Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2006
Белые мухи, спиричуэл и кое-что об Архетипе Тени Любви
…если произведение искусства истолковать как невроз, то либо произведение искусства — определенный невроз, либо всякий невроз — произведение искусства…
К.Г. Юнг
У меня появился сосед. Узнала я об этом самым неловким образом, да и откуда взяться ловкости в борьбе с собственной замочной скважиной? Дверь безнадежно заело; переехав недавно, я не имела еще счастья познакомиться с обитателями лестничной клетки.
Так вот: из двери этой выходила я утром, в нее же входила вечером. Опустим “рано” и “поздно”; опустим ручки сумки на пол и оглядимся: я стою в пустом коридоре, задолбанная инфляцией и, к тому же, хочу в туалет. Несмотря на героические усилия, “собачка” не поддается; несмотря на инфляцию, в туалет хочется не меньше.
Я обычно держусь от соседей подальше: “Соседи, как и родственники, — ближайшие враги человека”, — говорил один профессор; поэтому я держусь подальше хотя бы от первых, но уже готовая изменить чьим-то принципам. Вообще, если б я не изменила чьим-то принципам, едва ли у меня теперь была бы эта квартира. Купленная на все-что-было-можно-проданное; чуть ли не себя, но все-таки не себя. Собственная квартира; конечно, далеко, конечно, без телефона, но своя. За которую не нужно стало платить в баксах, и в которой даже появилось неестественное дотоле желание переклеить обои. Тем не менее, в эту “собственность” войти никак не удавалось, и я позвонила в первую попавшуюся дверь, налево от лифта, без номера. Мне как-то удивительно быстро открыли. На пороге стоял желтолицый человек немногим выше меня, в тапках с помпончиками. Желтолицый улыбался — может быть, он родился где-нибудь во Вьетнаме или в Китае, но только не в Японии или Корее: там так не улыбались: так могли улыбаться только вьетнамцы или китайцы.
Я не знала, как с ним объясняться, и просто показала на свой замок да покрутила ключом. Желтолицый понимающе закивал и через минуту вернулся с молотком. Когда “собачка” все-таки поддалась, он пожал мне руку и представился:
— Бо Вэн.
Мне захотелось экзотики, и я назвалась Клеопатрой.
Китаец не удивился, пожелав спокойной ночи, а через два дня я уехала в отпуск и почти забыла об его существовании. Но не о существовании месяца, светившего по ночам где-то далеко и почти романтично.
* * *
Что такое собственный дом и с чем есть собственный дом, как не пересолить это блюдо и лучше подать к столу, постигалось мной постепенно. Дом стоял на окраине, метро к этой окраине еще не подвели, но планы насчет метро где-то как-то витали в умах многозначительных государственных мужей: государственные мужи вспоминали периодически о своем народе; правда, сейчас был не тот период.
В доме моем почти не было мебели — зато были: простор, вид из окна и полное отсутствие внешних раздражителей типа мужчин и сходных с ними по менталитету двуногих. Впрочем, женщины тоже не водились, женщины вообще исчезали как вид — по крайней мере, так мне казалось.
В тот период существования я ушла в подполье — не то, чтобы очень позволяли средства, вовсе нет, — но они обязывались оправдать определенную цель в (не)далеком (не)светлом будущем; правда, какую именно, я точно определить затруднялась. “Подполье” сводилось к приведению собственной персоны и ее составляющих в изначальную структуру, не слишком искаженную внешними раздражителями самых разных типов, а также к мелкому ремонту: я научилась менять в вялотекущих кранах прокладки и делать кое-что еще — не менее важное, чем возвращение “изначальной структуры”. Впервые в жизни я неспешно передвигалась по каким-то магазинам, выбирая глиняные чашки определенной формы, покупала плетеные стулья, книжные полки, мохнатые коврики для ванны, освежители воздуха, пепельницы — и это меня не злило, а, наоборот, придавало странного спокойствия. Все прежнее осталось в прошлом веке, новый же только начался: в новый век нужно входить только с красивыми глиняными чашками определенной формы, — так мне, по крайней мере, тогда казалось. И я входила в квартиру, чтобы смотреть вечерами на месяц, если таковой существовал, и сие выглядело почти романтично.
Я никому не звонила; я не знала тогда, как можно разговаривать по телефону, поэтому отсутствие последнего не тяготило — единственным следствием земной тяги оставалась инфляция, а, значит, на пылесос не хватало. Но нам с пылесосом от этого ни хуже, ни лучше не становилось — мы держали нейтралитет, легко обходясь друг без друга. Еще у нас установился нейтралитет со стиральной машинкой, телевизором, креслом-качалкой и некоторыми другими вещами (не)первой — (не)второй необходимости. Пять дней в неделю, правда, приходилось выходить в социум, но воскресенье и понедельник оставались моими.
Я просыпалась, долго лежала в спальном мешке (с кроватью тоже был нейтралитет), потом варила кофе и смотрела в окно. Я могла просмотреть в окно полдня, не заметив ни дня, ни окна: я возвращала “изначальную структуру”, сама не ведая о том, что никакой “структуры” существовать не могло в принципе. Иногда я покупала пиво и слушала этюды Шопена; я до сих пор не уверена, есть ли что-нибудь лучше, чем этюды Шопена под пиво или даже без него.
