Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2006
Прошлое темно, будущее туманно, и пути Господни неисповедимы.
Неисповедимы… Тщетно пытался я разглядеть простертую за этим словом даль — в окне электрички мелькали только луга, леса, реки, и на их фоне таким нелепым, чужим казалось моё отражение, тускневшее на запылённом стекле.
Неисповедимы… Я закрыл глаза — всё те же реки, луга, леса, словно поезд навсегда остановился, и мне ничего больше не увидеть, кроме цыганского наряда осени, пышнотелых снегов, по-девичьи звонкой весны и густой, до черноты, зелени лета. И всё, что дано мне в мой краткий век, — сдунуть с ладони опавший листок, померяться силой с богатырским сугробом, позвенеть колокольчиком апрельского ручья и шагнуть под своды шумящего леса, в сумрак, разлитый между стволами.
Я возвращался домой, возвращался домой, домой-домой, в неприветливую квартиру холостяка, где всякая вещь говорила мне: ты одинок, никчёмен и никому не нужен, у тебя ничего нет, ничего кроме — о это спасительное “кроме”, как лелеял, как пестовал бы ты его, — но вместо этой жизнеутверждающей синтаксической конструкции твоя судьба, нерадивая ученица начальных классов, использовала другую — “ничего даже”, у тебя нет ничего, ничего даже, даже собакикошкиканарейки, женыдетейлюбимойработы, даже такой малости-милости, как хобби: кто-то собирает открытки поздравляем желаем с любовью верой надеждой твой твоя твои кто-то марки гашёные негашеные почтовые юбилейные с детства собираю почетный член клуба филателистов хотите посмотреть эта очень дорогая давно-недавно купил-выменял осторожно брать только пинцетом только пинцетом кто-то значки эта коллекция досталась мне от а ему от а тому от и не перечесть сколько штук кто-то монеты орёл-решка драхмы динары экю это королева Елизавета это президент США центы юани шиллинги эта николаевских времён это советских эта империи Цин песо пфенниги рупии с царями львами орлами медные серебряные золотые пережившие свое время годные лишь на то чтобы расплатиться с Хароном кто-то собирает спичечные коробки пачки сигарет билеты в кино театр календарики фантики ещё бог знает что — я ничего или почти ничего или всё-таки ничего кроме кроме слов вылетело не поймаешь просторечные разговорные подслушиваю в метро на улице в гостях диалектизмы неологизмы заговариваю с первым встречным попутчиком в поезде девушками в кафе на бульваре уменьшительные уничижительные выспрашиваю выведываю интересуюсь прошлым настоящим будущим слова словеса словечки грустные и веселые отсутствующие в словаре и за каждым — целая жизнь.
Я возвращался домой, мысленно перебирая последнюю коллекцию слов, доставшуюся мне от бабы Мани, соседки моего приятеля, у которого я гостил в деревне.
Я заходил к ней по вечерам, и она рассказывала мне что-нибудь… Она говорила — я слушал.
Ябликов — смешно произносила баба Маня, когда сетовала, что вот скоко их уродилось, а собрать некому, — лобастые, насупленно глядели они сквозь листву, и ночью с глухим стуком падали на землю, и я представлял себе, что кто-то огромный большими тяжёлыми шагами подходит к дому, — или когда вспоминала барина — он её маленькую однажды по головке погладил и дал яблико, — и, вспоминая об этом, она улыбалась, и старческое лицо ее светилось тихим светом, словно яблоко то было не простое, а молодильное.
Росла баба Маня в большой крестьянской семье: мы, сынок, и кирпич делали, и верёвку, и земли у нас было отсюда до станции. А потом резолюция настань, и большеки приди. Скотину — в колхоз, и нас — тож, она там и подохни, и мы едва живы останься. Да Бог милостив. Вышла замуж, дети пошли, работала с утра до вечера и в поле и дома, одеяло выстегаю — продам, вроде и жить можно, а одеяло выстегать — это тебе не жуй-плюй.
Я слушал — она говорила.
Один-то сын у меня был с недохватками, и пришли его в психколонию забирать, говорят: “Советская власть всех вылечит”, а с недохватками-то они сильные, он и не давайся, так били его несоздáнно, и всё одно забрали. Ну да овца ягненка не кинет — я за ним поехай и вымоли его у начальника.
Потом война случись. Осталась я одна с пятью человек кашеедников. В деревне — только саплюки да бабы. Двоих моих меньших голод съел, а старший, что с недохватками-то, после больницы совсем плох стал, они там ему голову ох как сильно истяпали, он раньше весёлый был, что ни скажешь — всё смеялся, а тут сядет в угол, уставится в одну точку и смотрит, смотрит куда-то, куда нам глядеть заповедано, — я, помню, тогда в поле была, девки прибежали, кричат, тётя Маня, ты что тута-то — у тебя сын удавился, у меня так руки-ноги отнялися.
Когда об муже похоронку получила, плакать уж сил не стало. Да только начал он ко мне родимый ночами приходить, сядет на кровать и так жалобно скажет: что же ты, Маня, хоть бы поплакала обо мне. А я со страху знай себе заговор шепчу от упокойников: я — за рекой, ты — за другой, не видаться нам с тобой.
