Глава из романа
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2006
Приезжая домой на каникулы, она не любила отвечать на вопрос о том, где она учится: это в большинстве случаев вызывало полное непонимание у соседей на улице — продавщиц центрального гастронома, жены мясника, частной портнихи, многодетной семьи сапожника…
— Будешь литературу преподавать? Так зачем было так далеко ехать, у нас же свой учительский институт в Симферополе! — в голосе вопрошавшего звучала обида и ревность, притом живая, заинтересованная, страстная, чуть ли не враждебность. Объяснять ничего не хотелось, но почему-то оставался неприятный осадок, природа которого не ясна по сию пору. В конце концов она остановилась на некой удобоваримой версии:
— Так, в одном институте, на машинке печатать.
— А-а… И что, хорошо можно зарабатывать? — это воспринималось куда более мирно, с пониманием.
Но ей ведь это было неважно! Даже говорить об этом не хотелось.
Мама также подливала масла в огонь:
— Стыдно сотрудникам сказать, на кого ты учишься. На поэтессу! — каково звучит? Будто в лепрозорий спровадила дочь.
И она стала избегать приходить в санаторий, где ее все знали с детства.
После первого курса она коротко, под машинку остриглась в соседней парикмахерской, где теперь работала девочка из их класса, чешка по отцу, Луиза Новак, которая с вдохновенным возбуждением осуществила ее замысел, отрывисто бросая во время работы:
— …А негров в Москве видела?
— …Теперь ты будешь смотреться, как француженка.
— …Я знаю, что тебе еще надо. Приходи сегодня к семи, мне принесут.
Это оказалось белое платьице от мореманов, фарца. Первая в ее жизни. Очень ей шло. Она до сих пор его любит, это платье, совершенно прямое, маленькое, с двумя большими карманами, когда она себя увидела в нем, в зеркале, ей даже не поверилось, что это она — что платье на такое способно — что земные блага, пошлые, материальные блага могут приносить такую радость и чуть ли не окрылять — отчего тоже был неприятный осадок и чувство вины: она ведь одна в тишине своего “я”, в исповедальне души, знала, какое бурное вожделение вызвало у нее это платье, настолько, что когда мама приняла его в штыки и разразилась гневной филиппикой по поводу его цены, спекулятивной, она расплакалась и заявила, что готова до конца каникул есть одну только пшенку, и больше не будет стоить ей ни копейки, до конца лета, до самого отъезда, до первой стипендии…
— …в конце сентября, — с холодной иронией подхватила мама, — плюс билет на дорогу.
Ей было стыдно, безумно стыдно, потому что мама была права, говоря, что она горло матери готова перекусить за какое-то паршивое платье. Ситуация казалась безвыходной, ее сжигало отчаяние, любое решение становилось одинаково невыносимым: станет ли она обладательницей этого чудного элегантного платья, переступив через труп матери, или останется без него, в безутешной депрессии, без всяких видов на жизнь, весь остаток которой ей предстоит вспоминать о том, какой бы она могла быть, купив это платье, хотя бы однажды в жизни.
И она отнесла на следующий день платье Луизе в парикмахерскую:
— Мама говорит, очень дорого.
— Ох эти предки, — с пониманием отнеслась к ее приходу Луиза. — Вечно давят на психику. Не убивайся, я знаю, что мы сделаем. В конце концов, ты гордость школы, раз ты прорвалась. Ты у нас должна быть красавица. Чтобы московские мужики знали наших.
Луиза позвонила своей подружке, которая шила, та немедленно прибежала, и они, все трое, стали ползать по этому платью, снимая мерки с каждой детали, вплоть до ширины выточек.
— Теперь иди в “Ткани” и купи знаешь что… Простого льняного полотна, такого с серенькими зазубринками, там как раз сейчас есть, по одиннадцать рублей, никто на него не смотрит — всем крепдешин да креп-жоржет, такие у нас бабы плебейки, а это как раз то что надо.
И вот это платье она любит по сей день, хотя даже не помнит, каков был его конец и когда он ему (платью) пришел.
Ее привязанность к вещам бывает просто мучительна. Так же мучительна, как чувствительность к слову. Эти сильные бессмысленные южные идиомы убивали ее с детства, даже и сейчас не потеряли власти над ней, когда она, казалось бы, распознала и оценила природу явления.
Но оно (платье) было действительно совершенно. Совершенно по форме и по содержанию. Не за него ли она поплатилась первой же из своих ужасных историй.
