Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2006
Сундук, на котором спал Роман, был недрист, хотя в недрах его никогда ничего не хранилось, поэтому при простукивании он отзывался безнадежно-гулким звуком, будто жалуясь на судьбу.
Куполообразный, он по всему обхвату был обит медными полосами, а выпуклые шляпки гвоздей были величиной с дамские часики. Днем его укрывали полосатой вязаной попонкой, под которой сундук прятался и делал вид, что его не существует, но к ночи оживал, и когда Роман укладывался на него, нельзя было с уверенностью сказать, кто кряхтит: сундук или Роман.
Стоял сундук прямо напротив постоянно задернутого кисейной занавесью косого окошка, выходившего не на двор и не на улицу, а так — в какой-то проулок, название которого все давно позабыли, кроме почтальона, никогда здесь не появлявшегося. Над сундуком висели кошачьеглазые ходики. Под их тиканье лучше спалось, хотя иногда гиря неласково опускалась Роману на голову.
Сам Роман, конечно, никогда не надумал бы такого: спать на сундуке, да еще с покатой крышкой. Как всегда, все решила Нинка, якобы вычитавшая в каком-то медицинском журнале, что это полезно. “Иначе будешь как восточная женщина”. — “А какие они, восточные женщины?” — задумчиво спросил Роман. “Такие же, как восточные мужчины”, — отрезала Нинка. И весь разговор.
Не знаю, как ему удавалось не скатиться и не грохнуться обо все-таки достаточно жесткий пол, не понимаю, как спанье на сундуке отразилось на внутренней жизни Романа, но явно это упражнение помогло ему развить бытовую и надмирную устойчивость — так, что, просыпаясь, он чувствовал себя не просто хорошо отдохнувшим, а настоящим Колумбовым яйцом.
Можно предположить, что со времени ночного переселения Романа сны его тоже как-то изменились, ну хотя бы стали цветными. Не скрою, отношение Романа к цветным снам было стыдливое. Во всяком случае, когда при нем разговор заходил о цветных снах, ему становилось неловко, не за себя, конечно, а за рассказчика, но ведь стыд за другого куда стыднее, чем за самого себя, и Роман густо розовел.
Его цветные сны спали на полу, рядом со шлепанцами.
Тем летом Роман особенно настойчиво приглашал меня погостить. “Ну, хотя бы на недельку, дней на пять…”
Принять решение всегда трудно потому, что принимать его должен ты и только ты. Ольга, я знал заранее, скажет “конечно, поезжай” и еще добавит “надо иногда побыть одной”, и я соглашусь, причем отнюдь не из вежливости.
Лето было дождливое, и я представлял, как мы молча стоим с Романом над Волгой и смотрим на разбегающиеся по воде круги.
Но принятие любого решения может зависеть от моментального порыва. Так оно и вышло.
Часов около трех я ненадолго оторвался от работы, чтобы собраться с дальнейшими мыслями и подышать животом, — и вдруг пасмурный вид из окна показался таким донельзя надоевшим, что его захотелось моментально отлепить, отодрать, как корочку на еще не зажившей ранке, и я обрадовался приглашению Романа как случайно найденной, завалявшейся в кармане старого пиджака денежке. Телефон его был у меня в ежедневнике, под рукой, и я не откладывая позвонил.
Не думайте, что, когда вы наконец согласитесь на долгие уговоры, это автоматически вызовет бурю восторгов. Отнюдь. Человеку всегда надо дать возможность сориентироваться. Вот и Роман сначала даже как бы и не понял, о чем речь, и только потом в голосе его начали проступать удивленно-радостные нотки, и сам он уже явно думал о том, какую зубную пасту купить дорогому гостю…
Дождливое, сказал я, да, но в промежутках между ливнями воцарялась такая безжалостная духота, что казалось, воздух можно резать ломтями. Впрочем, какая только чепуха не взбредет в голову, когда едешь в переполненном метро, где некуда спрятать взгляд, поэтому я не отрывал его от таблички, оповещавшей о том, что “если в вагоне номер… будет замечен… или услышаны посторонние звуки: стук, скрежет, гул…” Короче, известите машиниста нажатием соответствующей кнопки, а уж он разберется.
Из железнодорожных касс я выходил уже успокоенный. В бумажнике лежали билеты туда и обратно, что вселяло хотя бы малую толику оптимизма. Листок, на котором был записан предназначенный для кассира текст, я поскорее смял и выбросил. Почему-то он наводил на мысли о стакане с водой, куда кладут на ночь зубы.
Опять стало накрапывать. Пораспускались зонты. Только Кутузову с Барклаем дождь был нипочем.
Мне повезло: в оба конца достались нижние койки, правда, обратно — только боковая, но Бог с ним — одну ночь перебьюсь.
