Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2006
1
Несколько секунд назад он хотел умереть. Причин для этого не было никаких, кроме той, что не было никакой причины здесь находиться. И не только здесь, но и в каком-либо другом месте или времени. Ему вообще не хотелось быть. Несмотря на глубокую ночь Александр не мог уснуть. Он переворачивался с одного бока на другой, ложился поперек кровати, свешивал голову вниз, прятал ее под одеяло — не помогало ничего…
Читать тоже не хотелось. Александр лежал, свернувшись, как зародыш, во чреве кресла, и, откинув голову, всматривался в потолок. Там на крючке висела лампа, она хоть и была, наверное, ровесницей хозяйки этой квартиры, но горела необыкновенно ярко и не слишком коптила. Покрывающий лампу металлический круг проецировался на выбеленный потолок тенью черного солнца. Александр долго не отрывал взгляда от того, что заменяло ему небо и постепенно перестал замечать лампу. Ему начало казаться, что черное солнце дарит своему единственному зрителю ласку черных лучей. И действительно, эта тень не была просто грубо очерченным кругом: нельзя было заметить границу между черным и белым, их постепенное слияние напоминало излучение, странное излучение не света, а тени. Черный круг чуть подрагивал, тем самым усиливая иллюзию того, что он был зловещим подобием солнца.
Александр почесал голову. На пальцах остался запах волос, его запах. Ему стало смешно: живешь, волосы как-то по-своему пахнут, стол рядом стоит, кровать, а смерть — это только один момент, — и тогда зачем все это? Он представил себе смерть. Снаружи кажется, что смерть длится долго, во всяком случае, врач никогда точно не может определить, ткнуть пальцем в момент смерти. Врач говорит о смерти, когда она уже пришла, он говорит о жизни, когда та еще не ушла, а между ними он молчит. Интересно, как же это изнутри? Александр повернулся — что-то кольнуло его в руку — ножницы застряли между спинкой и сиденьем кресла, он вытащил их, провел пальцами по холодной стали, ему вдруг захотелось ощутить их форму одновременно со всех сторон, его пальцы заскользили по двум лезвиям, как молодые побеги, он прикоснулся к металлу языком, сжал в ладонях. Ножницы согрелись, и Александр ткнул острием в дверцу шкафа. Он прочертил на дверце линию, линия показалась ему совершенной, и он бросил ножницы на стол.
Рассматривая эту линию, он представлял себе, как будет скрипеть голос хозяйки, когда она начнет ругать его за непорядок. В конце концов, какое ему до нее дело, этой линии здесь явно не доставало.
Когда он вселился в эту комнату, а это случилось в самом начале осени, сразу по приезде в Киев, здесь стояли (в треснувших глиняных горшках) два цветка. Как они называются, он не знал, хозяйка называла их по-малоросски. Потом одно растение начало вянуть, вскоре совсем засохло, и хозяйка возложила вину за происшедшее на него. Ко всему он попросил, чтобы засохший цветок не убирали, что утвердило хозяйку в мысли о том, что у ее постояльца дурной глаз.
“Блазенюка”, — сказала она тогда, трогая сухие листья.
“Мне помнится, вы его как-то по-другому называли или я чего-то не понял?”
“Бис”, — крикнула женщина, как в театре, и направилась к двери.
Только потом он догадался, свыкнувшись с диалектом, что эти названия были даны не растению, а ему самому. А эти цветы (живой и мертвый) только теперь начали нравиться ему, он поставил их рядом и часто смотрел на них…
Раздумывая над тем, какой смертью было бы интересней умереть, он никак не мог остановиться на чем-то одном. В последнее время он часто думал о гильотине.
В небольшой пензенской усадьбе, где Александр провел детство, держали кур, и отец, врач и убежденный материалист, как он сам себя называл, никогда не запрещал ему наблюдать за тем, как птицам отрубали головы. Отец не был человеком жестоким, если можно вообще определить, в чем заключается это качество человека, он совсем даже не приглашал Сашу созерцать кровавые зрелища, просто у него не было определенного плана воспитания сына, где было бы указано, что тому разрешается, а что запрещается, отец считал, что не имеет на это права.
Так получилось, что Саша до восьми лет не видел, как курице отрубают голову. Работник обычно делал это рано утром, когда мальчик еще спал.