Она сидела в парке между маминым санаторием и закрытым пляжем, на который пропускали только по курортной карточке. Читала только что присланную Кристиной из Минска бандеролью с надписью “срочно” Цветаеву — невероятные ритмы, невероятная звукопись, которой взрывалась безумная мина души, невероятно родной… Как можно было этого не знать (раньше)? Как можно было без этого жить? Все нутро ходило ходуном, с утра до вечера…
На заре морозной,
под шестой березой,
за углом у церкви
ждите, Дон Жуан;
но увы, клянусь вам
женихом и жизнью,
что в моей отчизне
негде целовать:
нет у нас фонтанов
и замерз колодец,
а у богородиц
строгие глаза;
и чтобы не слышать
пустяков красоткам,
есть у нас презвонкий
колокольный звон…
Так вот и жила бы —
да боюсь, состарюсь,
да и вам, красавец,
край мой не к лицу:
ах, в дохе медвежьей
и узнать вас трудно,
если бы не губы
ваши, Дон Жуан…
И была у Дон Жуана шпага,
и была у Дон Жуана Донна Анна —
вот и все, что люди мне сказали
о прекрасном, о несчастном Дон Жуане.
Но сегодня я была умна,
ровно в полночь вышла на дорогу,
кто-то шел со мною в ногу,
выкликая имена.
И белел в тумане посох странный…
На нее смотрели. Может быть, все дело было в том, что на нее никогда так не смотрели: ею любовались. Она быстро захлопнула книжку — и этим выдала себя, вероятно.
— Испугались? Зря! Я тоже в этом санатории отдыхаю, в первом корпусе.
Юноша продолжал стоять, где стоял, слегка перегнувшись через ветку молоденькой шелковицы. Потом отпустил эту ветку и подошел к скамейке:
— Но вас я тут раньше не видел. Только что приехали?
Она привыкла болтать с отдыхающими запросто, о том, о сем; когда была поменьше, ее, случалось, брали с собой на всякие прогулки, в поездки, пользовались ею как приманкой мамины ухажеры. Но тут она будто язык проглотила. Почему-то. Молодой человек зашел за скамейку и оперся обеими руками на спинку:
— Цветаева. Марина. Не слыхал.
Она его теперь не видела, а только слышала, и чтобы поддержать разговор, необходимо было повернуться к нему, хотя бы повернуть голову. Но она не повернулась, не повернула головы, даже не скосила глаз. Сидела и смотрела прямо перед собой, на солнечно посверкивающее между кипарисами море, смотрела пристально, напряженно, и даже, может быть, забыла бы об этом молодом человеке и никогда больше не вспомнила его, если б у нее за спиной снова не раздалось:
— Ну и как, интересно?
Она оглянулась, вздрогнув будто от неожиданности:
— Что интересно?
— Ну, вообще… Живете интересно? Отдыхаете интересно? Книжка интересная?
Он был красив, этот юноша, не заметить чего было невозможно… Молодые люди с такой внешностью — мальчики в музыкальной школе, на улицах Ялты в летнее время, в сезон отпусков — ассоциировались у нее с чем-то несерьезным, поверхностным, ветреным. Они (с Кристиной) называли таких смазливыми. Брюнет, красивые брови, серо-зеленые глаза, впалые, персиковые от загара щеки, белая тенниска, песочного цвета брюки, все не наше, не советское, стройный… Во взгляде затаенная смешинка, игра, жизненный задор — и конечно, огромное самомнение, знание себе цены. Это все считывалось сразу, с первого взгляда. Это и объясняло ту легкость, с какой он мог ни с того, ни с сего обратиться к любой девушке, к любому вообще человеку на улице: потому что этот любой, будь он старый корявый армянин-коротышка, или сапожник-чистильщик, согбенный жизнью, не может не чувствовать себя осчастливленным, если на него обращается солнце молодости, красоты, восходящих жизненных сил — всех этих тайн не очень-то расщедрившегося на них Бога, пусть даже на минуту, пусть даже только с кротко-милостивым вопрошанием, как пройти к почтамту. И вот это солнце остановило на ней свой радостный взор. Дичиться глупо, но и пускаться в серьезные обстоятельные объяснения не показалось уместным. Играть так играть:
— Очень даже интересно. Особенно в данный момент времени.
— Данный момент времени — это я или ваша драгоценная книжица?
— Моя драгоценная книжица — это не момент. Это константа.
— Понятно, понятно. Итак, я. Обязан оказаться очень даже интересным. Немедленно, в данный момент времени. Это, я вам доложу, шах. Такими темпами наш роман может оказаться так короток, что его нельзя будет назвать даже новеллой… У вас чудесная улыбка. Чу-десная. Девушка с такой улыбкой не может быть инквизитором. Пошли на море?
— Не сейчас. Может быть, завтра.
— А сейчас?
— Сейчас я ухожу.
— Тогда до ужина?
— Не люблю обманывать.
— Тогда…
— Завтра, на пляже, — бросила она уже на ходу, внутренне смеясь.
