Или все же может когда-нибудь будет? Следующей весной, жива буду, снова посажу.
5 июля 1998
Вот уж приснилось, так приснилось: будто бы приятель Люды Темчиной некий, которого она только что мне представила и объяснила, что он нуждается в жилплощади, утопил на моих глазах по этому поводу какую-то особу в красном плаще в мутной и грязной реке, протекающей прямо-таки по Дмитровскому шоссе в районе Темирязевки, и я это все дело как-то подробно и тревожно наблюдала с тяжелым чувством: как вздулся плащ на ней, как пузыри грязные пошли… Но самые-то главные “нравственные” мучения пошли п о т о м: что делать и как теперь себя вести в отношении следствия, ежели вся эта история раскроется, — и буду ли я считаться свидетелем или участницей, вот что меня во сне мучило-то: судьба собственной шкуры то есть. А уж потом последовал эпизод как-то тут же вдруг — она, Люда то есть, приводит ко мне этого типа домой как короткого моего и доброго знакомого и чуть ли не друга — а я соображаю себе втихомолку, как бы он это не решил и мою квартиру себе пристроить подобным же образом, и очень боязно мне этого. И во сне же думаю: как же это я могла в такое вляпаться, и как же теперь дальше жить, и все плащ красный пузырящийся перед глазами; так и проснулась в ужасе от того, что же со мной такое приключилось, после чего уважать себя невозможно. Наконец-то сон развеялся, и я все всматриваюсь в него, лежу, и думаю: а как же с л е д о в а л о поступить по-хорошему, то есть геройски? — вокруг этой реки не было никого, ни души, только мы втроем и эта пассивная, безучастная девушка, которую топили. Вот ужас-то. Как говорит Юнг, снится то, что в глубине тебя имеет быть и что ты подавляешь по условиям цивилизации и установок сознания.
6 июля 1998
Алмазная июльская луна (на балконе) среди ясеневых ветвей…
3 августа 1998
Объявили о смерти Шнитке — по всем каналам и с большой помпой. А ставили и играли — в Гамбурге. Да и везде там у них. Удивительная страна. Неосязаемая культура. Бесплатная и бесплотная.
8 августа 1998
Прекрасный Фальк и Лентулов, картинка Кончаловского Мамонтовского дома сквозь ветки (Лизонька ухватисто заметила, что могли бы и выкрасить ставни в зеленый цвет, как на картинке: действительно, дом такой, серый, гораздо более постный стоит) — и траурная внутри музыка прожитой жизни: здесь столько раз были с Вовой, здесь Алик Гогуадзе жил и работал (на Билибина), здесь были в последний раз — с Игорем и Хёбом, и то уже девять лет минуло, указатели — все сплошь цепляют за сердце: Подлипки, Королев, Правда, Пушкино, Клязьма… Всей жизнью как-то саднит тут, на Ярославке.