Однажды, играя возле дома, Саша услышал, что куры странно кричат, он было направился туда, как вдруг увидел Василия, несущего в одной руке топор, а в другой кричащую курицу. Саша остановился. Он много раз видел неопределенного цвета щербатое бревно, забрызганное капельками крови, к которому прилип мелкий пух, но это производило на него впечатление, не столь отличное от того, какое он получал при виде поляны, где скосили траву. Мертвых птиц он тоже видел часто, и не только птиц — ему стоило зайти в кабинет отца — и заспиртованные тайны жизни глядели на него с полок. Но этот крик остановил его. Это было оцепенение не страха, и даже не удивления, а скорее ощущение крика. Мальчик подошел ближе к бревну.
Серовато-желтые, облепленные грязью куриные пальцы сжимались и разжимались, глаза кричали громче, чем горло, зоб бешенно вздрагивал. Положив голову курицы на бревно, Василий до хруста сжимал рукой ее бледно-рыжие, с черными пятнами, крылья. Саша смотрел только на курицу: перья на спине выдраны так, что видно кожу, к шее присохли отруби…
Тут он закричал, он кричал не от вида крови, и опять же не от страха, он кричал от непонимания. Он видел еще живую голову, моргающую глазами и раскрывающую клюв, он видел безголовое тело, бежавшее по двору, — он не понимал, где…
“А, сука! Сбежала, лови ее теперь сызнова!” — Василий сплюнул и пошел. Кому-кому, а ему было совершенно ясно, где курица.
“Если попробовать представить смерть на гильотине, то делать это придется не один раз. Кто знает, что там, после? А ведь от этого все по-разному получается. Сначала надо будет представить смерть при условии, что у человека действительно есть душа, и смерть — это только переход. Это легче. А если нет… Потом посмотрю, наверное… А как воспримется боль?.. Какие собаки?.. Кто уже на гильотине? Я еще жив, а собаки уже хотят съесть мою голову… Скользко, — Александр почувствовал, что дернул ногой, пытаясь не упасть, приоткрыл глаза, — сплю… Где? Где кровать?.. Вот”.
Он потянулся было к склянке с надписью “Morphium muriaticum”. Склянка оказалась пустой. Он выронил ее, и она зазвенела. Дойдя до кровати, он упал на нее и сразу уснул.
2
“Рассматривая декабрь как состояние замерзшего апреля, сделаем вывод”, — в этот момент Александр еще не знал, что было до этой фразы и что будет после, и потому, не задумываясь, договаривал ее до конца в своих мыслях. Тут он услышал то, что сам произносил и, немало удивившись, попытался схватиться за ту неопределенность, из которой и было вырвано это довольно странное, как ему показалось, утверждение.
Но неопределенность эта ушла, исчезла. Она всегда так делала, чувствуя приближение разума и логики. Эти двое детей хотели играть, и она отдала им день. Но детям вдруг показалось мало, и их главным развлечением стала охота за ней. Дети были уверены, что это они одолжили ей ночь, и пришло время вернуть собственность. Они создали законы. Они осудили ту, которая так неосмотрительно метнула им щедрый подарок. А она глядела на них и смеялась над забавными сетями, которые разумно и логично расставлялись для поимки преступницы.
Зачем она уходила? Затем, чтобы снова прийти. Дети не чувствовали ее появления. Заигравшись, они так уставали… Она осторожно проходила сквозь сети, стараясь не повредить их и не сдвинуть, ведь она ужасно переживала, когда дети плакали. Разум все пытался уловить ее приход или хотя бы тот момент, когда неопределенность покидала их. Но она, улыбаясь, только шутила над детьми, оставляя хрустальные туфельки фраз и видений.
Вот и опять проскользнуло то мгновенье пробуждения, которое Александр любил больше всего. Ему всегда нравился не столько сам сон, сколько те состояния встречи сна и реальности, в которые он погружался, засыпая и просыпаясь.
Растянув губы, еще склеенные ночным налетом несвежести, усмешкой неизвестно в чей адрес, он ощутил соленую боль. Ему вдруг привиделся по-весеннему слабый и полупрозрачный дождевой червяк, рассеченный ледяной сталью, не разогревшейся от работы лопаты крестьянина. Прижимая зубами нижнюю губу, Александр попытался встать. Там, за одеялом было холодно, и поэтому прошло еще несколько минут, прежде чем он свесил ноги на пол. Александр встал, откинув одеяло в сторону, с надеждой, что холод проживит его.
