Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2006
* * *
Еще речение не начато,
еще не выдохлась палитра,
пока летят стальные мячики
и бьют в заснеженные лица.
Зима не терпит отвращения,
но промолчит перед заставой,
и право освятив дочернее,
займется летнею отравой.
Поэтому к приходу поезда,
вслед за подброшенной монетой
мы ощутим кинжал у пояса,
в кольцо латунное продетый.
Поэтому, дыша и празднуя,
друг другу кожу протыкая,
зима на нас нисходит разная:
чумная, желтая, такая.
* * *
Славься, пчела, что летит и пчела, что садится на клевер,
груди земли, от которых толкнуться дано и вздохнуть,
каждая нить земляничная, рвущая вправо и влево,
славься молчаньем и голосом вверх, в никуда, в глубину.
Жалься пчела, что живет и пчела, что летка не находит,
комья бровастого снега и камни на бабкином льду,
сжалься над бедной судьбою грядущих угодий,
каждая нить земляники, рожденная в этом году.
Счастье любому: пчеле и тому, кто выходит на поле,
чтобы забыть о зиме и повырезать спящих солдат.
Горе тому, кто пчела и кто ходит мычащей толпою
по несравненной дороге, великой дороге назад!
* * *
Когда голавль пускается на нерест
и мышь квартетом филины пасут,
вы помните, как руки греет вереск,
и сойка гибнет, чтоб спугнуть косуль,
стопу речной земли на колокольце,
молитву, леску, петли по реке,
тростник, в огне закручивавший кольца
и храм в песке, и лодку на крюке.
Кто сны о том, как вел сюда из долу,
гасил и не давал поминкам сна,
где ночью шли песиголовцы к дому
и губы мавке резала блесна?
Вы утаите, чьей была молитва
и хрипы в тинном отсвете косом,
в чью кожу, мозг, ладонь входила бритва
и гнойный сок доился, невесом.
Кто верил так, что набожная рыба
к нам судорожным благовестом шла?!
Храни вас. Ночь. В излучину у сгиба
нацелена сосновая игла.
* * *
Глотает воздух темная свеча,
разводит часовых и ставит под бойницы,
негромкий окрик тянется, двоится
на голубях, идущих по ночам
вдоль маленькой, окраинной больницы.
Они всегда процессия, парад —
идут, поют, выдерживают ряд.
Их никому не суждено оставить.
Они глотают воздух, сыновья,
нет, сироты — реки и соловья.
Они белы над белыми местами.
То блекнут, но затем почти горят —
но только бы не помниться, не сметь,
не оживать… “Брамины говорят,
что от пупа произошло глотанье,
а от глотанья — смерть”.
* * *
Кто идет, кто еще через горную цепь
переносит земли прошлогодние страхи,
видит лес, видит голую черную сеть,
обгорелые кольца небесной рубахи,
налагая на все с высоты неземной
две руки, две тарелки, края полотенца,
два графитных пласта отрывая от сердца
для обобранных заново каждой зимой,
говорит, как дымит на окраине дом,
как сквозят его двери и светятся окна,
что, любою дорогой к нему подойдя,
отличишь его только по звуку дождя,
да и то, если в месте ином
ничего не намокло,
если свет, если в городе стынет весна
и не лето, — два лета, три лета, шестерка
лошадей, разведенных попарно — и только
невнимание вех календарно,
а любовь голодна и красива, она
спелой тыквой скатилась под горку, —
так идет и еще через горный хребет
переносит земли прошлогодние страхи
тот, который на кольца небесной рубахи
две заплаты кладет всякий год, всякий дом,
да веревку внахлест и стекло в переплет —
два пласта, две заплаты кладет.
* * *
Я на востоке земляного лба
еще искал следы своих отметин,
а им была дарована судьба
чужим словам служить на этом свете.
На глубине, чего в ней ни таи, —
все неизменно пусто и тоскливо.
Ужесточились помыслы мои
за время океанского отлива.
И мы теперь стоим на берегу,
все те, кого привел сюда когда-то,
и без кого ни шагу не смогу
ступить, не оглянувшись воровато
на отмели, на лес, на горный кряж…
Я отнял у себя такую бездну,
что, если мне хоть память не отдашь,
я вовсе из очей твоих исчезну.
Прости, вершина земляного лба,
прости меня, восток великой боли!
Будь полон сном и памятью, доколе
здесь те, кому дарована судьба.
* * *
Здесь ласточки пляшут и травы гниют,
болотным угаром холмы застилая.
Здесь мера и край, и у самого края
утраченной памяти бедный приют.
Во всех перевенчанных мной именах
то буква исчезла, то не дала звука,
и елей крутых круговая порука,
за имя на срезах — полдюжины плах.
Не надо, я вижу, что вовсе не здесь,
а в небе визгливые ласточки пляшут.
Но как обозначить несбыточность нашу,
когда за последним смыкается лес?
Один захлебнулся с дырою во лбу,
а долго кричал, что живое нетленно.
Другому я сам искалечил губу…
Последний же только приблизил колено
и вщент, не сдержавшись, мазнул по лицу…
Все зажило. Полно. Но кто еще скажет:
“Вот видишь, не здесь эти ласточки пляшут”.
Не здесь я ладонь прижимаю к рубцу.
* * *
Всё бережешь лицо, и воротник
приподнят, как приспущено забрало.
Зима едва на лютне отыграла,
а мне уже сродни ее язык.
Когда ему обученный тростник
пойдет гудеть за плеткою Урала,
я помещу Вас в кольца магистрала,
замкну в слова и выпущу из книг.
И под конец движения венок
окажется опять у Ваших ног.
Ни шагу дальше! — я перенесу Вас
через него, над ним, за перевал,
где Вы чертили первый свой рисунок,
а я и ветви крышей называл.