Не помню, сколько это продолжалось; во всяком случае, когда снова “заело” дверь, я вспомнила о соседе-китайце. Он, как и в прошлый раз, быстро открыл и заулыбался. Мне показалось, будто он вполне сносно знает наш великий и могучий — и тут же устыдилась темноты своей в языках дальневосточных. Я кивнула на дверь, пожала плечами и беспомощно повертела ключом.
— Одну минуту, Клеопатра, — сказал китаец и пошел за чем-то железным, способным обезвредить подлую “собачку”. — Клеопатре нужен новый замок!
Клеопатра кивнула, озадачившись, чем же отблагодарить желтолицего и чем их вообще “благодарят”, а потом пригласила на зеленый чай.
За зеленым чаем выяснилось, что китаец учится в некой заумной аспирантуре, что он — философ и уже сдал историю русской философии на русском (!) русским экзаменаторам-евреям. В Москве он шесть или семь лет (сам не помнит), а родом из Гуаньчжоу.
— Откуда? — переспросила я.
— Из Гуаньчжоу, еще называется Кантон. Знаете, там очень красиво, там все по-другому: деревья, небо…
Я не знала, насколько там красиво, но, несмотря на это, китаец, снимавший квартиру налево от лифта, поменял мне замок и, странным образом раздобыв дрель, просверлил дыры в стене: “Для картины Клеопатры”, — так объяснил он, а через день принес саму “картину” — вытянутый бамбуковый прямоугольник с, быть может, кантонским пейзажем, иероглифами и обратной перспективой. Это оказалось очень здорово — кантонский пейзаж с обратной перспективой и иероглифами:
Ручеек чуть заметный.
Проплывают сквозь чащу бамбука
Лепестки камелий.
— Это Басё? — утвердительно спросила я. Китаец улыбнулся: “Не каждая Клеопатра знает Басё!”
Я промолчала, а вскоре мой дом начал хоть и отдаленно, но напоминать выставку китайского искусства, проводимую давным-давно “Мэй-хуа” в Красных палатах: по Остоженке летали тогда белые мухи. Им очень холодно леталось! В Красных же палатах было тепло; оно шло от вееров, сандаловых шаров, нефритовых тушечниц, резного красного лака и каких-то благовоний вперемешку с обволакивающей мой еще прошловековый рассудок пентатоникой из двухкассетника.
Теперь, вместо пылесоса и проч., у меня появилась вся эта обалденная хрупкая чушь. Спальник спрятался за ширмой, у которой стоял родной китайский ночник с красными рыбками, а на кухне прижились палочки.
Наша дружба носила совершенно платонический характер. Мужчины на какое-то время перестали возбуждать меня “как класс”, я смотрела сквозь них — ведь они жили в аквариуме, а я — снаружи. Правда, я еще возбуждала мужчин “как класс”, и это меня озадачивало, особенно когда те делали (не)навязчивые попытки к чему-то им одним понятному, становясь “внешними раздражителями”. С китайцем же было все по-другому — и — хорошо. С русским так быть не могло. Русский обязательно бы все испортил; пусть не сразу, но обязательно бы испортил. А с китайцем все было по-другому хотя бы уже в силу того, что он не был русским… К тому времени я одинаково снисходительно относилась как к нашим музыкантам, врачам, безработным, историкам, спортсменам, художникам, гениям, так и к не-нашим-тоже-приматам.
К тому времени русские музыканты оставили свою музыку, врачи — болезни, безработные — инфляцию, историки — ничего не оставили (как и спортсмены), художники — рисунки, гении тоже ничего не оставили, как и все прочие. Потребность в общении с русскими мужчинами отпала как таковая, исключая вынужденное их лицезрение на улицах, да, разве что, на работке, с которой я собиралась слинять вот-вот.
Китаец не был русским — это стало его главным преимуществом и неоспоримым достоинством.
— Клеопатра! Вы любите рыбу? — спрашивал он и всегда улыбался.
Он совершенно удивительно делал рыбу, удивительно заваривал чай и слыл удивительно тактичным — он ни разу не спросил, почему я живу одна и никто ко мне не приходит. Он читал мне что-то из Ли Бо, рассказывал о Кантоне, Пекине, Гонконге, учил моментально чистить креветку и не тащил в постель, — о чудо! Он, в конце концов, знал, что сплю я в спальнике, а этюды Шопена слушаю под пиво. Единственное, чему он удивлялся, так это градусам, принятым широкой русской душой по поводу и без.
— Зачем? — недоумевал он. — Зачем человек покупает еще бутылку, если уже и так падает? Не понимаю, — китаец действительно не понимал. (Я в свое время тоже не понимала, зачем еще, если и так падает). — Нет, в Китае так не пьют! — и улыбался.
Китаец учил меня правильно дышать; он сказал, что все мои проблемы оттого, что я неправильно дышу. Потом принес “Цигун” и “Дао-дэ-цзин”, и я перечитала все это еще раз. И дышала, дышала, дышала…
Китаец относился ко мне как к младшей сестре, а, может, как к бездомной собаке: я не могла разобраться в этом, я тогда ни в чем не хотела разбираться — достаточно было того, что человек, сидящий напротив, не напрягал. Китайцу нравился старый “Чайф”, соленые огурцы и “Медовое” крепкое. За этим занятием — пивом с огурцами под старый “Чайф” — и застал нас звонок в дверь. У меня случился день рождения. Обо мне вспомнили. Загрузили цветами и улыбками. Удивленно посмотрели на китайца. Старые друзья ведь не могли знать о китайце.