“Безусловно, сапогам не место на стуле, а сорочке с модным лондонским воротничком — на полу, но что поделать, если это красиво”, — лениво размышлял он. Этот человек готов был думать о чем угодно, было бы о чем, и когда зуд пустоты изнутри нападал на него, Александр начинал думать о том, что окружало его, точнее, в чьем окружении он находился. При этом он обращался именно к этому окружению, которое он любил или ненавидел, в зависимости от настроения, а по утрам еще сам не подозревал, будет ли он радоваться грязным стенам и пыльному окну или уткнется небритым лицом в плоскую подушку, чтобы не видеть окружающей нищеты.
В лоснящейся коже сапога ничего не отражалось, собственно, отражаться было и нечему.
“Да, мой друг, я полагаю, что ежели бы и сияло солнышко, как и там, где живут старухи с такими же черными носами, как у тебя, то на твоем внешнем состоянии это вряд ли отразилось бы более чем на внутреннем. Может, это и хорошо, что меня никто не слышит. Это было бы забавно, если бы сразу за сумасшедшего не сочли. Двадцати дв… ах, да уже двадцать три, все время путаюсь, значит, двадцатитрехлетний дурак, а все с сапогами разговаривает!”
И в то же время думал он совершенно о другом, как бы оценивая то, что говорит, и понимал никчемность этой словесной плесени. Тяжесть затхлого состояния умножало лицо, разглядывавшее Александра из зеркала налитыми кровью глазами. Он знал, что красив, но это еще более раздражало его теперь. Быть красивым ни для кого казалось ему во много раз худшим, нежели быть уродом, но для кого-то. По крайней мере, так представлялось ему сейчас. Шум веселья с улицы оторвал его от невеселых мыслей. Вид за стеклами оглушил: город врастал в небо снежным туманом и казался сказочным. Снаружи к раме был зачем-то прибит гвоздь, и рваные, высохшие желтые березовые листья, которые Александр нанизал на него еще осенью, тоже опушились снежинками.
Странный жилец, поселившийся летом в этой комнате, к зиме уже не так удивлял хозяйку, и его просьба не запечатывать наглухо окно вызвала у нее только измаянный вздох. Платил он исправно и всегда вовремя, сдачи из лавки не требовал и “девок” не водил.
Весь октябрь одна створка окна не закрывалась даже на ночь, и по утрам, подойдя босыми ногами по устилавшим пол листьям к подоконнику, Александр собирал с него принесенные ветром обрывки былой березовой роскоши, накалывал их на гвоздь, а если их было слишком много, горстями высыпал за окно, и никакое золото в руках не могло бы доставить ему столько счастья, сколько доставляло золото осени.
Теперь свисающие плети березовых веток напоминали жидкую слипшуюся гриву грязной извозчичьей лошади. И, как ржавого цвета репьи, запутались в этой гриве лоскуты листьев. Ствол березы напоминал исплаканное лицо, покрытое черными оспинами. Снег омолодил дерево, и теперь оно казалось загадочно-хрустальным.
Услышав ребячий визг, он дернул за ручку оконной створки, и освежающий мороз захватил его. Снег на наружном выступе под окном просился уколоть ладони. Александр сгреб его вместе с неожиданной грязью, оказавшейся под ослепляющей чистотой, сжал в руках и кинул в березу.
3
В пензенской гимназии его учителем истории был Виктор Константинович Борисов. Сначала Александр еще мог вспомнить лицо Борисова, как мог вспомнить лица и всех других наставников того времени, в большинстве своем людей ограниченных, чьи головы были забиты цифрами, словами, предложениями и текстами уроков. Теперь, пытаясь воскресить эти некогда так мучавшие его во снах образы, Александр путался, метался по закуткам памяти, как по гимназическим коридорам. Лица перетекали одно в другое, уплощались и растворялись в грязных стенах и грифельных досках, которые Александр мог представить себе со всеми незначительными царапинами.
Всех, кого приходилось вспоминать, Александр пытался запомнить по этим всплывавшим образам, образы постепенно окаменевали, превращаясь в образцы, которые пусть и не исчезали вовсе, однако изображали людей лишь схематически. Но не это печалило его. Более всего угнетало его то, что, пытаясь заново воскресить образ человека, он неизменно упирался в его каменный портрет.