А как я в детстве любил — нет, обожал! — ездить в поезде. Мы, семьей, обычно занимали целое купе, и я, стремясь забраться на самую верхотуру, выпрашивал у родителей разрешения устроить себе логово в багажном отделении над коридором. Забравшись туда, я испытывал чувство бесконечной отделенности от всего, проносящегося по ту сторону купейной двери. Это аквариумное бытие было сладостно, как крепкий сон. Но стоит мне теперь представить себе этот узкий, душный лаз, так хоть вопи от ужаса, а тогда — ничего, нравилось.
Сидя на своем месте у окна и демонстративно выставив перед собой три бутылки крепкого пива, я частью невольно прислушивался к байковым разговорам двух склонившихся друг к дружке бабенок — как все-таки быстро успевают сходиться наши люди, — частью глядел на неподвижный, а потому бессмысленный перрон, на провожающих с провожающими лицами.
Примостясь на боковом сиденье, темноглазый проводник в сдвинутой на затылок фуражке выдавал белье. “Брать будете?” — спросил он меня. Я опять-таки мысленно обратился к детству, но не нашел там ничего похожего и, приняв из маленьких волосатых ручек чуть влажные простыни с черными иероглифами по углам, бросил их рядом с собой и открыл пиво.
…По всем хорошо известным причинам утро перед прибытием поезда — самое неприятное время, но главное — заранее морально подготовиться, и тогда можно делать все, как бы ничего не видя и не слыша. И все же один раз сердце у меня екнуло из-за сущей в общем-то ерунды: “А вдруг я не узнаю Романа?” — подумалось, и каково же было мое облегчение, когда я узнал его с первого взгляда среди толпы встречающих, да и как было не узнать его в обратную сторону фигуру. Не было в нем прямых линий, а все как-то волнообразно распространялось в разные стороны, начиная от вывернутых ступней до запрокинутой головы, и — улыбка, конечно же, неподдельная, румяно-сундуковская, смущенно-радостная улыбка!
Пройдя через несколько турникетов и полутемных залов, полузаполненных полусонными ожидающими, мы оказались прямо в зеве “Привокзальной” станции нижегородского метрополитена. “У вас почем жетоны? — спросил Роман, выгребая из окошка кассы горсть медных кружочков. — А у нас всего по пятерке… Может, перед отъездом купишь для экономии?”
И не только жетоны оказались здесь дешевле. В вагоне было просторно, сам воздух казался разреженнее, и вообще всего было меньше, и тут я понял, что наконец-то приехал.
“Здрасьте, а вот и я”. — Нина возникла в дверях в какой-то невообразимой кофте, юбчонке и черных гольфах, доходивших как раз до острых белых коленок, покрытых гусиной кожей. Увидев меня, она не удивилась не потому, что наверняка знала о моем приезде, а потому, что за долгие годы работы в школе научилась вообще ничему не удивляться. “А я вам капустку принесла”, — имелось в виду, что у нее на работе сегодня выдавали деньги, и для пущего правдоподобия Нина привстала на носки и по-заячьи сложила на груди сухие лапки.
Роман ее и любил, и побаивался — учительница все-таки, пусть и рисования, пусть и в младших классах. Оба эти чувства выражались на его физиономии одновременно, отчего за него становилось радостно, а за себя почему-то обидно.
…Но трогательная эта сценка произошла уже позже, много позже. Вообще, надо сказать, Нижний очень живописный, а главное, странный город: проехав на метро до самого центра, мы с Романом вдруг оказались перед глубоким обрывистым оврагом, заросшим какими-то кущами, по дну которого протянулся узкий, в две доски, мостик. Пройдя по нему, мы очутились в необычном подобии Диснейленда, только вместо разноцветных павильонов и замков здесь стояли простые деревенские избы, и было по всему видно, что Макар сюда телят не гонял. У Романа тоже была своя избушка — хоть и с покосившимся крыльцом и съехавшей крышей, но — лубяная. В сенцах необычайно приятно, прохладно пахло мелиссой.
Я не спеша, с чувством проведшего ночь в поезде человека, умылся, побрился перед классическим осколком зеркала, и мы отправились на базар, где Роман, неожиданно преобразившись, словно попав на научную конференцию, стал придирчиво, нахмуренно отбирать помидоры и баклажаны. Так мог вести себя только человек, уже седьмой год тщетно штурмовавший кандидатскую диссертацию.
“Так и я про то же. Пошли, поговорим серьезно”, — и Нина увлекла Романа в сенцы, плотно прикрыв за собой дверь.
Не знаю уж, хотя и догадываюсь, о чем они там шушукались, но после этого Нина вернулась в комнату одна, а Роман загадочно исчез.