Старые друзья рассказали о жизни. Жизнь у старых друзей была старая и неинтересная, но не у всех — у некоторых была новая и на уровне, правда, те не были друзьями. После тостов и спиртного я растрогалась; говорила что-то жуткое на темы китайского национального костюма; старые друзья хлопали меня по плечу, я каялась в своей “пропаже” — …но не могла же сказать им я, что ищу собственную субстанцию, собственную потерянную изначальную структуру, которой, возможно, не существует? Я могла только молчать об этом. С китайцем…
Китаец исподволь открывал мне — меня. Той осенью мы часто ездили за город. За городом все другое: небо, деревья, земля. За городом мы с китайцем смотрели на рябину и желтый падающий лист. Шаркали ногами. Садились в электричку, которая удивительным образом не напрягала: наоборот! — ведь я ехала с китайцем, и остального просто не существовало. Я снова различала давно забытое и вспоминала запах опавшей листвы. О, это действительно был настоящий ковер! Ни одно золото мира не могло сравниться с… — далее см. Бунина и Куприна.
Он много чего рассказывал, китаец. Например, древний миф о рождении десяти солнц. Начало помню практически дословно: “За юго-восточным морем… жила женщина по имени Си-хэ. После того, как она вышла за Ди-ку, Си-хэ родила десять солнц, купающихся в водоеме Благости…”. Рассказывал и об огромном великане Пань Гу, породившем из себя все сущее (причем людей — из собственных вшей), известную историю про бабочку и Лао-цзы, когда то ли бабочка не поняла, что стала Лао-цзы, то ли Лао-цзы не понял, что стал бабочкой — но как-то не банально: его хотелось слушать и слушать, и так — без конца. Китаец чертил на песке запутанные иероглифы, повторяя, что их на самом деле придумали звери и птицы, оставлявшие на земле свои следы, а Желтый император лишь упорядочил странные знаки.
Однажды мы заехали совсем далеко. В “далеко” существовала избушка на берегу реки; в избушке — друг китайца. Дорога к избушке располагала к возвращению в собственную (не)существующую “изначальную структуру”: узкая тропинка, елки-сосны-палки, шишки, птицы, облака, бульканье рисовой водки в сумке китайца, а также неожиданно открывающийся пейзаж с негром, водоемом и неиспорченной бледнолицыми природой.
— Это Джим, мой друг, — сказал китаец, указывая на негра.
— Он тоже китаец? — спросила я.
— Нет, он приехал из Вашингтона, он аспирант. Джим сам построил этот домик; он прекрасно разбирается …во всем. Сейчас увидишь, — с этими словами китаец пригласил меня в “домик”, внутри которого располагалась маленькая галерея.
— Джим продает картины. Он очень талантлив, — сказал китаец.
Кажется, Джим действительно был талантлив: у него получались неплохие копии Ци Байши. На мгновение я как будто утонула в “Бабочке и цветущей сливе”, незаслуженно постигнув вечный закон растения и насекомого, но мне помешали традиционным набором простейших фраз:
— Hello, my name is Джим. What is your name? Do you speak English?
Я обернулась, назвалась Клеопатрой и слабо спикнула по инглишу, снизу вверх — неправильным тоном иероглифа — поглядывая на Джима. В нем умещалось метра два; может — около того. Еще в нем умещались ночь и снег — угольно-черная кожа и белые-белые зубы, ногти, белки глаз — тоже черных. Курчавые волосы выбивались из-под какой-то треуголки времен барона Мюнхгаузена, а остальное прикидывалось вполне традиционным: джинсы, свитер, кеды, только все очень большое и… понарошное.
Джим пригласил нас к столу: столом назывался ящик, служивший когда-то тарой марокканским апельсинам. Вместо стульев присутствовали точно такие же ящики, но для бананов и, видимо, распиленные. Китаец достал рисовую водку, огурцы и крабовые палочки. Джим крякнул от удовольствия — видимо, талантливые художники, неплохо копирующие Ци Байши в далеком российском лесу, всегда крякают от удовольствия при виде рисовой водки.
После третьей заговорили про гохуа и традиционные каноны, а после пятой вышли к воде. Я мысленно просила реку рассказать о тайне ее течения, но река молчала, — может быть, Джим с китайцем и знали эту тайну, но едва ли смогли бы раскрыть её мне. Я вспомнила о “Сиддхартхе” и растрогалась — после рисовой водки я часто вспоминала теперь “Сиддхартху”, да, впрочем, не только после рисовой. Стало грустно, и я позволила себе прочитать то, что никогда не позволяла — одно стихотворение в жанре ци; и каково же было мое удивление, когда Джим на неизвестном мне инструменте заиграл ту самую мелодию “Ицзяннань”!
…Я причесалась
И спешу скорей
Окинуть взглядом с башни
Даль речную —
Там всюду лодки,
Только нет одной…
Косой луч Солнца
Гаснет над волной,
И отмель погрузилась
В тьму ночную.
— Оставь, — сказал мне после долгой паузы китаец. — Оставь.
— Кого? — удивилась я.
Китаец смотрел на меня как на больного ребенка и повторял одно и то же, заглядывая в самую глубь мою. Я же смотрела в самую глубь китайца — долго-долго — пока не поняла, что давно уже кричу на весь лес и бегу куда-то.