Спор с Борисовым обычно не возникал сам собой, он приходил не от того, что ему этого хотелось или больше нечем было заняться, спор постепенно вытекал из воспоминаний, причем не из самых приятных в его жизни.
Постепенно Александр стал интересоваться в большей степени сутью вопроса, нежели тем, победит он в споре или проиграет. Тем более что споры эти все чаще становились неоконченными, и эта незавершенность уже не раздражала его, как не раздражает математиков понятие стремления к бесконечности.
Голова Борисова, утонувшая в плечах, никак не могла называться головой. По определению Александра вся верхняя часть туловища должна была именоваться головогрудью и никак иначе. Глаза, спрятавшиеся под складчатым камнем лба, пристально выглядывали из-под своего убежища и всегда с уверенностью оценщика дешевого товара оглядывали классную комнату. Таким он запомнился Александру — бульдогообразным плотным грибком, не выросшим из земли, а вросшим в нее. Как-то он даже нарисовал Виктора Константиновича, весьма похоже и красиво, но это не удовлетворило его, рядом он изобразил еще и французскую собаку с такой же приподнятой бровью и характерными морщинами на потеху товарищам-гимназистам.
Вот и сейчас вместо человеческого лица с Александром говорило лицо собачье, именно лицо, а не морда, потому как к нему прилагался наглухо застегнутый сюртук.
Борисов никоим образом не являлся противником, которым можно было пренебречь…
В высшей степени отвратительные, бездеятельные и гнусные дни настали для Александра.
Его вот-вот должны были исключить из университета. Он не посещал лекций, не читал книг, и выходил только в аптеку, чтобы купить порошок солянокислого морфия, так необходимого ему теперь.
На улицах он встречал людей, схожих с персонажами Хиеронимуса Босха, затем снова надолго запирался в своей комнате и ощупывал свое сознание в поисках рубца, обозначавшего начало сложного процесса развития неизвестной ему еще идеи, подобно тому, как врач, предположив беременность, по методу Гентера исследует женскую внутренность.
4
Даже выйти из дому казалось ему теперь непосильной задачей. Какой-то необоримый страх, вязкий, муторный и тревожный сковывал его, препятствовал слабому желанию, теплившемуся в груди. Может, удастся сегодня посетить практикум профессора Рапштынского, посвященный определению времени рефлекса у земноводных. Эта тема живо интересовала Александра прежде, но теперь он скорее хотел увидеть университетских товарищей, от которых в последнее время как-то отстранился.
Привычка к морфию стала в нем очень упорна, и хотя он старался отрицать в себе все чаще проявляющиеся признаки морфийного голодания, ложь эта уже не спасала его.
В надежде отыскать на дне склянки остатки порошка солянокислого морфия, Александр нагнулся и поднял ее с пола. В склянке ничего не оказалось. В сердцах он хотел было разбить ее о дверь, но вдруг внимание его привлекла статья в газете, коей была заклеена часть двери. В этой статье некий спортивный издатель по фамилии Гиляровский негодовал по поводу того, что часть Московского ипподрома собираются отвести под строительство железнодорожных путей. И вроде не было никакого дела Александру до Московского ипподрома, но он искренне разделил негодование издателя Гиляровского и искреннейшим же образом огорчился.
Казалось, все препятствовало тому, чтобы Александр посетил-таки сегодня практикум профессора Рапштынского. Теперь его задержали старые гербарии, которые во что бы то ни стало необходимо было разобрать. И Александр, уже надев пальто и приготовившись выйти, уселся за стол и стал разбирать гербарий. Он долго рассматривал засохшую яснотку и вспоминал, как не мог хорошенько ее расправить, так, чтобы отчетливо просматривались губки венчика, и особенно рассеченная нижняя лопасть. Понюхав засохший цветок, он не обнаружил никакого запаха, вздохнул, и, отбросив гербарий, стремглав выбежал из комнаты, улучив момент, когда страх вдруг оставил его.