10 августа 1998
Вчерашний разговор с Ниной Габриэлян: противоречие между углублением в собственное “Я”, через которое познаю мир (известная формула), — и необходимостью избавиться от персонифицированно-суженного восприятия мира (эгоцентризма) с тем, чтобы включить свое сознание в структуру всего окружающего и — всего сущего: “низшая природа, персональность занимает место среди мертвецов, и, если человек так старается ее удовлетворить и потакает всем ее капризам, то в конце концов он сам умирает” (Айванхов) Не это ли имел в виду Юра Денисов, обращая ее внимание на проблему эгоцентризма как возможную проблему ее заболевания, что так очевидно ее задело?.. Действительно, очень трудно справиться с этим недугом чисто конструктивным путем, только через решение вдруг стать альтруистом или, по крайней мере, приличным человеком. Этот мир, эти “структуры” (вплоть до Бога) находят (или не находят) в собственной душе, там это все происходит, в глубине, и, как мне кажется, даже совершенно неведомо для сознания: или ты видишь каждую собачку, идущую по улице беспризорно, каждую старушку, с болью (твоей душевной) поднимающуюся в автобус, каждого несправедливо расположенного в жизни человека, будь то крестьянин или рабочий, каждую звездочку на небе, холодную и одиноко-остывшую, бывшую, может быть, таким же жестоким и цветущим миром — или ты всего этого не видишь, тебе от этого или больно, или никак, или тебя это даже раздражает… поскольку портит картину “твоего” мира, толстокарманного, социально обустроенного или воображаемого, с которым комфортно сжился душой. Всегда поражала способность Вебера моментально улавливать, даже по телефону, малейшее уныние, или встревоженность: “У тебя что-нибудь случилось?” — без этого он не мог с тобой говорить о делах. Так он чуток и чувствителен ко всему живому: при виде драки на улице ему плохо, всем стремится помочь всю жизнь… Эпизод из далекого 1973 года: идем после семинара Слуцкого по Покровке всей толпой, обходя валяющегося на тротуаре пьяного; Вебер отделяется от толпы и подходит к телефонной будке, звонит в милицию: “тут человеку плохо”… И реплика Бориса Абрамовича: “одного тут вижу среди вас поэта” — так я тогда сразу из этой реплики все и поняла, что вот тут так долго пытаюсь написать 25 лет спустя.
12 августа 1998
Ночью на балконе рвал ветки ветер, тяжелый, мокрый, пахнущий холодной свежестью и подмосковьем — точь в точь однажды, курса после четвертого, рязанского уже, прилетела поздно в Быково из Сочи, прямо с Ривьеры, шоколадная от загара и просоленная насквозь, как селедка, внутри солнца полно, пальм и магнолий — а тут моросящий дождь, холод, темень, электричка довезла до Голутвина и была до утра последней. И на перроне девочка окликнула с курса, еле-еле знакомая, только в лицо, как и все для меня в Рязани, и повела к себе домой под мокрыми ветками сквозь тьму. И была просторная русская изба, печь, деревянная утварь какая-то с рушниками, доброласковые бабушка в косыночке беленькой и ухоженная трудом до морщинной скульптурности мама, сушили, кормили, уложили спать на чистое, утром проводили, уговаривая пожить и остаться, дав с собой в корзиночке пирожков с огурцами. Сотрясли всю душу, помню. И по сию пору.
10 сентября 1998
Появился новый вид близости: телефонная дружба, а теперь еще и по интернету; люди часами висят на телефоне, обмениваются мнениями, рассказывают во всех подробностях о своих делах, знают друг о друге безумно много, до самых интимных подробностей; но это вовсе не значит, что если случись вдруг что — такой друг придет тебе на помощь: ведь ехать к тебе далеко, а ему некогда, да и голова болит… Иногда такие друзья годами не видятся. Да что там годами — лет по десять…
22 сентября 1998
Мама (прочитав нашу книжку “Американские поэты”): “Бедные поэты! Хотят спасти мир, а губят себя”.
14 октября 1998
Пришла домой, и мама сказала, что звонила Айни — ее разбил паралич. Сейчас она обрела некоторую подвижность, только по дому, что бы она делала без Атко, благодарит Бога за сыночка. Очень хочет, чтобы я приехала. Мама сказала, что в наших нынешних обстоятельствах это просто невозможно ни с какой стороны — я очень больна, ни сил, ни денег. Вот так, моя дорогая ласточка-Айни. Вот она какой оказалась, наша жизнь. Наша с тобой прекрасная жизнь, вообще-то говоря.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
10 августа 2004
И что мне правда? Мне её не надо.
Её никто не знает. Сладко спать
Средь ароматов вечного распада
Желтофиолей, лилий и левкоев
Прошедшего, его густых настоев
Свирепой муки поисков ночных
Единственного истинного слова.
Теперь не то.
Вокруг такая тишь
Безмолвной ночи, и во тьме напротив
Мой огонёк окна лишь колобродит,
Пока не спишь, и помнишь, и молчишь,
И правды никому не говоришь
Из страха наспех переполошить живое.