Но уже дома, через час-другой ей было не до смеха. У нее вертелось перед внутренним взором его лицо, и она вдруг сообразила, что это ее первое в жизни свидание. Но ведь считалось — по крайней мере, до этого момента, что она любит Ивана Видрашко, Кристининого парня. Может быть, даже жениха. Во всяком случае, интимного друга. С которым Кристина живет в одной комнате, с одной постелью при любой возможности: так было и здесь, в Ялте, и в Минске, где он остается ночевать у нее, а она у него — родителей они каким-то образом приручили, и в Москве, где у них в общежитии вообще дым коромыслом, непрерывные пьянки и свальный грех, и все друг друга покрывают и выгораживают перед комендантом и ректором. Она же старается обо всем этом просто не думать, потому что при одной мысли о Кристине и Иване у нее перегорают в мозгу пробки. В общем, эта сторона жизни ее не касалась, и все. И вот вдруг, ни с того, ни с сего она стоит перед фактом, что завтра у нее назначено свидание. Да еще где! — на пляже, где люди почти что голые. Не прийти? Прийти в платье и не раздеваться? Пляжей в городе и за городом тьма, но ясно же, что имелся в виду пляж маминого санатория, где он живет в первом корпусе, не исключено, с родителями, потому что щенки такого возраста сами по себе в мамин санаторий попадать не могут. У них родители должны быть шишки как минимум министерского уровня. Ужасно!
Она набрала междугороднюю и заказала Минск, Кристину. Уйти теперь было никуда нельзя, читать больше не получалось. Писать тем более. Качество переживаемого времени не понравилось: оно было неприятным, бесплодным, пустым, как будто вывернули кишки наизнанку. Минск дали только в семь вечера. К телефону подошел Иван:
— Кристины нет дома. Что там у тебя? Выкладывай.
— Да я… Да я… Просто…
— Какие-нибудь осложнения с нашим приездом? Так я не попадаю, приедет одна Кристина. Уже билет взяла, на первое августа. Если что-нибудь не так, не переживай, она снимет комнату в городе.
— Да нет, совсем наоборот, совсем наоборот, вы мне так здесь нужны, так нужны, завтра же…
— Что такое? Говори быстро, пока есть еще вечерний рейс на Симферополь!
— Ах да нет, ничего такого… Просто не знаю, что делать. Тут один… чувак… в общем, парень…
— Так что, у тебя там не хватает знакомых ребят морду ему набить? Из школы, с улицы, со двора! Всю жизнь живешь в этом доме — какие-то вы с Крикухой неродные, право слово, эта тоже нос задерет и идет по своей улице, никого не знает. Меня это всегда удивляло. Это в Москве все чужое, а здесь… в Минске, то есть, в Ялте…
— Нет-нет, я всех на своей улице знаю, и меня все знают. Дело не в этом. Он не из нашего города. Он приезжий. Отдыхающий. Скажи, вот если бы девушка назначила тебе свидание на пляже, ты бы что о ней подумал?
— Ничего бы не подумал, слушай, кончай с этим делом, уже не маленькая, сколько можно строить из себя тургеневскую барышню, у тебя вообще плохо с этим делом, слышишь, плохо, давно хотел с тобой поговорить, я не шучу, и вообще, это не шутки, я за тебя не очень спокоен с некоторых пор, забудь все эти пионерские сборы и комсомольские линейки, ты свободна, понимаешь, ты свободна, ты взрослый самостоятельный человек, и твоя мама, партийный работник, тут совершенно ни при чем. Ты меня поняла?
Что-то в этом духе. Кажется, в конце концов их разъединили.
Если бы он знал! Если бы он знал! Но всего не знала даже Кристина, да и она сама не знала всего, и до сих пор не знает. Порча, грех, порок, уродство — вина или беда? — привели к тому, где она теперь и не может иначе.
В конце концов она приняла душ, надела то платье и вышла на улицу, где уже дефилировали вечерние толпы приодетых отдыхающих, обуреваемые жаждой получить от этого вечера максимум морского воздуха, теплых сумерек, потрескивания неоновых вывесок, музыки открытых эстрад, огней отплывающих теплоходов, и конечно же — она стала это понимать к тому лету — воздух Ялты всегда был насыщен миазмами грусти, неопределенных и неоправданных ожиданий, истошным нутряным зовом Крейцеровой сонаты, раздвоен на детский и взрослый, чеховский и толстовский. По крайней мере, тогда, в дни ее молодости.
Но она всегда была на этих улицах одна. Она здесь жила, ходила в школу, в гастроном за молоком и кефиром, ее пристанищем были городская библиотека, мамин санаторий, в парке которого она любила заниматься, читать, готовиться к экзаменам, где иногда можно было наскоро перекусить манной кашей и быстро получить таблетку от головной боли. А вечером, летом, она не очень любила выходить на улицу — там были чужие, и у них была своя, курортная жизнь. Там были совсем другие деньги.