Я слушал — она говорила.
Двое у меня осталось: дочка вырости да в город уехай, а сын пил дюже, что ни утро, то четыринка, вечером — политровка, потом к копании какой-то присусолься, и где он ноне — може тож упокойник.
Вот теперя сижу — в окно гляжу: красота несоздáнная, глаз не оторвать, а на что она мне одной — и не знаю.
Места, по которым проходила электричка, были знакомы мне с детства. Скоро за окном должна была показаться “наша станция”, как я называл её по старой привычке, оставшейся от тех времён, когда родители снимали неподалеку дом в деревне и весной мы приезжали сюда каждую пятницу на субботу-воскресенье подышать свежим воздухом какая тишина какая красота посмотри какая корова смотри-смотри вон петухи дерутся кажется мы всё взяли ничего не забыли. А потом наступали летние каникулы и на станцию ходить не разрешалось — нечего тебе там делать среди пьяниц, и я бегал туда тайком со своими деревенскими товарищами — двумя Сашками и Андреем — стрелять у подвыпивших мужиков и дачников деньги на мороженое, лазить по пустым товарнякам или смотреть, как на перроне дурачок Ваня, спустив штаны и с гыканьем хлопая себя по голым ляжкам, строит рожи пассажирам проносящихся мимо поездов.
Ещё нельзя было ходить без взрослых в лес, потому что нельзя, потому что это надо зарубить себе на носу, и тем слаще было улизнуть из дома и нырнуть в запретную чащу. Мы вчетвером часами бродили по лесу, сшибая палками мухоморы, поедая пригоршнями землянику, чернику, втыкая веточки в огромные муравейники и наблюдая за вызванным переполохом, считая, кому сколько лет накуковала кукушка и до хрипоты передразнивая эхо. Иногда встречали мы деревенских, ходивших по грибы и ягоды, и они, хитро щурясь, говорили моим товарищам: глядите, городского-то не потеряйте, не то он один здесь обделается. Я и сегодня вспоминаю их слова с горечью. Редко кто проходил мимо меня без шутки, разве что старушки да дед Николай, которого иначе как странным не называли. В странности его однажды убедились и мы: как-то набрели на него в лесу, он стоял на коленях перед дубом, шептал что-то в свою седую бороду и крестился. Мы было хотели его напугать, но не решились. Дождались, пока уйдет, и побежали посмотреть, что за дуб такой молитвенный, в деревне ведь народ был не так чтобы очень набожный, хотя образок в углу комнаты висел у многих. Оказалось, ничего особенного: небольшое дупло в стволе и под ним вырезан крест.
Ночью я долго не мог заснуть, всё стояло перед глазами это дупло и казалось, будто кто-то глядит на меня оттуда и что-то шепчет, и я в ответ шептал что-то бессвязное.
Как недавно всё это было и как давно!
И было ли вообще.
Я представил себя героем романа девятнадцатого века, следующим по казённой надобности в город N и случайно проезжающим мимо своего разорённого временем и долгами, безвозвратно потерянного родового гнезда. Оставалось выйти из вагона и отправиться в деревню.
Земля пружинила под ногами, и внутренний голос, напоминавший голос учительницы начальных классов, говорил мне в назидание или в утешение, что так же пружинила земля под ногами наших предков и будет пружинить под ногами потомков, и пусть падут города, исчезнут страны, и пусть возродятся и снова падут и исчезнут, как исчезла твоя страна, в которой родился и вырос, и та далёкая, уже заоблачная Россия, по которой беззаконно тоскует душа, пружине этой ничего не сделается, поэтому не вертись по сторонам и запиши в тетрадку: утро стояло прозрачное до самых потайных глубин, какое бывает только в конце лета, в конце отпуска или каникул, кто знает, может и в конце жизни. Ну до этого ещё далеко, хочется думать, далеко, далеко-далеко забрёл я в своих воспоминаниях: лето, такое же как сейчас, как всегда в конце августа, такое же как всегда, всегдашнее лето моего единственного и неповторимого детства. Мы с Сашками и Андреем удим рыбу на пруду. Не клюёт. Небось, котята всех рыб переловили. Какие котята? Да те, что Андрюха вчера топил. Как топил, зачем? А куда их девать-то. И вы топили? Не-е, это ж его котята, мы токо глядели. Я сжал кулаки, но внутренний голос, голос учительницы начальных классов голос крови голос бог знает чего зашептал: жаль, что и ты не видел. Я готов был размозжить себе голову.
Никем не узнанный, брёл я по просёлочной дороге мимо ладных и покосившихся изб, полотых и неполотых огородов, лузгающих семечки баб и чешущих в затылках мужиков…
Мимо дома вечно брюхатой Ирки шалава надутая путается с кем ни попадя наплодила рванья глаза б мои её не видели. А мы во все глаза глядели на неё из кустов, когда она выходила голая из реки, и, зная, что мы подсматриваем, бесстыже шла прямо на нас, раздвигала ветви, ослепляя нас влажным искрящимся на солнце белым дородным телом, и, нагло и весело скалясь, говорила: ну что, глаз видит, да зуб неймёт.