Картина была еще та: “Клеопатра”, продирающаяся через елки-палки, а за ней — негр и китаец, тоже продирающиеся через елки-палки. Потом все как-то быстро устали и сникли. Джим, чтобы окончательно успокоиться, начал рассказывать об истоках спиричуэла, плавно перейдя к своему первому “русскому” Новому году:
— Я был в один лесу. У меня была палатка “Зима” и две бутылки водки.
— Что такое палатка “Зима?” — спросила я.
— Обыкновенная, только теплая и с трубой. В “Зиме” не холодно даже в минус двадцать.
Я поежилась и, кажется, действительно оставила то, о чем говорил китаец час назад.
* * *
После той поездки я заболела. Я не могла ни говорить, ни ходить, ни даже сморкаться — мой китаец же обалденно здорово справлялся с ролью сиделки и таскал меня на руках в туалет. Никогда в жизни ни один китаец не таскал меня на руках в туалет и не смотрел так виновато:
— Это из-за меня! — говорил он, завязывая мне горло шарфом. — Нельзя после рисовой водки русской женщине лезть осенью в реку! Русская женщина, пусть даже Клеопатра, не может сочетать “Ицзяннань” и моржевание!
Я слабо хрипела и держала его за руку. В глазах плыло — во мне сидело все сорок; китаец поил мою оболочку горькими травами и аспирином.
Вскоре приехал Джим: увидев черную рожу, моя сорокоградусная кровь испугалась, но, вспомнив ящик из-под марокканских апельсинов в далекой избушке, потянулась навстречу роже — я не представляла тогда более идеального цвета лица, чем цвет лица Джима. А Джим улыбался… А я совсем уже не боялась его улыбки! Он показал рукой на настоящий ящик марокканских апельсинов, а через несколько часов притащил откуда-то кресло-кровать, на которое я благополучно перебралась. Джим приходил почти каждый вечер, рассказывая о спиричуэле и насвистывая какие-то блюзы. Я же только моргала и кивала, питаясь исключительно сладкими апельсинами — никогда в жизни ни один негр не дарил мне столько сладких апельсинов! Я поняла, что не хочу видеть никого, кроме негра и китайца: я не бредила — я спала, наверное, несколько недель, пока однажды на мое кресло-кровать не присел Старик. От удивления я даже не шевельнулась, а Старик сказал:
— Ты живешь неправильно. Ты не поправишься, если… — но исчез, не договорив.
“Что за чертовщина, — только и подумала я. — Что за чертовщина?”
Через какое-то время суток показалась Женщина в прозрачном и, покачав головой, произнесла:
— Ты не должна делать этого, иначе… — и тоже ушла, не договорив; я зажмурилась и выругалась.
На третью ночь я увидела какого-то Мужчину. Он строго смотрел на меня, хмурился и ничего не говорил.
На четвертую прибежал странного вида Ребенок с криком: “А король-то — голый!” — и растворился в воздухе.
Я начала думать, что погружаюсь в мрачное Бардо из Тибетской книги мертвых, которую мы читали с китайцем. И лишь мальчишеский крик: “А король-то — голый!” — вычеркнул из моих заумей причинно-следственные связи. С трудом привставая, я поднимала больные глаза на китайца: тот дремал. Мне хотелось дотронуться до него. Я коснулась его руки и вдруг с ужасом поняла, что рука его — ненастоящая. Я погладила эту “ненастоящую” руку, сбавив оборотики ужаса — конечность очень напоминала резиновую, только мягче. Я, кажется, закричала; а кто бы не закричал на моем месте? Китаец очнулся и вздохнул:
— Ну и что, что ненастоящая? Смотря что считать настоящим, — так объяснил он мне феномен своего тела. — Если бы не это “ненастоящее”, ты свихнулась бы. Ты ведь свихнулась бы, Клеопатра!
— А Джим тоже …такой? — робко спросила я.
— Нет, — китаец стал неожиданно серьезен и через мгновение рассыпался на крошки. — Нет.
Я забралась под одеяло и вспомнила о голом короле, а потом незаметно уснула, не веря в происходящее и почти веря в то, что земля стоит на трех огромных черепахах.
* * *
Прошло сколько-то времени. Я почти успокоилась, спрятала веера, палочки, сандаловые шары… Но ключицы все еще болели. У меня всегда болели ключицы, когда кто-то внезапно исчезал — навсегда. Я хорошо знала эту боль: так было и сейчас. Мне не хватало китайца, пусть даже ненастоящего, пусть резинового, пусть игрушечного; я не понимала, откуда он взялся и куда исчез. К тому же, с ним исчез и Джим — мне оставалось только сушить апельсиновые корки… Как-то вечером я возвращалась из социума домой. Не успела захлопнуться за социумом дверь, как в мою позвонили.
— Джим! Джим! — прыгала я от радости. — Джим! — я ничего не могла сказать, кроме этого: “Джим!”, но в глубине души боялась дотронуться до его руки, вспоминая рассыпавшегося на крошки китайца.
Джим казался в этот вечер чернее обычного; его кожаная куртка сливалась с цветом кожи, только белки глаз и губы намекали на луч света из тридесятого царства. Я настолько устала от настоящего и ненастоящего, настолько задолбалась инфляцией и отравилась социумом, что почти потеряла способность говорить членораздельно, повиснув на шее негра. А шея негра оказалась не резиновой, и я сказала ему об этом. Джим рассмеялся:
— Клеопатра нездорова?