Тишина кругом стояла необычайная, и вся комната была насквозь залита самым безмятежным на свете ранним вечерним солнцем.
“Хочешь тебе своих сорванцов покажу?” — спросила Нина, усаживаясь на скрипучий стул и одним движением — в крошечной комнатушке все было на расстоянии вытянутой руки — доставая из-за комода большую картонную папку. Пока я смотрел рисунки, она твердила, что все дети до десяти лет гении. А потом это само собой кончается. Отчасти из вежливости, отчасти из нелюбви к подобным темам я промолчал, хотя про себя подумал, что если и не гении, то уж точно не шарлатаны.
“А это мой любимый, — затаенно-восторженно произнесла Нина, одергивая юбочку. — Называется “Дом, в котором мы живем””, — и, помедлив, протянула мне ватманный лист, на котором был изображен правильный прямоугольник дома с одинаковыми окнами с одинаковыми занавесками, жить в котором мог бы разве что сумасшедший.
Оставив меня одного, Нина упорхнула по хозяйству в соседнюю кухоньку, я же, делая вид, что рассматриваю рисунки, больше косился в окно на стоявшую прямо напротив Романовой избушки двухэтажную синагогу. Хотите верьте, хотите нет, но это была именно синагога. Растянувшись почти во всю длину храма, перед ней стоял белый лимузин, возле которого о чем-то размахивали руками двое представителей древней конфессии.
Но тут в сенцах заскрипело, и на пороге появился улыбающийся Роман с двумя бутылками местной водки “Отдохни!”.
Как я и предвидел, наступил момент, когда мы с Романом оказались стоящими над Волгой и молча курили. Лениво накрапывал теплый дождь. И почти сразу высыхал. Наверное, это я привез с собой плохую погоду, потому что в первые два дня так парило, что мы даже собирались искупаться.
Мы только что вышли с лекции-экспромта, во время которой Володя Климычев читал своих знаменитых “Рыбок”. Все вроде бы прошло нормально, но отчего-то настроение было пасмурное — может, потому, что вечером мы были приглашены к тем же Климычевым, где ожидался большой сбор и обязательно надо было что-то говорить, а сказать было решительно нечего. Ну, повыпендривался в свое время человек…
Завтра я уезжал, а вспомнить, как ни злись, было почти нечего. Вот оно, вот оно, это странное свойство памяти: с женской привередливостью выхватывать детали, забывая о том, что их соединяет и требует не меньшего внимания — а может, вовсе и нет ничего такого соединительного, а только детали — незаретушированные временем мелочи — и есть? Ну, таскались по городу, бегали по каким-то сундуковским делам, связанным с диссертацией, в промежутках, полуошалевшие, пили пиво. Мало, мало…
Мы курили “Беломор” из моей, питерской пачки, прикрывая ладонью, чтобы не замочил дождь, без того без конца тухнувшие папиросы.
“Слушай, Роман, — спросил я, чтобы придать хоть какую-то вескость моросящим минутам, — ты веришь в Бога?” — “Немного, — моментально откликнулся он, а потом, по обыкновению подумав, добавил, мешая слова с дымом: — Чтобы увидеть сон, надо сначала уснуть”.
И вы знаете, после этого более чем краткого диалога нас обоих вдруг обуял такой азарт добра, что по дороге к Климычевым, в промежутках попивая под дождем пиво, мы подавали без разбора всем нищим, случавшимся нам по дороге.
Когда мы вышли от Климычевых, транспорт уже не ходил, и пришлось взять такси. В гостях мы оба, главным образом я, долго несли какую-то лажу, но теперь от этого не только не было стыдно, а даже стало как-то легче.
Дождь не прекращался. Мало того — успел разойтись и стал холодным и неприветливым. Оказалось, что Нижний не только живописный и странный, но еще и огромный город. Во всяком случае, ехали мы бесконечно долго.
Наконец машина остановилась. Таксист выключил счетчик и включил свет. Я полез было за кошельком, но Роман жестом остановил меня и вытащил из внутреннего кармана пиджака бумажник, в котором лежала пачка денег — толстая, как в гангстерских фильмах.
Откуда? Ведь у него же еще даже диссертация не написана, по холопству, — несколько бессвязно пронеслось у меня в голове. Однако Роман совершенно невозмутимо отслюнявил несколько бумажек и спрятал деньги обратно.
Мостки стали скользкие, и пару раз я чуть не упал. С противоположной стороны оврага были видны горевшие в слободке редкие огни. Синагога стояла темная.
Сидя за столом, за лампой под зеленым абажуром, Нина что-то писала в большую тетрадь — наверное, готовилась к завтрашнему уроку. Она посмотрела на нас поверх сдвинутых на кончик носа очков “следовательским” взглядом, так что мы оба мигом протрезвели, но тут же вновь уткнулась в свою писанину, даже слова не сказав, а только выразительно махнув рукой.