5
До университета он добрался довольно скоро, но совершенно выбился из сил и присел на скамью возле старой липы. Он тяжело дышал, ему казалось, что он видит солнце даже сквозь закрытые веки и сквозь грубую арку ворот университетского скверика. Солнце вдруг начало живо пульсировать, и чугунный орел над аркой превратился в ворона Кошкли из старой северной сказки, которую он читал в библиотеке неделю тому назад. Ворон Кошкли взлетел и, тяжело хлопая крыльями, поплыл к солнцу. Из арки вышла жена хозяина моря. Она загремела украшениями, превратилась в мокрую нерпу и тоже исчезла, развеявшись витыми гольдскими узорами. И чудилось Александру, будто не листва шумит, а бурное море, что сам хозяин моря проснулся и ищет его. Арка ворот снова вздрогнула, и оттуда, как из театральных кулис, появилась нарта мальчика Тайкыгыргына. Собаки-рыбы тащили по морю нарту мальчика Тайкыгыргына. И остановил собак мальчик Тайкыгыргын, и спросил у Александра, где та женщина, что превратилась в лисицу. Но не мог ответить ему Александр, и жутко ему сделалось. Не мог он сказать ни слова, а где-то совсем близко смеялась лисица-нерпа.
Александр очнулся, но не стал убеждать себя, что это был только сон. Такие сны были для него реальнее самой реальности, и он относился к этим видениям нежно и бережно, хотя и с немалым страхом.
Товарищей по университету он считал людьми недалекими и, что гораздо хуже, весьма ограниченными в своих фантазиях и не способных думать. Знал он, что, несмотря на все эти лекции, на упорные занятия и многочасовые бдения в библиотеках, на самом деле каждый из них был абсолютно уверен в том, что комодские вараны живут в комоде, а эскулапова змея существуют лишь на картинках учебников. Потому способности оживлять образы, мечтать нет в них ни на грош. И все же сегодня ему хотелось встретиться с ними.
В лаборатории было солнечно и тихо. Запах формалина, исходивший от высоченных шкафов, успокаивал. Лаборатория, где предстояло изучать время рефлекса, оборудована была в пражском вкусе, весьма скромно и без излишеств. Кроме него здесь находились еще два студента, приехавших с поездом из экспедиции и успевших на занятие. Они поздоровались с ним, и Александр спросил, что за зверь сидит у них в банке, и уж не на этом ли звере будут они изучать сегодня рефлексы. Оказалось, что дело обстояло именно так. Самец далматинской лягушки, привезенный ими из Восточных Карпат, должен был, как нельзя лучше послужить сегодня медицинской науке. С разрешения экспедиторов Александр бережно извлек страдальца из банки.
Гладкий, бурый, а скорее даже розовато-бежевый очаровательный самчик помещался теперь в ладонях Александра, гладившего его белое, с розоватым оттенком, брюхо, и брюхо тут же становилось ярко-розовым. Александр разглядывал его большой любопытный глаз и огромную барабанную перепонку с этот глаз величиной.
Вдруг лягушонок проворно выскользнул из ладоней Александра и оказался на столе. В следующее мгновенье он уже был на полу, и каждый прыжок его равнялся шагу взрослого человека. Похож он был на нежный рисунок японского гравера, какого точно, Александр припомнить не мог. Экспедиторы возмутились и потребовали, чтобы Александр немедленно поймал лягушонка. Александр гонялся за ним по всей лаборатории, но поймать его было почти невозможно, потому как это самая прыгучая лягушка из всех европейских, а чтобы ее удержать в руках, требуется невероятная ловкость и вместе с тем крепость пальцев. Он как плазма проскальзывал меж пальцев, и трудно было удержать в руках этот пульсирующий ком живой плоти.
Когда Александр прыгал за ним по-лягушачьи и смеялся (ему, очевидно, по душе было это ребячество), вошла пани Годлевская в своем длинном ватерпруфе, и ухмыльнулась, глядя на эту сцену. Пани Годлевская была единственной дамой на факультете, рассудительной, дотошной и одновременно безжалостной в отношении всех, и в этой способности она не уступала студентам-юношам. Александр в некотором смысле даже побаивался ее.
Чудом ему удалось схватить далматинского самца. Александр согрел его в ладонях, самец перестал вырываться и начал издавать пузырчатые звуки. Его огромные черные глаза, окруженные веками, тоже черными, но с мириадами золотистых вкраплений, увлажнились. И Александру показалось, будто это лягушка-принц, которая роковым образом оказалась среди людей, и ее нужно было только поцеловать.