— Да, — кивнула “Клеопатра”, а потом произнесла то, что хоть однажды произносит женщина, пытающаяся найти собственную изначальную структуру, которой, вероятнее всего, не существует: “Да! Нездорова! Увези меня отсюда, увези меня отсюда куда угодно, Джим, на край света! Это очень далеко? Пусть! Джим, ты знаешь, где край света?”
Я довольно долго несла всю эту вовсе не чушь: рефреном служило “не могу больше”, а эпизоды кандального рондо не отличались разнообразием — selavi, но я действительно “не могла больше”, а “меньше” — не получалось: происходила самая обычная интоксикация скукой на фоне ненайденной “структуры”, разбившейся чашки, несотворенного чуда и отсутствия как смысла, так и бессмыслицы: то есть, не существовало абсолютно ничего, и даже “ноль” казался более реальным, чем ощущение собственной телесности. И так каждый день. Каждый!
— Увези меня, Джим, куда угодно, только увези! Отсюда… — я не выла, а только тихонько скулила. — На край света, а, Джим? — я многозначительно поднимала глаза и спонтанно жестикулировала, пытаясь на пальцах объяснить Джиму, что отсюда давно пора сваливать. Джим улыбался все меньше и чесал затылок: ему было искренне жаль мою нервную систему. Мне и самой было искренне жаль свою нервную систему — я не улыбалась вовсе и, как и Джим, машинально чесала затылок. Так мы чесали затылки, оправдывая синхронизм гениального швейцарского доктора.
Однажды Джим присвистнул и спросил, есть ли у меня не просроченный загранпаспорт. Я тоже присвистнула — откуда у меня не просроченный загранпаспорт? Мы оба присвистнули, но Джим подмигнул и сказал, что у его приятеля знакомый в ОВИР’е, и все можно устроить — поехать, например, к маме и братьям Джима в экваториальную Африку. Конечно, экваториальная Африка — не край света, но там есть на что посмотреть. А вообще, лучше зарегистрироваться, пусть даже фиктивно — “Иначе потом могут появиться проблемы. Ты согласна?”. На секунду я заколебалась. “Край света” — в моем понимании — приходился все-таки или на заброшенный уголок нашей необъятной родины или, на худой конец, на менее заброшенный уголок не нашей — более объятной и евросоюзной motherland, — но никак не на экваториальную Африку.
— А это далеко? — выдохнула я.
— Какая разница, ты ведь сказала, что больше не можешь, — напомнил Джим.
— Да и правда, какая разница. Когда едем?
— Как только будут визы, — усмехнулся Джим. — К тому же, до этого времени надо успеть расписаться.
— Ты серьезно? — я покрутила пальцем у виска.
— Что делать, — развел руками Джим. — Ведь ты сказала, что больше не можешь, — повторил он рефрен моего кандального рондо.
— Не могу, — прошептала я и пошла ставить чайник.
* * *
Так называемая новая жизнь не заставила себя долго ждать. Через пару недель мы обмывали мой девственный загранпаспорт с тем самым “приятелем из ОВИР’а” — втроем — в мерзком прокуренном баре недалеко от театра Ермоловой. Приятель из ОВИР’а сказал, чтобы я купила побольше ситцевых платьев. Или сшила. По крайней мере, он думал, что все это следует шить.
— А сколько там в тени? — интересовалась я.
— Плюс пятьдесят. И еще надо сделать прививки.
Приятель из ОВИР’а поглядывал на меня не без интереса — на меня, кинувшую всех бреющихся и растящих бороды русских приматов! — это было очень смешно, и я сказала Джиму. Он тоже смеялся, но как-то не слишком весело — видимо, кое-что его тяготило.
Отношения наши не перескакивали через умную головушку Платона, а если учесть, что тот больше любил мальчишек, то… Когда же наступало время “опанньки”, я держалась за шею Джима и тихонько скулила — и вот тогда Джим мурчал “Колыбельную” Гершвина… В одну из таких клинических идиллий я сказала Джиму, что, должно быть, в экваториальной Африке и есть на что взглянуть, но, может быть, у него имеются в наличии родственники где-нибудь еще, где экватор не так близко к народу, и в тени хотя бы плюс тридцать пять… Джим задумался, а потом сказал “Да”.
Вскоре мы оказались в Тунисе — маленькой стране на севере Африканского континента, где жила троюродная сестра Джима и ее многочисленная семья. В Тунисе я благоразумно меняла ситцевые сарафаны, добрым словом вспоминая парня из ОВИР’а: он не наврал про тень и про апельсины, через которые перешагивала сестра Джима — высокая сильная женщина с проколотыми ноздрями. Вообще, в Тунисе оказалось до чертиков всех этих цитрусовых и проч.: фиников, олив. Мне же все чаще хотелось картошки и …китайца: я никак не могла поверить в его растворение, и искала очертания желтолицего соседа, даже рассматривая башню Халаф-аль-Фата. Сестра Джима сказала, что это бывшая крепость-монастырь; в кельях жили воины-монахи, защищавшие свои мусульманские святыни от набегов “неверных”. Сестра Джима много чего рассказывала. Но Джим не был мусульманином. Ха! Джим был неплохим парнем из экваториальной Африки, протусовавшимся несколько лет в Вашингтоне, поступившим зачем-то в московскую аспирантуру, заключившим фиктивный брак с одной русской особой, и привезший эту особу, меня то есть, “на край света”, потому что она, видите ли, больше не может.