Когда она отвернулась, Роман потянул меня за рукав, в дверь, за которую я никогда не заглядывал, да и он не особенно приглашал. Сначала мы оказались в кромешном мраке — комната была без окон, — но Роман быстро нашарил выключатель, и из-под потолка брызнул такой яркий свет, что я на мгновение ослеп и почувствовал себя совершенно голым.
Прозрев, я обомлел. Вся комната была уставлена противнями с марципанами. Слово пришло не сразу, потребовалось еще несколько секунд, чтобы пробуравить память, но сомнений быть не могло — это были именно марципаны и ничто иное: принцессы, русалочки, черепахи. “Вот мое царство, — не без гордости произнес Роман, — и источник… — Он щелкнул себя по карману. — Где-то прочитал, потом сам…”
Но конечно, конечно, не все шло на продажу (хотя и “напротив берут”, не преминул уточнить Роман). На застекленной полочке были выставлены шедевры, реализации не подлежавшие. Мне особенно запомнилась балерина в воздушной пачке. И верно, и правильно: не то иначе распродашь — и все покажется сном.
Прощание получилось короткое. Вокзальная суета и похмелье не способствовали изъявлению чувств. Слава Богу, хоть дождя не было. Пять проведенных в Нижнем дней бесследно, как один, растворились в сиюминутной суете. Не знаю, как у Романа, а у меня было чувство, что я выполнил какое-то важное задание, и у меня гора свалилась с плеч.
Мы долго стояли перед выходом на перрон и готовились к дружескому рукопожатию, как вдруг я заметил на противоположной стороне площади белый лимузин. Высунувшийся из него мужчина в ермолке что-то крикнул и махнул рукой. Роман обернулся и помахал в ответ.
“Ладно, не поминай лихом”, — сказал я, стараясь не думать о лимузине, все казалось, что, сплавив меня, Роман подойдет к машине, услужливо распахнется дверца… “Да чего там, все путем. Пиши почаще…”
Когда я, затарившись пивом, влез в вагон, то увидел на боковом месте все того же проводника, выдававшего белье. “Брать будете?” — спросил он.
Ночью я проснулся оттого, что мы стоим. Именно этого — ночной остановки и пробуждения — я боялся больше всего, потому что знал, как трудно будет заснуть снова.
Вагон храпел и ворочался. Ослепительно синий прожектор разрезáл наш поезд, как сварочная горелка.
С вечера-то уснуть было просто. Во-первых, я хорошо хлебнул пива, а во-вторых, для сна главное — найти правильную позу, и тогда засыпаешь автоматически. Но сейчас сознание, попавшее в ловушку, как жук, посаженный в стеклянную банку, безуспешно карабкалось по стенкам и вновь и вновь соскальзывало вниз, не в силах преодолеть прозрачную преграду.
И тут меня выручили викторины, ну знаете, эти дурацкие телевикторины, когда развязный ведущий, размахивая корзинкой с призовой парфюмерией, задает зрителям вопросы один другого глупее, ну скажем: где зимует медведь: а) в землянке; б) в берлоге; в) в пятизвездочной гостинице. Куда попалась золотая рыбка: а) в невод; б) в сеть; в) в сачок. Что нужно бросить в лицо противнику, чтобы вызвать его на дуэль: а) лассо; б) камень; в) перчатку. Какой балет написал Чайковский: а) Лебединое море; б) Лебединое озеро; в) В лягушачьем пруду.
По вагону прошел бессонный проводник. Я повернулся лицом к стенке и сделал несколько глубоких вдохов и выдохов.
И кому понадобилось издеваться над народом? Да еще так бесстыдно. Для меня это было вечной загадкой. Но вот вам, пожалуйста, во всем, оказывается, есть смысл, и, перебирая в памяти идиотские вопросы и тихо фыркая, я незаметно уснул, погрузившись на дно лягушачьего пруда и не выпуская из рук призовой корзинки.
В любом возвращении есть нечто царственное, и я чувствовал себя таким, катя по Литейному в пустом после часа пик, залитом солнцем троллейбусе, раскинувшись на сиденье и по-дружески обнимая стоящую рядом сумку с купленным на Московском вокзале пивом. Теперь время двигалось слаженно и безостановочно.
Рано утром мы опять мучительно долго стояли, и дети с верхней полки, несмотря на бабушкины окрики, расстреливали меня из световых пистолетов и кричали “убит! убит!”, но это было давно.
Нет, правда, что-то царственное, и эта венценосность не покидала меня, пока я шел от остановки до дома, петляя по дворам, поднимался в лифте. Вставляя ключ в замочную скважину, я едва не испытал сладостное содрогание.