— Так и знал, что встречу вас сегодня вечером. Не верите?
Он был с приятелем, они познакомились. Его звали Петр — приятель называл его Пьеро, как звали приятеля, она уже не помнит. Ах, да, Аскольд, имя подходило, настоящий скальд, крупный, голубоглазый, из Мурманска, только что выпустившийся курсант ленинградской мореходки, а Петр-Пьеро был из Москвы. Они позвали ее с собой “в кабак”, куда направлялись, когда ее встретили, она отнекивалась, пока это не стало уже просто неприличным, и они просидели вечер в “Ореанде”. Который (вечер) показался бы ей бездарным, если бы не этот морок присутствия рядом очаровательного Пьеро, не говорившего ничего особенного, но танцующего с ней, обнимавшего за плечи, смотрящего на нее своими светящимися виноградными глазами… От него хорошо пахло, одеколоном. Наверно, дорогим. Заплатили шокирующе много: коктейли, трюфели, шампанское. Проводили ее домой.
— Так как насчет завтра, на пляже? Может быть, вас встретить у входа?
— Вот уж не надо, вот уж не надо! — ее знали даже санитарки на входе, проверяющие курортные карточки. — Я попаду, если захочу. Только не рано.
На пляже было получше. Они разговаривали, плавали, оба очень хорошо, прыгали в воду с трамплина. Все это было ее сильной стороной. Его тоже. В два Аскольд пошел в санаторскую столовую обедать, Пьеро остался. В три, в разгар солнечного пекла, она сказала:
— Сколько ни сиди в этой сладкой водичке, все равно наступает момент, когда приходится выходить из нее, чтобы потом вспоминать о ней… всю жизнь.
— Ерунда! Я лично приеду сюда в следующем же году. Мне здесь понравилось. Приду сегодня же вечером. Не ложусь спать, не искупавшись в море. И вообще не собираюсь с ним разлучаться. Море — моя судьба. Каждый сам творец своего счастья.
Спрашивается, о чем тут было думать? Но она пришла домой и думала. Аскольд мореход, будет плавать на атомном ледоколе (распределен). Петя тоже каким-то образом связан с морем, недаром они друзья. Марина — морская, кончила жизнь самоубийством в Елабуге, в глубине холодного, хлюпающего осенней распутицей материка, никакого тебе моря, португальских пляжей, ароматов Ниццы. Какое все это имеет отношение к любви? — что-то за что-то не цеплялось в глубине мозга, но чувство было такое, что она где-то, где-то очень близко к чему-то… Каждый сам творец своего счастья. Хотелось плакать. Она больше никогда никуда не выйдет. В город, имеется в виду. Вплоть до приезда Кристины. Без Ивана, но нужен ей был сейчас вот именно Иван. Она поняла, как много он для нее значит. Она позаимствовала бы у Кристины Ивана. На вечер. И тогда бы они посмотрели. Сам творец человек или не сам. Но с помощью Ивана. С помощью друзей. С помощью любви. Настоящей, тихой и мирной, без этого вот выворачивания наизнанку кишок. До такой степени тошно — отчего, неизвестно. Она не верит в самоубийство. Самоубийств не бывает. Всех убивают. Все. Ингеборг как раз жила тогда в Вене, но она не подозревала об ее существовании. Веру Панову пробовала читать, но бросила: скучно, жидко, приземленно. Даже тупо. С Кристиной и ее знакомым художником Зверевым ходили в гости к Лиле Брик, та тоже разочаровывала: рассказывает много, но все не то — козыряние именами, поблекшая мишура с патиной времени, сплетни. Ее сестра Эльза Триоле? — грубый такой социальный анализ из третьих рук, из мужских. Оставалась одна Кристина. И миссис Мердок, два романа, особенно первый. Только вот под Толстого. Крепкая мускулистая рука. Мужская. Не хрупко. Одна Кристина. Рыжая, пластичная кошка, с абсолютно женскими, но мозгами, абсолютно. Конечно, Джейн Остин (по-английски), Жорж Занд, Лилиан Войнич, но это уже не сейчас… На проигрывателе Бенджамен Бриттен (только что купила, здесь в Ялте, в культтоварах по соседству, где в отделе пластинок на видном месте красовались аккордеон и пионерский горн, а в списке из пятидесяти шести наименований “Рио-Рита” соседствовала с Рихтером, Святославом и с Родионом Щедриным; было очаровательно смешно, но одиноко). На улице темнота, фонари, тени ветра гуляют по шторе, на веранде пахнет табак: общая с соседями большая веранда, на улицу, у них цветы, маме некогда. Раньше, до ее отъезда в Москву, мама сажала… Машина внизу. Остановилась близко: мотор заглох, сквозь музыку. Машинально вышла на веранду — посмотреть. Такси. Под деревом внизу кто-то стоял. Смотрел вверх, на их окна. Вышел из тени — Пьеро. В белой рубашке.