Я была благодарна Джиму, но через три недели, слегка обуглившись, заскулила: “Домой…”. Джим снова погладил меня по голове, замурчал “Колыбельную” Гершвина и грустно посмотрел вдаль: так мы очутились в Москве, где негр мой напился водки, расплакался и признался в том, что и позабавило, и удивило, и озадачило меня:
— Понимаешь, все, как у мужика, только… — он мялся, а я ковыряла вилкой новую клеенку. — Я обязательно найду деньги на операцию!
Я ничего не говорила; я не думала, что совершу когда-нибудь фиктивный брак с женщиной из экваториальной Африки! С женщиной по имени Джим, с которой мы несколько раз целовались в Тунисе… М-да.
— А как называется… — я не могла сформулировать вопрос даже несмотря на все любопытство к диагнозу.
Джим грустно усмехнулся:
— Гермафродитизм. Это болезнь.
— Изначально все люди были гермафродиты, если ты читал когда-нибудь мифы… — начала я, но тут же осеклась.
Мы помолчали. Я удивленно смотрела на существо третьего пола: оно совершенно не было похожим на женщину! Плюс два метра роста… Наверное, “женская” была душа, поэтому нам с Джимом так легко было вдвоем.
— Не плачь, — сказала я. — Мы найдем деньги на операцию.
* * *
Искать деньги на операцию после Туниса стало сложнее. Я обреченно выходила в социум и однажды сказала, что, может, и не нужна операция-то, ведь, типа, Джим знает мое отношение к мужчинам — и это его, Джиммино, счастье, что он не как все, иначе едва ли я разрешила бы ему петь мне “Колыбельную” Гершвина… Кажется, Джим расстроился, а еще сказал, что любит меня и некстати скоро защищает диссертацию. Я тоже где-то как-то любила Джима, но очень уж странною любовью. К тому же, мы были женаты(!) — одним словом, черти что.
Иногда, глядя на новый замок, я вспоминала, как все начиналось: перед глазами стоял Бо Вэн — сосед из квартиры без номера налево от лифта… В то золотое время я занималась поисками собственной изначальной структуры да слушала этюды Шопена под пиво. Теперь я читала мифы о гермафродитизме и успокаивала себя тем, что первые люди тоже были двуполы. “Ну, не люди, а титаны, какая разница?” — говорила я Джиму, а тот стеснялся и мычал, что все будет хорошо. Соседи косились, ведь у меня периодически ночевал негр-почти-титан!
Постепенно Джим переехал ко мне. Он вел себя достаточно негромко, мыл посуду и почитывал вечерами Юнга. Мы вроде бы собирали деньги на операцию, хотя мне, собственно, было неважно — мужчина Джим или не очень: спать с ним не входило в мои планы, а если бы и входило, то несущественная деталь его туалета не имела бы принципиального значения. И вот, через два месяца после его вселения мы впервые легли спать вместе. Во сне я забыла, что Джим не совсем мужчина, и… все у нас получилось. Я ущипнула себя, увидев ошарашенные экваториально-африканские глаза:
— Этого не может быть! — кричал радостно Джим. — Этого не может быть, я же импотент! Этого не может быть!
Тут до меня медленно начинало доходить, что Джим никакой не гермафродит.
— Ты великая женщина, Клеопатра! Вот уже несколько лет я не мог…
Я хохотала до слез: мужику и вправду легче назваться бабой, чем признаться в собственной несостоятельности.
* * *
Однако моя “изначальная структура” усиленно противилась новому ритму. К тому же, Джим ни с того ни с сего возгордился — ни гермафродит, ни импотент, ни гей, ни “нормальный”… Он стал тяготить меня: через какое-то время, скрепя сердце, я решила развестись. И Джим все понял. Он знал, что я люблю этюды Шопена под пиво, и никакой спиричуэл меня уже не спасет.
Мы решили отметить развод в том самом “прекрасном далёко”, куда приехали когда-то по осени с китайцем — в избушке. Взяли рисовую водку, лаваш, апельсины и теплые вещи: летали уже белые мухи. Сели в электричку. Ехали долго, потом очень долго шли пешком. Джим выглядел немного растерянным, и тогда я сказала:
— Понимаешь, ты своего добился: защитил диссертацию и повысил потенцию. Ты делаешь неплохие копии Ци Байши, ты вообще неплохо многое делаешь. С тобой здорово. С тобой будет здорово любой женщине около-моего-плюс-минус-возраста. А мне нужна собственная изначальная структура. Хочешь, я познакомлю тебя с какой-нибудь классной девочкой? С классной, Джим! Ее главной изначальной структурой будет твоя потенция. Хочешь, Джим? Девочку хочешь?
Джим улыбался и ничего не говорил: он привык к моим выпадам. Я вздохнула, замолчала, задумалась. Из какого материала была рука китайца? Сколько прошло времени? Зачем действительно стрелялся Пушкин? Нужно ли переводить некоторым приматам Набокова с русского на русский? Мы шли и шли; я замерзла, и Джим дал отхлебнуть мне рисовой водки. Идти стало веселей: белые мухи кружились вокруг да около моей, спрятанной где-то очень далеко, “изначальной структуры”. Джим насвистывал спиричуэл. Будто украденная, тишина вставала между нашими шагами и мыслями, обволакивая их, как обволакивает желудок фосфалюгель. Когда же мы оказались у той самой избушки, где пили по осени рисовую водку за ящиком из-под марокканских апельсинов, то заметили Бо Вэна. Он остался почти таким же, только казался каким-то “подтаявшим”. Он смотрел на солнце и в то же время — на нас. Рядом с ним сидели Старик, Женщина, Мужчина и Ребенок — мне показалось, что когда-то я видела их, но не могла вспомнить, где. Старик писал очередной свод дурацких законов, Женщина делала вид, будто улыбается, Мужчина адреналинил по поводу и без повода, а Ребенок довольно дебиловато то смеялся, то хныкал.