Ольга, которая обычно в это время еще дрыхла, сразу же вышла мне навстречу, затягивая кушак халата и по-кошачьи зевая.
Мы расположились на кухне. “Ну как съездил?” — “Нормально”, — ответил я, и еще раз поднялась во мне эта пенная волна счастья, что вот — съездил и наконец вернулся. “Слушай, — сказал я, наливая пиво и приготавливаясь к долгому, обстоятельному рассказу, — выключи свет. Зачем он сейчас?”
Лениво поднявшись, Ольга выключила лампу, но темнее от этого не стало. Это был просто солнечный свет.
“Враг капитала”
Пока девочка одевалась, она, застегивая пальто, прошла в комнату. Каблуки стучали по скрипучему паркету. Ломило виски. В комнате было темно. С утра вообще было темно, и становилось все темнее. Она открыла фортку, поставила сумочку на стол и стала рыться. Высыпала мелочь. Двигая оттопыренным средним пальцем, пересчитала монеты и ссыпала обратно. По радио передавали, что погода портится. “Зонтик возьми! — крикнула она в прихожую. — Зонтик возьми. Слышишь?” Бумажные деньги лежали в паспорте. Накануне получила от свекрови, разменяла десятками, и вышла толстенькая пачка. Цветы? Нет, в конце концов, цветы — мужское дело. И вообще лучше переложить во внутренний карман, а то порежут сумку, как у Тони. С ними всегда что-нибудь похожее случается, сначала с одной, а потом с другой что-нибудь в том же роде. Сквозняк с шелестом сдул на пол письмо. Поднимая, она искоса, чуть не с опаской, взглянула на диван и оперлась коленом на подушки. Скрипнули пружины. Скрипят. Сегодня утром, когда она просыпалась и в голове мелькали мысли, большие и маленькие, ей вдруг припомнился один случай, причем с такой ужасной, спокойной откровенностью, что ей сделалось не по себе. И главное — не было сил противиться, как будто ей показывали кино или читали книгу, а она не могла ни закрыть глаза, ни заткнуть уши. Письмо начато позавчера, на большом листе в линейку, с двумя дырками, выдранном из американской конторской книги, которые завезли на работу. В темноте буквы, казалось, шевелятся. Письмо подвигалось с трудом, но все-таки удавалось “ты”, а дальше легче будет.
Веревочный половик на лестнице полусгнил. Торчали сырые лохматые веревки. Из подвала поднимался парок, стелился по ступеням. Воздух на улице тоже был туманный, парной, но свежий, и она вдохнула глубоко, жадно, как откусила.
Из-за угла, испугав, бросилась под ноги знакомая собачонка, с черной шелковистой шерстью, черными глазами навыкате, и стала ластиться, юля и виляя. “Мам, давай собаку заведем!” Опять за свое. Знаешь, сколько теперь собаки стоят?” — “Давай эту возьмем”. — “А кто, ты за ней ухаживать будешь?..” Вот так, и нечем крыть. Собачонка, не держа зла, убежала за котельную. Все равно ее там старухи кормят.
Ноги скользили по влажным, блестящим листьям. От “Океана” потянуло знакомым запахом, и привиделись скользкие рыбы с красными плавниками. Нет, лучше фрукты. Много разных.
“Мам, а куда мы пойдем?” Действительно, куда? Угадала. Они стояли на углу Большого. Большой шумел и толкался, как вода в Днестре, где они купались и брызгались летом. Направо были сливы, налево — дыни у метро. Слава Богу, заговорила, а то все шла и молчала, дулась из-за собачонки. Господи, почему все так поделилось: ей одни капризы, а с отцом — строгая, подтянутая, торжественная; запрутся в маленькой комнате и читают вслух, шушукаются. “Пойдем на площадь, я вчера в коммерческом персики приличные видела”. Слава Богу, мир. “Ну что там у тебя опять с математикой? Забыла, сломала? Не надо было ломать!” — “Да я не сломала, а забыла!” Машка все фыркала на математичку. Она для виду ругала, а про себя представляла училу — толстую, в седых кудельках — и думала: “У, стерва!..”
Вчера, когда Машка уже кончила перезваниваться, позвонили. Кто-то молчал. Она стояла, с наслаждением пропитываясь этой тишиной, чувствуя, что молчать будут долго и можно не спешить. Во дворе заводилась и глохла соседская машина. “Кто? Ну говорите”. Тишина изменилась, сдвинулась, но продолжала молчать. “Приходите завтра в семь, — неожиданно для самой себя, словно в каком-то озарении сказала она. — Гатчинская семь, квартира двенадцать”. И осторожно опустила трубку.