— Ты здесь снимаешь?
Она приложила палец к губам: только этого нехватало. Спустилась вниз, на улицу.
— Поехали, покатаемся.
Поехали в Гурзуф, за Артек.
— Что за приблатненная музыка? Тум, бум… У хозяев?
Пришлось сказать, что она здесь живет. Что это Бриттен. Дедакофонист. О родителях не было сказано ни слова. Ощущалась боль на подступах, будто там нарыв. Боже, как все многомерно. Непостижно. А он — Микеланджело, разумеется, — разматывает за одну ниточку, будто клубок.
Клубок, но змей (Мориак). Наша душа. Из копошащихся нервозных тварей (комплексов). Ее душа уже к тому моменту? Не исключено, что Пьеро душа была чистая и невинная, как солнечный зайчик. Не исключено.
А вот Андрей (Тарковский) — тот нет. Темная ямка была в мозгу. Много отчаяния. Правда — это отчаяние. А видеть надо свет. Надо, надо — предписано, в приказном порядке. Nada по-испански — ничто.
Купались в темноте, на пустом диком пляже, заплыли далеко. Миллионы лун на темной качающейся воде. Пока добрались обратно, мама была уже дома. Не спала:
— Это еще что за новости? Сколько времени, ты догадываешься? И что я должна думать?
Извинилась. Сказала, что впредь будет стараться предупреждать. Но так вышло. Встретила знакомых. Из Москвы.
— В Ялте еще и не так может выйти. Нужно понимать, в каком месте живешь. Кругом разврат. Между прочим, звонила Кристина. Позвонит завтра в девять.
Утром на пляже пришлось сказать Пете, что вечером она не может: ждет звонка от подруги.
— От подруги?
— От подруги.
— Точно от подруги?
— Точно от подруги.
— Смотри мне!
Она нахмурилась, но ничего не сказала. Риторика показалась и приторной, и возмутительной. Безвкусной. Но волновала. Отчего было гадко. Самой себя.
Назавтра Кристина подлила масла в огонь (вечером, по телефону, с места в карьер, ни привет-ни здрасьте):
— Ты мне скажи, ты вообще умеешь предохраняться? Что-нибудь знаешь об этом? Не хватало только, чтобы все началось с залета! Не смей с ним спать, пока я не приеду, слышишь? Ты меня поняла? А если что — немедленно в ванну с уксусом! Полбутылки эссенции на четверть ванны, и сиди полчаса, поняла?
— Ты что, ты что, ты что! — чуть ли не рыдала она в трубку. — Иван там? Он что, все слышит?
— Да я тебе не об Иване, зараза ты такая. Нам с Иваном если надо будет, ты нам родишь как миленькая, и все будет о’кей. Но пока речь не об этом. Речь о тебе там с этим хмырем, с которым ты встречаешься на пляже. Мать в курсе? А то не знала вчера, что ей сказать…
— Что ты, Кристина, конечно, не в курсе, смотри, не ляпни что-нибудь, ничего такого, я даже не думаю об этом, даже не собираюсь, даже не надо, не надо, не надо, умоляю тебя, только не говори ничего, не опошляй, умоляю!
— Ах вот так! Даже вот так! Такой вот роман, что не трожь меня! Приеду-убью.
— Кого? Ты что? Кого?
— Разумеется, тебя, кого же еще, раз ты такая дура. Это же еще опасней, небесная любовь — самое опасное, что есть в жизни. Ты меня поняла?