Мимо дома Генки одноногого, скрипевшего протезом на всю деревню, хороший он мужик только непутёвый по молодости отсидел за драку девку не поделили вернулся точно в воду опущенный на косилке работал ему там ногу и оттяпало теперь как запьёт так недели на две пока всех денег у матери не выгребет. Его потом машина сбила, а протез, полусогнутый в колене, словно его невидимый хозяин всё ещё ковылял куда-то, но уже бесшумно, несколько лет подпирал забор, пока мать Генки не померла и родственники не продали дом.
Мимо скамейки, на которой дневал и ночевал Костя Пьянкин, трезвым его поди и акушерка не видела что на свет принимала не то что жена мается с ним а куды денисься когда дети.
Мимо дома двух стареньких сестер-татарочек, живших тихо и незаметно, никто о них ничего не знал.
Мимо дома торпедовца Дениса, он раньше в Москве работал, на заводе ЗИЛ, и потому очень за команду “Торпедо” болел и ни одного матча по телевизору не пропускал, и как это его “Торпедо” проигрывало, он стакан об стену — жах, и давай жену плетью гонять по всей деревне.
Мимо грузного, приземистого и в любую погоду словно насупленного дома генеральши, часть тут военная стояла и капитан какой-то к ней захаживал к куркулихе толстозадой.
Мимо нашего дома, у хозяйки муж был работящий да вот горе-то помер молодой от сердца она к матери уехала а дом москвичам сдает. Там теперь живут другие люди.
Так дошёл я до старой полуразвалившейся церкви. Под облупившимися сводами, исписанными нехитрой арифметикой любви — Дима плюс Зина, Юра плюс Нина, — мы с Сашками и Андреем просиживали целыми вечерами, пекли картошку и травили байки. Они мне о бабке Агафье, жившей на краю деревни в избе, вросшей в землю по самые окна, во время войны немцы Агафью изнасиловали, и с тех пор никто никогда не видел, чтобы она выходила на улицу, говорят, стала ведьмой, и мимо её дома надо проходить, скрестив пальцы, не то — быть беде; о колдуне, что прежде жил на хуторе, у него были волшебные пчелы: они знали какие-то особенные цветы, раскрывавшиеся в полнолунье, и с них собирали нектар, из которого получалось золото, перед смертью он завещал, чтобы на пчелиное золото построили эту вот нашу церковь и тут бы его и похоронили. Я же пытался ввести их в салон Анны Павловны Шерер, в котором посредством всеобуча должны были перебывать все школьники Советского Союза, но Сашки слушали мою версию “Войны и мира” недоверчиво, а Андрей даже зло, им больше нравилось, когда я пересказывал мифы и легенды Древней Греции. И пока Тесей в очередной раз приближался к Афинам под чёрным парусом, Одиссей ослеплял Полифема, а Гектор прощался с Андромахой, мы выхватывали из горячей золы картошку, перекидывая её из руки в руку, разламывали надвое, выпуская наружу пар, словно джинна из бутылки, и жадно глотали обжигающую губы и язык кашицу.
Кладка разобрана или обвалилась, купола без крестов, в проломе одной луковки птицы свили гнездо, и лишь колокольня ещё сохраняла былую осанку. Я зашел в уцелевший притвор. Немолодая полная женщина подметала пол. Тяжело выпрямилась. Улыбнулась ясно, широко. Слово за слово, оказалось, беженка из Латвии, после смерти мужа поселилась здесь, в деревне, и сил не стало глядеть на эту красоту горемычную, начала потихоньку прибираться, спасибо, люди помогли, принесли иконы, подсвечники, даже маленький колокол, теперь я сама и служу и звоню, вот только беда — кресты сняли: трое деревенских по пьяному делу сдали на металлолом, когда протрезвели — опомнились, конечно, да уж чего там, недолго после того пожили: один ночью в прорубь провалился, другой угорел, а последний, Андрей кажется, дом свой продал, уехал в город и там, говорят, то ли убили его, то ли удавился. И повела на колокольню.
Мы поднимались по тёмной деревянной лестнице, перед глазами у меня, как в детском полусне, стояло молитвенное дупло деда Николая, и кто-то глядел на меня оттуда знакомыми глазами и будто подмигивал, и ступеньки вкрадчиво поскрипывали: жаль, что и ты… жаль, что и ты… От страха и отвращения к самому себе, к этим скрипучим ступеням, к ещё бог знает кому или чему я зашептал: ты — за рекой, я — за другой, не видаться нам с тобой.
Наверху гулял ветер. Колокол, размером с корабельную рынду, покачивался беззвучно, пока к нему не прикрепили язычок и не ударили сначала тускло и печально, потом звонко и весело.
Вокруг, насколько хватало взгляда, густыми зелёными волнами шумел лес, и к нему от деревни по скошенному лугу тонкими ручейками бежали тропинки, исчезая в сумраке березняка.