Во время небольшой вступительной лекции профессора один из экспедиторов рассказал Александру на ухо, что “этот экземпляр лежал замороженный в погребе, и когда его вынули, у него проснулись половые инстинкты (это осенью-то!), он начала издавать звуки, а железы его набухли”.
Потом все ушли в музей, и Александр остался в лаборатории один. В его воле теперь было выпустить лягушонка, именно сейчас, другого момента не будет. Или поцеловать? Но что он скажет профессору? Его убежденность в королевском происхождении лягушки была, по меньшей мере, наивной. Он приостановился, чтобы собраться с мыслями, и хотел было уже отпустить лягушонка, как вдруг услышал в коридоре шаги.
Все пропало.
6
Ассистировать профессору вызвалась сама пани Годлевская. Она так стремилась не отставать от юношей, что во многом даже превосходила их. Вслед за тем, как профессор зондом разрушил лягушке мозг и ввел ее в состояние спинального шока, пани Годлевская ловким движением подвесила его на крюк за нижнюю челюсть, проткнув и язык.
“Для объяснения описанного опыта, — монотонно, немного растягивая слова, диктовал профессор, — Сеченов сделал предположение, что в зрительных буграх у лягушки заложены особые нервные центры, единственной физиологической задачей которых, — тут он с чувством затаенного стариковского превосходства глянул на студентов, как будто для тех будет весьма неожиданным то, что он сейчас скажет, — является подавление рефлексов спинного мозга”.
Профессор удовлетворенно вертел шеей и улыбался.
Сначала Александр успокаивал себя тем, что товарищ его по игре умер и не испытывает никаких чувств, странным казалось лишь то, что, вытянувшись, этот скользкий комок выглядит совершенно по-другому — очень пропорциональное, по человеческим понятиям, тело, очень худое. И ноги! Какие ноги! Бедро чуть длиннее голени и очень длинная лапа, как будто ноги красивой женщины, не будь эта лапа такой длинной. И тут Александр понял, что самчик жив. Глаза лягушонка открылись, только сузились до зернышка. Похоже, мозг был разрушен лишь частично.
Начался опыт с десятой доли процента серной кислоты. Метроном отстукивал каждые полсекунды и словно заменял собравшимся стук их собственных сердец. Пани Годлевская окунула пальцы лягушонка в стакан, и все начали ждать, когда тот дернет ногой, но ничего не происходило. Ногу окунули в стакан с водой, чтобы смыть раствор. С половины процента концентрацию кислоты увеличили до одного — опыт снова не получался, лягушонок только дрожал время от времени. (“Ох уж эти мне осенние лягушки”, — вздыхал старичок Рапштынский.) И тут Александр на мгновенье сопоставил себя, человека, мозг которого уже начал разрушать морфий, с этим самцом Rana dalmatina. Он сию же минуту вспотел и пожелал было удалиться, но лягушачий глаз снова моргнул, и Александр не посмел уйти.
Профессор между тем продолжал заполнять своей речью создавшуюся паузу.
“Отсюда были сделаны очень широкие психологические выводы, — профессор поднял вверх палец, а лицо его на секунду замерло в скорбящей маске почтения перед величием науки, — причем задерживающим центрам приписывалась роль непременного условия появления разумной психической жизни человека и подавления первобытных инстинктов и аффектов! Однако, — вздохнул он, — в дальнейшем взгляды Сеченова претерпели значительные изменения”.
Концентрацию серной кислоты увеличили до десяти процентов. Когда лягушонка в очередной раз окунули в стакан с раствором, один из экспедиторов, тот, что имел привычку шептать на ухо, пробормотал торжественно: “In nomine Patre et Filii et Spiritus Sancti”. Студенты засмеялись, а самчик мгновенно дернул ногой, подтянул ее к телу, так беспонятно, как младенец пытается согнать с лица муху, как прачка, одуревшая от алкоголя, отирает с лица винный пар. Александр вздрогнул.
Теперь процентное содержание кислоты можно было уменьшать, но опытом никто не был удовлетворен вполне. Александр увидел, как у лягушонка зашевелился язык, и закричал: “У него язык шевелится!” Оглянулся и обнаружил всех в удивленном молчании. Экая ведь безделица возмутила его! Вначале он был многообещающим студеном, но потом пристрастился к морфию, стал ходить с оторванными пуговицами, так что все перестали воспринимать его серьезно, впрочем, делая вид, что ничего злополучного с ним не происходит.