— Да нет, Кристина, да нет, до этого еще далеко, не волнуйся, я же дома с мамой, а он в санатории, нам даже встречаться негде…
— Все, целую, жди меня и ничего не предпринимай, слышишь…
Имагинативная медитация (Элиот) — свободное от чувственности мышление (сказать Илюше) — оно обладает своей внутренней жизнью, на каком-то витке абстрагирования от конкретно-чувственной реальности, конкретно-чувственных образов, оставаясь только символически связанным с ними; путем такого мышления мы вступаем в сверхчувственный, то есть духовный мир. В человеке работает тогда чистое мышление как живая сама в себе сущность, dinge an sich, и результатом этой работы могут быть вполне неложные представления о запредельных для непосредственного наблюдения законах мирового бытия, жизни человека и космоса (Элиот, Рильке)… Но можно ли утверждать, что тот, кто становится способен к такому чистому мышлению, то есть вступает в область духовной жизни, гарантирован от ошибок? От ошибочных представлений? Увы, увы… Мозг как инструмент, как орган этой музыки мыслей тоже может быть болен, уязвлен конкретно-чувственной реальностью, еще раньше, чем вступает в священную область чистого духа… Да на кой вообще ляд тогда нам эта священная область чистого духа, Илюша, как ты считаешь, если мы в нашем горьком смертном теле обретаемся здесь — по законам этого чудовищно-чувственного мира, со всеми его заморочками, а т а м — каждое “я”, каждая духовная монада будет хлебать свое космическое духовное хлебово, как мы здесь — свое земное? А связь — безусловно существующая обратная связь — работает автоматически? И мировая вселенная, универсум, не даст себя уязвить, будучи вечной и бесконечной? К чему тогда этот духовный труд, духовное напряжение, доходящее до героизма святых мучеников? К чему? — а-а-а! Не к чему, а почему, вот: потому что непреложная такая способность человеченьки носить в своем смертном теле космический душок, по своему, наверно, от него происхождению, и ничего-то с этим не поделаешь. Как ты считаешь?
Мама, это что-то жуткое, повернулась вдруг совершенно другой своей стороной, неузнаваемой, как скрытая часть луны — и то ли это было (да так потом и осталось на всю жизнь) результатом глубокой травмы, которую она нанесла ей, уехав из Ялты и бросив ее (так называлось ее поступление в нежеланное для мамы, а главное, слишком удаленное от дома учебное заведение), то ли в ней проснулась ярость какого-то другого, полового порядка — она сама не позволяла себе никаких отношений с мужчинами, как она объясняла это, будучи у всех на виду и имея на руках дочь, ради которой дорожила своим добрым именем, а теперь, возможно, совершенно не осознавая того, требовала от нее той же жертвы (авторская дидактика чистейшей воды, на справедливости которой автор отнюдь не настаивает в оправдание перед Флобером); как бы то ни было, ее вечно занятая на работе, энергично таскавшая ее в детстве на концерты и гастрольные спектакли культурная мамочка, врач, изучивший до степени кандидата наук физику и химию тела, выговаривала ей все в тех же сильных южных выражениях, на крике до опасного напряжения вен, вся багровея, становясь непривлекательной, непохожей на себя, страшной:
— Ты что же это творишь? Какой позор! Весь санаторий только и говорит о тебе и Демченко — на глазах у всего города, у всех моих сослуживцев! Ты-то, конечно, тебе-то что — укатишь себе, и байдушки, а мать отмывайся. Докатиться до курортного романа! С помощником министра! Как самая последняя ялтинская шлюха! Чем это может кончиться, чем? Ты хоть думала об этом своей сивой головой, что он сам-то о тебе думает после всего этого! Ты знаешь, что они о вас думают, эти начальники? Как они о вас говорят, кто с ними тут на водах любовь крутит? Самое последнее дело! И как будто ты всего этого не знаешь, будто ты не здесь выросла! Докатилась! Эта богема, в которую ты окунулась с головой, этот твой никчемный литинститут и Кристина! Боже мой, как я мечтала вырастить из тебя интеллигентного человека, всю свою жизнь на это положила, отказалась от всего, от всех удовольствий жизни. И на тебе, получай благодарность! Не смей в санаторий ни ногой, вот что я тебе скажу! Чтобы не слышала больше о тебе ни слова, поняла?
Непереносимым оказалось расставание — когда его путевка кончилась, а она не могла уехать в Москву, ожидая Кристину. Показывала ей фотографии, видела перед собой, лежа с ней на мокром волнорезе в августовскую жару, как Петя приседает, взмахнув назад руками, и прыгает в море, его красивые стройные ноги с удлиненными мускулами, загадка, тайна природы:
Рябина, тускло-розовая медь —
лишь только первый признак, за которым
придет последний пламень, осень, смерть.
Рябина — грозди цвета обещанья,
предсказанных тонов неполнота,
преддверье мига горького прощанья,
все лишь сейчас, и больше никогда.
Рябина — смена дней, ночей и лет,
от бледных красок путь к тому итогу,
что в зрелости своей завещан Богу;
но где берешь ты прелесть, форму, цвет?
Страдала. Страдала от любви — от недоступности вида этих красивых стройных ног и лукавой ласковой улыбки, к концу его пребывания в Ялте заметно изменившейся — ласковой, нежной, просящей, даже заискивающей… Преданной, собачьей, навсегдашной. Виноградных глаз, пьянящих. Черных мягких волос, приятных на ощупь. Гладкой, чисто выбритой щеки. Дальности воображаемого запаха терпкого одеколона. Как запах роз из нездешнего сада. В один из последних прощальных дней сказала:
— Застану флакон этих духов, когда приеду?