“Пошли, дружочек. Руку давай”. Они перешли проспект и пошли к площади. Попались сливы — не очень, но по два пятьдесят. В любом случае надо было брать, потому что дальше слив уже не будет. Они встали за старухой, которая трясла головой и, обернувшись, посмотрела жидкими глазами. У “Орбиты” жарили шашлыки, вился дымок, а наверху, под тентами, за витым столиком сидели двое грузин, курили и поглядывали вниз, на очередь. Пьяная торговка, похожая на Тоню, шмыгала носом и сдувала со лба челку. На асфальте вокруг валялись затоптанные сливы.
Тоже вчера была на работе. Не выдержала — уж больно свербило посмотреть, как там после того, как она “сделала” начальнице. Доехала с комфортом — подбросил частник.
Ветер во дворе гонял листья. Они шуршали и подпрыгивали. На одной из пустых скамеек сидели двое, она — нога на ногу, так что были видны ляжки. На плечо ей слетел лист, она стряхнула и засмеялась. Броневик стоял маленький и смешной. На сером носорожьем боку красненькими буквами — “Враг Капитала”. “Какой же ты смешной, — хотелось его погладить, — романтик”.
Дядя Валя, вахтер, прохаживался среди колонн, разминая поясницу. Ей тоже захотелось так походить, кряхтя и ковыляя, — размять ноющий холодок, с утра зудивший где-то внизу живота. “Василий Петрович, я вам принесла”. — “Спасибо, дочка”. — “А Борис Викторович сегодня работает?” Ей ли не знать. Но опять не могла удержаться, отказать себе в этом произнесении. По слогам, каждую букву — Борис Викторович.
На чердак в бухгалтерию вела винтовая лесенка, по которой ей нравилось забираться: казалось, что она королева и кто-то крадется сзади. Подойдя к двери, она выдохнула и вошла, улыбаясь: “Здравствуйте, Валентина Прокофьевна”. На месте начальницы сидела Тоня и курила: “В больнице Валентина. Вчера увезли по “скорой””. Она опустила глаза, посмотрела на выглядывающий из-под пальто край юбки в цветочек, пошевелила острым носком сапога. “Ну знаешь, — вдруг на секунду разозлившись, вскинулась она на себя, — если каждому уступать… Сама напросилась”. А ведь она честно хотела разойтись, но попробуй: сидят стол в стол, грудь на грудь. Да еще такая идейная тетка. Пришлось “сделать”.
Тоня принесла большую желтую пачку индийского, и сели пить чай. В комнате стало как-то свободнее и не так, как было. “Ну что, когда мышь-то уволится?” Осталась на радостях, а потом стало как-то нехорошо и страшновато. Захотелось одернуть Тоню, но она еще была ей должна сто пятьдесят и задумалась, что бы такое сказать. Не слишком категорично? Нет: “Марик! Сравнила! Не-ет. Марик, он все “у” да “у”, а тебе надо, знаешь, мужика…” Вот так. Пусть не думает.
Так загляделась на синюю кофту в витрине “Борея”, что про все забыла. “Мам, я по-большому хочу”. Нет, дороговато. “Потерпи, девочка, потерпи”. Вдруг сверху что-то загудело, все ближе, громче, некуда бежать. “Мам, что это?” Фу ты, как напугала. “Вертолет, детка, вертолет”. А частник, когда высаживал, сказал: “Выходите за меня. С детьми возьму”. Тут надо было улыбнуться.
У входа в коммерческий стоял лоток. “Эй, дэвюшка! Бэри хурьма, хороший!”
В магазине — душно, битком. Откуда они все? Вчера еще никого не было. Она встала так, чтобы видеть девочку, оставшуюся на улице жевать хурму. Да, забыла рассказать Тоне про кино: старый Мастроянни скакал на деревянном коне в ночной рубашке. Но все равно — улыбка у него!..
Тетки рылись в персиках и ругались с продавщицей. Машка давно съела хурму и, распластавшись на витринном стекле, строила рожи. Она строго покачала головой и улыбнулась.
Вся взмокла, и снова заломило виски, но было даже приятно вот так стоять, париться, слушать хитрую ругань, а самой тайком растить в себе пунктик. Все думала — на кого же он похож? А оказалось — на Семена Дежнёва. Увидела портрет в учебнике по географии.