Мы с Джимом остановились, не решаясь войти в избушку, и в тот же самый момент я поняла, что начинаю светиться (ничего себе, да? Нагло так светиться внутри себя самой!), что во мне разливается такое количество теплоты, от которого раньше я просто взорвалась бы! Джим отошел — слишком ярким показался ему тот свет. А мне стало жарко, потом горячо, потом — больно. Я разделась и ощутила беззащитно-голыми ступнями такой же беззащитно-голый снег.
— Наконец-то она вернулась, — сказал Ребенок, и засмеялся.
— Никуда я не возвращалась, я развод отмечаю, — слабо засопротивлялась я и позвала китайца: — Зачем ты тогда рассыпался? А? Зачем? Я готова была полюбить тебя по-настоящему, а ты испарился… как самая банальная иллюзия испарился…
Вокруг закивали: “Да, да, это она”. Я ничего не понимала; китаец же молчал и смотрел не на меня. И чем дольше он смотрел не на меня, тем яснее становилась моя собственная “изначальная структура”. Я знала, что такое Тень, Любовь и Архетип. Я только не представляла, что являю собой Архетип Тени Любви и нахожусь в какой-то странной связи со всеми этими типами, существовавшими задолго до г-на Юнга — с типами, не подозревавшими, что они и есть это треклятое “коллективное бессознательное”, опошленное в книжечках для домохозяек, интересующихся якобы не только ценами на “пеньку и мед”.
— Ладно, пусть я — Тень. Даже “архетипичная”. А где тогда сама Любовь? — спросила я Великую Китайскую Стену.
— Спит Любочка, спит себе не одну тысячу… — ответила вместо Стены Женщина, и я заметила, что у неё два лица. На лбу первого висела табличка “Архетип Матери”, на лбу второго — “Anima”, и я вспомнила про давно не открываемый томик Карла Густава с некоторым раздражением.
— И сколько еще она будет спать? И почему я — Тень? Это из-за нее я мучаюсь, что ли?! А ну, покажите-ка мне эту вашу Любочку!
Мужчина с табличкой “Архетип Героя” строго посмотрел на меня:
— Сколько надо, столько и будет.
Ребенок с клеймом “Архетип Дитя” захныкал, а Дед с татуировкой “Архетип Старика” шлепнул его, после чего дитятко заорало на весь лес. Через какое-то время все типы исчезли, и лишь китаец помаячил подольше: допивал рисовую водку. Он поздравил нас с разводом и угостил пейотами, но те на нас с Джимом никак не повлияли — после рисовой нельзя пейоты, они неэффективны, это я знаю теперь наверняка (не ешьте, да не разочарованы будете). Однако в какой-то момент всем стало удивительно хорошо, но всех троих, вместе с тем, как будто бы что-то сильно напрягало.
Что это был за напряг, я где-то как-то догадывалась, но не могла сформулировать — формулировал ведь только Карл Густав. И все же, кажется, самой главной точкой напряга являлась спящая Любочка. Кто не знает Любочку? Оказывается, никто не знает Любочку! Любочка спит себе не одну тысячу, а я — ее тень… отбрасываю… по совместительству… Да я насквозь архетипична! Ой, мамочки, ой, не могу больше, ха-ха, вот ччеерртт, Любочка спит, и все ей по фигу, а я с негром и китайцем сижу непонятно где — закусываю рисовую водку пейотом, кто бы разбудил Любочку?
Начали звать Майтрейю: Майтрейя не являлся. Начали звать г-на Юнга: и г-н Юнг не являлся. Тогда начали звать всех подряд: все подряд приходили, но Любочку разбудить не могли. Тогда я позвала собственную изначальную структуру. Я предполагала, что ее или не существует, или она не отзывается из вредности. Но тут она вдруг засуществовала и не свредничала — я увидела ее на ладони: там сидела Любочка — та самая Любочка, что дрыхла не одну тысячу. Она была Дюймовочкой, она была — я, она была Любовь, я тоже была Любовь, а еще — ее тень… отбросы… по совместительству… безотходная технология ремёсел из плоти и крови…
Я зажала чудовище в кулаке, но не сильно, чтобы кроха случайно не задохнулась и, улучив момент, когда Джим с Бо Вэном отвернулись, побежала в направлении города.
* * *
В квартиру свою попала я только под утро. Включенное радио встречало меня одной из самых оптимистичных песен “Крематория”, в которой особенно радовал припев:
Ведь мы живем для того,
Чтобы завтра сдохнуть,
Ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла…
Я села на пол и замедленно замурчала соль-бемоль-мажорный, из 25-го опуса, этюд — ведь больше всего на свете я любила Шопена: даже больше, чем одну из самых оптимистичных песен “Крематория”. Потом я сняла с холодильника запылившийся портрет в овальной рамке и заглянула Шопену в глаза. Нет, определенно Аврора Жоржевна чего-то не понимала в них! И в его этюдах — под пиво и без… У композитора была выразительнейшая мимика — если б не клавиши, стал бы актером.