Александр спросил, что будет с лягушонком. Ему ответили, что его убьют. Сказали это без всякой внутренней тревоги перед убийством. Когда они снова ушли, он решил снять тело с крюка и увидел, как самчик изменился: на перепонках проступили сосуды, энергия его ослабла, но сердце билось.
Александр взял лягушонка в руки. Теперь тот не был пульсирующей плотью, а превратился в вялую, бессмысленно барахтающуюся массу. Он посадил лягушонка на стол, и, к его удивлению, тот принял обычную лягушачью позу, но едва удерживался, чтобы не расплыться. Он был каким-то мятежным, беспокойным, однако все это беспокойство не координировалось и временами переходило в дрожь.
Александр посадил его обратно в банку, и лягушонок снова начал воинствовать там, на всю растяжку открывать рот, как будто в сумасшедшем крике. Александр вспомнил одно из первых своих ощущений, подобных этому, когда он лежал на кровати, ощущал свое тело и не мог им управлять, он поднимал руку, чувствовал, что поднял ее, но видел, что рука по-прежнему лежит неподвижно, силился встать, поднимался, но тело не двигалось, и кричал, кричал очень громко, чтобы услышали соседи за стеной, потому что он думал, что умирает, но его пересохшие губы едва приоткрывались. И сейчас ему казалось, что лягушонок кричит.
Взгляд у него был пустым, мертвым, но был он еще жив, Александр знал, что самчик жив, где-то внутри. Александр посмотрел в окно, в осенний парк, пытаясь осмыслить непонятное превращение. Набросил пальто. Лягушонок продолжал шевелиться в банке. Поверхность воды, в которой содержался лягушонок, покрылась мылистой пеной.
7
В скверике он вынул лягушонка из банки, положил на осеннюю траву. Было холодно, моросил мелкий дождь, самчик замер и успокоился. Их обоих пронзило состояние умиротворения и присутствия жизни. Лягушонок покачивался. Александр оставил его. Пусть умрет на свободе. После двух недель, проведенных в стеклянной банке, когда у тебя только-только проснулся половой инстинкт, тебя вводят в непонятное, неестественное состояние, причиняют боль, ты даже не можешь реагировать на происходящее, происходит быстрая смена картинок, ощущений, на которые не успеваешь реагировать, а можешь только воспринимать, и, наконец, покой, мелкий дождь и запах земли. Интересно, он чувствует запах?
Александр брел по скверу, по улицам. Случай этот взволновал его до последнего напряжения сил.
Ощущать себя в этом затухающем осеннем парке, в этом мире среди деревьев и всяческих тварей, ощущать себя человеком, не бессловесной движущейся материей, но создателем и субъектом собственного опыта и собственной мысли, собственной личности и собственной паутины фантазий, способной отделить этого создателя от мира.
С другой стороны, это существо, бредущее по аллеям, в такой же степени ощущает и холод, и боль, возникающую от воспаления лимфатических гланд, которая вот-вот превратит создателя собственного опыта в разъяренного безумца, непонимающе скребущего по лицу своему влажными лапками или же, напротив, расслабленно равнодушного ко всякому движению.
И чтобы примирить двух этих тварей, уже недостаточно обладать волшебным кадуцеем Гермеса: слишком они далеки друг от друга — животное-паяц на нитях рефлексов и ницшеанский Заратустра, сверхчеловек и почти полубог. Да и слишком поздно. Александр уже не верил, что из лягушонка, распластанного на земле, он сможет снова превратиться в человека. Ему оставалось только ожидать сумерек, обходить аптеки, и зябнуть, и курить, и слушать. Дремотная слабость, томная, безымянная овладела вдруг всем его существом, будто бы магдебургские полушария его сознания наконец разомкнулись и сами по себе перестали что-либо значить в этом пространстве. Во всяком случае, значили они теперь не более чем две ореховые скорлупки без ядрышка, думал Александр, и попытался было совладать со своим воображением, подстегиваемым (он все еще продолжал оправдывать себя) бессонницей и болью в лимфатических гландах, однако, неистребимая привязанность к жизни, той, которая до последних пределов реальна и насыщена запахами пыли и дождя, неотступно гнала его по дорожкам парка.