Кто-то быстро, ласково притиснулся: “Почем персики, девушка?” Она обернулась и близко-близко увидела прижатые уши, рыжий волос и четкую парикмахерскую ухмылку. Он покопался в ней глазами и отпустил. Она снова пересчитала деньги. Да что, в конце концов, жмотиться. Нажать на свекровь, путь дает еще. Муж уехал далеко, где ему было хорошо, если бы не бешеная ревность, брызгавшая из писем. Она закрывала глаза и чувствовала это. Приходил он всегда некстати; в основном сидел, курил, но если уж начинал говорить, то она умирала. Но после режиссера совсем притих, даже жалко стало, чисто по-человечески. А режиссер появился как-то неожиданно — знаменитый, толстый. (Девочка как раз в то время стала ей совсем непонятна.) Выучил кота по-русски: по-итальянски и по-китайски тот уже умел. А она была тогда в коричневом вельветовом костюме под мальчика.
“Посидите, поиграете”, — уговаривала она дочку, когда вернулись домой со сливами, персиками и дынями от метро, желтыми, пахучими, светящимися. “Поиграете, а я за тобой зайду. А Сусанна Кузьминична будет пироги печь”.
“Значит, Сусанна Кузьминична, пусть они посидят, поиграют, а я за ней сама зайду — часов в девять”, — говорила она, глядя прямо в глаза соседке. Выпустила неподатливо-безвольную руку и подтолкнула девочку вперед: “Вернешься — будем мыться”.
Она включила рефлектор и почувствовала, что день только начинается. За окном в темноте шуршал дождь. Она переоделась и пошла на кухню — мыть фрукты и готовиться. Окатила горячей водой сливы и персики, выложила их вперемешку. Они лежали разноцветной горкой, все в капельках и такие красивые, что она решила больше ничего не делать, ни к чему не прикасаться. Пусть все будет как бы само собой, случайно. Да и, может, ей все это примерещилось: звонок, Семен Дежнёв.
Забравшись с ногами на диван, она пододвинула лампу и стала листать книгу. Да, вот оно, то место, где она вчера остановилась. Между страниц запал волосок. Она сдула его, и одновременно в дверь позвонили. В ней как будто сразу включился рефлектор, и пока она шла к дверям, размахивая полами халата, чувствовала, как тает в ней застоявшаяся утренняя стылость. “Сейчас”. За дверью, как в анекдоте, стоял муж. Она даже ни на секунду не задумалась над тем, как это он приехал, как и почему здесь оказался. Молча, машинально посторонилась, и перед глазами замелькали светящиеся мушки, как после того, как долго стоишь внаклонку. Муж разделся, прошел на кухню. Она вернулась в комнату, опустилась на диван и с тоскливой, жуткой неотвратимостью представила все, что сейчас будет: как он будет сидеть на кухне и занудно курить, а потом, потоптавшись, войдет в комнату, скажет: “Слушай!” — и назовет ее полным именем, от чего одного ее уже начинало колотить, и вдруг она увидела саму себя, всю с ног до головы, нелепую, в нелепом халате, и — близко-близко — свое бледное рыбье лицо. Большое, скорбное.
Пепельница
Котенок прыгнул кассирше на шею. Котенок был рыжий, болезненный и тощий. Шея кассирши, усыпанная веснушками, в складочку. Ввиду немногочисленности посетителей она читала газету и вдруг, оторвавшись, сказала, глядя в упор на Павла Матвеевича: “Гамзатов умер”. “Как обычно, — ответил тот, — полкирпичика и половину городского”. Кассирша, пробивая чек и копаясь в сдаче, негромко напевала: “И в том строю есть промежуток малый…” Котенок пригрелся у нее на плече и задремал.
Всю дорогу от работы до дома Павел Матвеевич ехал на метро. С одной пересадкой, на Технологическом. Путь получался неблизкий, почти через весь город, и можно было подумать о разном. В последнее время Павла Матвеевича особенно угнетало то, что институт, где он работал, как-то обезлюдел. Павел Матвеевич уже, конечно, успел привыкнуть к этому, но угнетенность не проходила, так что получалось, что он привык к своему угнетенному состоянию.
Труднее всего было смириться с тем, что как-то незаметно исчезли все симпатичные девушки. Не то чтобы Павел Матвеевич был бабник, но все же ему все чаще приходило в голову, что “без женщин жить нельзя на свете, нет”.
Первой ушла библиотекарша. Она занималась бальными танцами, носила мини, и все мужики ходили смотреть. Особенно когда надо было достать книгу с верхней полки, и ей приходилось забираться на деревянную лесенку, сколоченную институтским столяром и алкашом по совместительству. А что без нее библиотека? — Козлодерка.
Но сегодня на общем безрадостном фоне мелькали мысли о дне рождения брата. День рождения был завтра. Брат, Антон Матвеевич, на десять лет младше Павла, так что исполнялось ему ровно 45. Круглая дата, и, наверное, подарок должен был быть какой-то особенный. Однако Павел Матвеевич почти не сомневался, что с тех пор как нас окунули во всеобщее благоденствие, проблем с подарком не будет. И не ошибся.