— Застанешь все. Не предвидится никаких перемен. Больше.
Значит, раньше были перемены. Чувство власти над ним, отчетливо отмеченное сознанием, тревожило, бередило мысли: явственно ощутила в себе отвратительную природу собственницы. Могла бы — дай возможности судьба, например, в старые времена богатое наследство, власть над людьми — была бы жутким человеком, а вдруг, а вдруг! Ужасно. Принимала решение не быть, не пользоваться. Властью над Петей. Да и что ей могло быть от него надо? — задавалась вопросом. Отвечала: ничего, кроме этого его постоянного стремления к ней, каждую минуту дня, как здесь, в Ялте.
— Ничего, — задумчиво констатировала Кристина, рассматривая фотографии. — Хорошо бы. Могла бы писать, не влезая во всю эту подлятину.
— В каком смысле?
— Не думать о службе, о голоде, о нужде… не заниматься литературной проституцией.
К тому моменту она, признаться, ни разу еще не задумалась ни о службе, ни о голоде, ни о нужде: мама присылала ей немного, вместе со стипендией хватало на все: на книги, на музеи, на консерваторию, на пластинки. Всего этого было так немного — имелось в виду, хорошего. Приходилось рыскать и рыскать — почти каждый день обходить все букинистические от Арбата до Кузнецкого. Но иногда попадалось: “Дон-Кихот”, де Ренье, Аллен Роб-Грийе… И это было счастьем. Старые, залежавшиеся у кого-то сборнички Пастернака, Михаила Кузьмина… В общем, золото не в лазури, но в пепле. Единственное и неповторимое счастье шестидесятых. Early Sixties.
— А стихи-то твои ему нравятся?
— Не показывала, — пожала плечами.
— Да ну. Как же ты утерпела?
— Как-то даже желания такого не возникало.
— Не возникало или не вызывал?
— Н-не знаю…
Но в этот же миг уже знала, поняла: не вызывал! Ну и что? — сказала себе.
Писем писать не стала — хотя он прислал ей в Ялту три или четыре письма, со скучным описанием дня, не хватало терпения дочитывать, и она быстро пробегала их глазами к концу, где содержались полупризнания в любви и намеки на то, как он по ней скучает: “на работе многие отметили мою рассеянность, даже начальник, под угрозой карьера”, “вечером не хочется покидать рабочее место, но поскольку лето не сезон авралов, приходится уходить, хотя и с трудом понимаю, куда и зачем”, и так далее. Все без ошибок, даже запятые на месте: наверно, был отличник, подумала после первого же письма.
В Москву приехали поездом (вместе с Кристиной), встречал Иван, с радостью почувствовала новое к нему отношение: спокойная, родственная любовь. Прохладная хмуренькая погода, моросящий дождик: кончилось лето. С Петей было договорено по телефону, что она позвонит ему вечером. Поражала собранность всего существа в один эмоциональный комок нетерпения, желания встречи и страха перед ней. Сразу же — без присмотра и вмешательства мамы — стала оставаться у него на ночь, на несколько дней, на неделю. Сознание при этом никуда не улетучивалось, не отлучалось, не помрачалось — оставаясь придирчивым соглядатаем происходящего, совершенно удивительного и не укладывающегося в ее предрассудки и ожидания. Кажется, вначале была даже счастлива. Насколько это может казаться уже теперь, когда сами чувства давно испарились, осталась только память о них, в ячейках мозга, точная и безуханная.
Именно в это время впервые прочитала стихи Бродского, привезла минская подруга Кристины, никакого отношения к литинституту не имеющая, студентка политехнического — “ни страны, ни погоста”, “Шествие”, “прощай, позабудь”… Эти чувства не испарились до сих пор: чуть с ума не сошла от силы впечатления, даже когда Кристина сказала:
— Да это же “полюбил бы я зиму”…
Пошла в Ленинку, и от Анненского сошла с ума тоже.
Слишком от многого сходила с ума в ту осень, и почти каждый день: ходили с Кристиной и Иваном на Вячеслава Сомова, в мастерскую Зверева и его друзей — Биргера, Штейнберга, Гогуадзе. Все поражало, ничего общего не имело с институтом, его тупыми заповедями, портяночной эстетикой. Петя целыми днями находился на работе и лишь иногда — всегда только вдвоем — они ходили в консерваторию или в театр (что для него было довольно безразлично: необходимая культурная программа, примерно то же, что сходить в ресторан, обязательно в знаменитый, в “Метрополь”, “Берлин” или “Прагу”, что она все решительней отвергала — досаждало ощущение потерянного времени). И конечно, кино. Где они очень расходились во вкусах. Он уважал советские фильмы, она же их к тому времени уже просто не выносила — а то что ей нравилось, например, “Чайки умирают в гавани”, “В поисках прошлого”, Вайда и Лукино Висконти, казалось ему тягомотным.