…а хоронили с почестями: живому гению такие не полагаются. Поговаривают, будто живой гений непременно должен страдать: только так, типа, красочные шедевры на свете сером и появляются; не пострадаешь — хрен в энциклопедии окажешься. Я могла бы поспорить с умниками на примерах моего прадеда или Феликса Мендельсона (оба были богаты и талантливы). Однако мой прадед — это совершенно другая история, история русской эмиграции, а Мендельсона в гении “не записали”, признав “невероятную одаренность” да оставив набившую оскомину тему “Свадебного марша”…
Я подышала на стекло и снова заглянула Шопену в глаза: совершенно больной, он давал в Лондоне концерты и уроки.
— Я же ни беспокоиться, ни радоваться уже не в состоянии — совсем перестал что-либо чувствовать — только прозябаю и жду, чтобы это поскорее закончилось, — читала я по глазам его письмо.
— Позвольте пригласить вас в гости, — я поднесла фотографию к губам и поцеловала.
Он долго отказывался, а потом неожиданно согласился.
Резкий в звонок в дверь. Два раза — очень коротко, остро. Дождь со снегом. Сердце Шопена намокло, изящные пальцы озябли; он с трудом стянул перчатки.
— Проходите, проходите же! Я жду вас больше, чем спала Любочка! — выпаливаю.
Шопен снял плащ и цилиндр, а потом спросил:
— Так неужели к вам теперь никто не приходит?
— Никто.
— И вам не бывает одиноко?
— Отчего же… Но одиночество — это как самое абсолютное состояние, так и самое относительное…
— Пожалуй, вы правы, — он помолчал. — А как вы узнали мой адрес?
— Отправила “до востребования”. Это ведь не сложно. Главное верить, что востребуется.
— Вы непонятная женщина… странная… ломкая… вы похожи на мою последнюю мазурку, фа-минорную…
— Вчера мне сказали, что я похожа на Архетип Тени Любви.
— Как странно… Впрочем, не верьте! Не верьте никому, кроме себя самой! Самое ценное, что есть у вас — это вы. И не думайте, будто я повторяю прописную истину — в вас-то она пока “не прописана”!
— Иногда хочется, чтобы рядом кто-то ходил. Говорил. Не всегда, даже очень редко, но… — я закашлялась и отвернулась.
— Это ничего, это пройдет, вы же женщина… Прежде всего — женщина, и не отпирайтесь, не отпирайтесь… Вы только не делайте, главное, противного вашей душе. Или пишите “до востребования” — нам тоже приносят почту… Правда, мне — только от вас. А у вас, признаться, очень красивые, выпуклые письма — даже не представлял о существовании подобных… У вас доброе сердце! Позвольте поцеловать вашу руку… Я благодарен вам за само ваше существование… Даже за этюды, как вы пишите, “под пиво”. Хотите, я сыграю вам?
Через мгновение половину моей комнаты уже занимал огромный концертный рояль. Шопен сказал:
— Помогите открыть крышку, — и в тот же момент открылась крышка моего пыльного гроба. Я встала из гроба и огляделась: то, что называлось когда-то жизнью, являлось как раз состоянием прямо противоположным.
— Фридерик! — только и смогла произнести я. — Фридерик!
Он тем временем начал свой первый, до-мажорный этюд. Искристые пассажи напомнили мне золотые брызги забытого Совершенного Чувства — я обретала искомое; но искомое это не являлось как восточной мудростью, чувства — умеряющей, так и не-восточной, чувства — убивающей.
А он играл, и я сама становилась одной из золотых искристых капель — тем самым искомым, которому нельзя найти определения в мире вещей и “нормальных людей”. Я переставала быть “тенью”; теперь я знала наверняка — чувствовать можно только так.
На последнем аккорде я еще не уверилась в желании своего невозвращения “туда”. Но “там” нет такой музыки, нет такой любви; нет “там” и Шопена: только инфляция и менструация там, а Шопена — нет!!
— Не уходите… Не уходите же… Прошу… Я не смогу… Возьмите меня… с собой… — умоляла я.
— Это от меня не зависит, увы, — грустно улыбнулся Шопен. — И… вы еще не сделали, насколько мне известно, самого главного. Как только вы это сделаете, вас сразу заберут, смею уверить.
— А что это — главное? Какое оно?
— У каждого свое. Каждая машина — или тело, как угодно — действует исходя из заложенной в нее — или в него — программы. У меня, например, было четыре баллады… Прощайте же, да будьте здоровы! — сказал Шопен и, раскрывая зонт, перешагнул через подоконник и поднялся в воздух.
— Но… — начала, было, я.
— Прощайте! — донесся откуда-то сверху голос Шопена. — И помните: вас заберут, как только вы сделаете самое гла…
* * *
Коран учит, что по своей природе люди корыстны и ненасытны, поэтому рай открыт лишь тем, кто соблюдает заповеди, верит в Страшный суд и не прелюбодействует, живя только с женами или наложницами. Те же, кто помимо жен и наложниц живет с другими женщинами, нарушают заповеди Аллаха, поэтому в рай не попадут.
Впрочем, при чем Коран, если у меня не было жен и наложниц? Так и скажу об этом Шопену в следующий раз.
2000