В ларьке напротив метро, где поневоле разбегались глаза, ему сразу приглянулась пепельница. Брат младший, несмотря на увещевания брата старшего, курил, и курил много, так что с функциональной точки зрения подарок уже себя оправдывал, хотя и мог рассматриваться как послабление. Кроме того, Павел Матвеевич любил прочные, массивные вещи, а пепельница была как раз такая: круглая, большая, без вычур, из толстого стекла. А ведь что в подарке главное? Главное, чтобы он нравился тебе самому, а иначе — какое удовольствие? Павел Матвеевич, не колеблясь, указал на пепельницу, и продавщица завернула ее и любовно перевязала трехцветной лентой с бантиком.
Всю дорогу до Фурштадтской Павел Матвеевич, положив сверток в карман, не без приятности ощущал, как пепельница оттягивает полу пиджака, причем к силе гравитации эта тяжесть не имела никакого отношения.
Брат с возрастом начал чудачить. Например, под прикрытием младшей дочери завел белую ручную крысу. Когда Антон в первый раз, незаметно подкравшись сзади, посадил Рэму на плечо Павлу Матвеевичу, тот даже не успел крикнуть, а только дернулся, как ударенный током, так что крыса шмякнулась на пол и, мелькнув розовым хвостом, юркнула обратно в клетку. Гадость!
У самого дома Павлу Матвеевичу попался навстречу знакомый молодой человек — сын его одноклассника, ставшего очень-очень высокопоставленным эрмитажным чиновником. Молодой человек — Паша, тезка — был очень бледным и круглый год ходил в черном борсалино. Но не это главное. С недавних пор Павел Матвеевич стал замечать, что большинство людей вокруг жило, как бы постоянно беря разбег. Ускоряясь. Поэтому у них был шанс, которого не было у него, и эта мысль постоянно точила Павла Матвеевича. И надо же, в молодом Паше тоже не было никакого ускорения, отчего Павел Матвеевич чувствовал в нем родственную душу.
Дома жена лежала на диване и делала вид, что читает. Чтением ее старался непосредственно руководить муж, но дело шло туго. А ведь все было от чистого сердца, он искренне хотел привить своей Танюше хороший вкус, потому что до смерти боялся однажды увидеть у нее в руках какой-нибудь роман Дарьи Донцовой, и ему все мерещилось, что она прячет его под подушкой.
“Ну что, купил?” — нетерпеливо спросила жена, и когда улыбающийся Павел Матвеевич достал сверток, все объяснил и попросил не разворачивать, чтобы не испортить красоту, только разочарованно протянула “ну-у!”, но Павел Матвеевич, не смущаясь, прошел на кухню и стал разогревать свою любимую лапшу “Доширак”.
Однако, странное дело, любимая лапша сегодня почему-то казалась совсем безвкусной. Павел Матвеевич жевал, ломая голову над этим явлением, как вдруг с каким-то неприятным чувством в животе — такое, наверное, бывает при завороте кишок — понял, что пепельница, особенно после разочарованного “ну-у!” жены, настолько нравится ему самому, что у него нет никакого желания дарить ее Антону.
Словом, он промаялся целый вечер, и решение пришло только ночью, когда, выйдя босиком на кухню, Павел Матвеевич развернул сверток с пепельницей и, чувствуя, как тяжело и успокоительно она легла в руку, осознал, что решение бесповоротное. “Ладно, — уже как-то сладко предательски подумал он. — Подарю альбом с Марокко”. И действительно, альбом как-то лучше сочетался с белой крысой.
На цыпочках прокравшись в коридор, он вытащил из стеллажа прекрасный марокканский альбом, выпущенный в Польше — позолота мечетей, уличные базары, стоптанные туфли чуть не пахли, — и, промучившись над дарственной надписью, криво накарябал вперемешку какие-то казенные и прочувствованные слова, и от сердца отлегло.
Следующий день прошел как под копирку. Ехать до брата было недалеко, а на маршрутке так и вовсе раз плюнуть.
Вечером, пока жена прихорашивалась, Павлу Матвеевичу было плохо. Вчерашнее казалось бредом. Уединившись на кухне, он положил перед собой пепельницу и альбом и долго и бессмысленно переводил взгляд с одного на другое. Наконец полез в мусорное ведро, трясущимися руками вытащил, слава Богу, не запачкавшуюся бумагу и ленточку, упаковал, как смог, а альбом потихоньку поставил на место.
По дороге их прихватило дождем, но маршрутка остановилась у самой парадной, так что вымокнуть они не успели.
Волнения оказались напрасными: пепельница так понравилась Антону, что и Павлу Матвеевичу стало радостно. Единственное что, уже за столом, разомлев от водки, он все никак не мог решить, что же теперь делать с подписанным альбомом?