Ей же тягомотным казалось у него в министерстве торгового флота, вход по пропускам и с предъявлением паспорта, куда иногда приходилось зайти за ним в конце рабочего дня, чтобы пойти куда-нибудь сразу: толпа телефонов на столе, прилизанный, неузнаваемо чинушный вид в скучном бостоновом костюме, подобострастная манера поведения, сухая, бедная, хорошо обдуманная речь: все просчитано, все учтено. Смотреть тошно.
И в конце концов наступил день, когда она отчетливо поняла — эти отношения, эти постельные радости, постельные комплименты и постельные признания ей обрыдли, она их еле выносит, жуткая, невыносимая потеря времени. Не для нее.
Собрала свои вещи, все, что здесь у него в квартире — с большой фотографией во всю стену: Пьеро у Эйфелевой башни — завалялось за два месяца, и ушла, оставив записку, пока он был на работе. Только дождь переждала — запомнился во дворе Большого Козловского бурный поток из ржавой трубы и пенистая лужа, через которую пришлось переступить. Написала: “Сам чувствуешь — все это было затмение. Ничего больше нет. Надо жить и работать. Желаю счастья”.
Но тут началось совершенно другое кино. То есть совершенно: он появился неожиданно, месяца через полтора во дворе литинститута, изменившийся до неузнаваемости, бледный, небритый, не вполне трезвый. До ее сведения было доведено, что жизнь без нее не имеет никакого смысла, что он серьезно к ней относился и ее принял за серьезную девушку, непохожую на других — а теперь ему очень плохо, потому что потеряна вера в людей и в любовь. Она пришла в полное отчаяние от этой беседы, едва ее выдержав — к концу их разговора на Тверском бульваре ей казалось, что она теряет сознание и больше никогда ее бедные потрясенные мозги не встанут на место; она чувствовала глубокое отвращение к себе и непереносимую, жгучую жалость к нему, готовность убить гадину, которая так насолила этому милому, кроткому, чистому и безгрешному существу, совершенно чужому; чем он мог ей не угодить, этой твари: нежное, мягкое, утонченное животное с хрупкими чертами лица и дивными светящимися глазами; но помочь ему было нечем, и это было до такой степени тяжело, что следующие несколько месяцев ее жизни вспоминаются смутно как некая черная дыра жизни: она почти не ходила в институт, лежала целыми днями в общежитии носом к стенке, за целый год, вплоть до следующей осени не написала ни строчки и еле-еле сдала сессии, зимнюю и летнюю, едва удержавшись на стипендии. А главное, ей больше не хотелось жить. Она чувствовала, что совершила нечто, что не простится никогда, и продолжать жизнь бессмысленно: больше ей ничего не пошлют. Все. Она проиграла свое рождение, свою жизнь, как на рулетке. Бродила над Москва-рекой и понимала, что лучше всего было бы кончить с этим уже сейчас, на Большом Каменном мосту, и только животная трусость, безмерное малодушие удерживают ее на асфальте, и теперь это знание, эта тайна останется с ней навсегда: что жизнь давно кончилась, шансов у нее никаких, и она влачится здесь среди живых и достойных жизни как гнусный трухлявый червь, безвольная мразь, видимость человека, лишенный жизненных потенций фантом. Вот такое это было кино.
К лету она окончательно разболелась — исхудала, покрылась авитаминозными пятнами, у нее появилась субфибрильная температура непонятного происхождения, можно сказать, с тех пор она никогда больше не была абсолютно здорова, ей все время досаждали какие-нибудь хвори, но она старалась не обращать на них внимания и не лечилась — жаль было времени. К тому же на квалификационной комиссии между вторым и третьим курсом руководитель семинара, автор гимна поэт Эль Регистан представил на нее характеристику, из которой следовало, что в ее творчестве неукоснительно прослеживаются декадентские черты и махровый буржуазный привкус, в связи с чем ее перевели на третий курс условно.
Мама, которой она давно уже ничего про себя не рассказывала, исправно отправляя ей коротенькие формальные пресс-релизы позитивного, как отчеты о посевной, характера, ужаснулась ее виду и не преминула разораться, что ничего другого — а налицо все признаки невроза — и ждать было нельзя на избранном ею пути деградации и подрыва жизненных устоев здорового человеческого общества. Велела немедленно явиться в санаторий к восьми утра сдать анализы и на рентген. Но установить природу субфибрилки ей так и не удалось. Наверно, она была чисто кармического характера, тень астральной схватки на физическом плане. Вот такая метафора. Тоже довольно избитая, надо отдать должное, но что-то же она выражает?