Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2005
(Опыт пародии)
Посвящается Виктору Борисовичу Шкловскому
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было, было в Одессе…
В. Маяковский
…Мы приходили в гости к Пушкину, приносили с собой неостывший монтаж “Броненосца Потемкина”. Пушкин понимал все. Понял бы и это. Кинематографическое видение молодого, тогда еще худощавого Эйзенштейна было ему раскрыто на два века вперед. За спиной поэта были две главы “Онегина”, кое-какие стихи. Хотя до Болдина было еще далеко.
Гроссман, как всегда, ночевал в Императорской библиотеке. Спал на столах, питался бутербродами и думал о Достоевском. Тынянов жил тогда в Петербурге, который еще не стал Петроградом.
Ленинград хорошо помнил Пушкина. Но тогда он был еще Петербургом.
Петр Первый приходил к Неве, долго смотрел в карело-финскую воду. Ему мерещилось будущее, оснащенная фрегатами Россия, убегающий из Полтавы Карл…
Маяковский жил тогда в Одессе, носил желтую кофту, бережно держал монокль в глазу у Бурлюка и тревожно писал свое “Облако”. Никто не помогал ему.
…Гении всегда голодают. Маяковский был гением. Бурлюк слишком много знал о живописи. Он вообще слишком много знал и поэтому почти не умел рисовать. Зато прекрасно рисовал Пушкин. Такое впечатление, что он подглядел рисунки Нади Рушевой. Сходство поразительное. Но все было как раз наоборот — история повторяется, не повторяясь.
Мы были молоды, жизнь была впереди. Город лежал перед нами, как только что разрезанный, дымящийся на солнце торт…
Ласточки по диагонали пересекали палевое небо на улице Жуковского, где позднее выстрелил в себя великий поэт. Здесь я отвлекусь: неожиданно в мою прозу вошел высокий элегантный филолог в старорежимной бородке и в чеховском пенсне — теперь уже всему миру известный Бодуэн де Куртене. И тут же вышел.
Маяковский заканчивал тогда свою “Флейту”, которую назвал почему-то позвоночником. Куртене говорил о синтаксисе Гоголя. Шершеневич, я и Осип Максимович слушали его рассеянно.
За окном нас ждала революция.
Кстати, о синтаксисе. Оказывается, синтаксиса в жизни женщин почти нет. Есть морфология. Может быть, даже одна физиология. Но до этого я не добрался. Аля жила в Париже. Москва была далеко. Я с трудом писал свою прозу в чужом, неуютном Берлине.
Лифшиц был прав: берлинские притоны никуда не годились. Там негде было даже поставить машинку. А писать очень хотелось. Письма в Париж шли не скоро. Начиналась весна.
Однажды мне чуть не позвонил из Парижа Всеволод Иванов. Был еще другой Иванов — Вячеслав. Был и третий — Георгий. Но об этом в другой раз…
Помню песню, которую в юности пел Татлин — в школе живописи, ваяния и зодчества. Там были слова:
На углу стоит аптека.
Любовь гложет человека…
Ее содержание поразило меня.
Но послушаем лучше Стендаля. Или нет — Мопассана.
Лучше Мопассана.
Мопассан знал о них (о женщинах) все. Или почти все. Все знал Толстой. Но не сказал. Жаль. Иначе статьи Луначарского о нем были бы совсем другие… В искусстве время необратимо. Как и в жизни.
…Светало. Над лужами шли облака. По мостовой торопливо шли Хлебников и Пастернак с Марией Синяковой. Пил, спивался и неумело скандалил синеглазый Есенин. Айседора Дункан на ледяном полу танцевала в холодном Новочеркасске.
В “Бродячей собаке” по-прежнему подавали ананасную воду. Володю это бесило. Неожиданно поэт прочел “Мартина Идена” и увлекся кино. Так начиналась новая эра в искусстве.
Лев Якубинский прочел “Мистерию-Буфф” и был потрясен. В рифмы Маяковского медленно вглядывался Александр Блок. Блок жил тогда на Шпалерной. В комнате плохо топили.
У Блока была цинга. Впрочем, у кого ее тогда не было?
В огромном доме жил Алексей Максимович. Он много курил, кашлял, иногда задумывался. В доме Горького было тепло, почти ежедневно обедали. Давид Штеренберг старательно рисовал, срисовывал у Петрова-Водкина знаменитую петроградскую селедку.
Селедку выдавали по карточкам академикам и чекистам. Потом стали выдавать и поэтам. Но не всем. Однажды дали Блоку. Блок не взял.
В Зимнем топили паркетом. Книги берегли для будущего. Будущее стояло за углом.
…У Бриков резались в карты. Интересно, как бы повел себя Брюсов, если бы пришел сюда? Но Брюсов не пришел. Маяковского он принимал с оговорками и трудом. Зато безоговорочно приветствовал профессора Потебню, которого мы все очень любили в те голодные годы и дни.
По ночам стреляли. У ЧК было много работы.
…Ленин почти ежедневно ночевал в Кремле. Ему приносили крепко заваренный чай и сухари. Но без сахара. Сахар Ильич передавал в детские дома.
— Да, батенька мой, — говорил он Горькому, — Россия голодает. Но власть мы не отдадим. Дудки! Попомните мои слова: электрификация плюс советская власть скоро захлестнут всю страну! Насмерть. И поделом ей!
Горький смущенно покашливал и пытался объяснить Ленину трагизм положения русской интеллигенции.
— Бросьте, Алексей Максимович, — все это архиглупость и троекратная чепуха! Угощайтесь!..
И, назвав русскую интеллигенцию говном, радушно пригласил Алексея Максимовича к столу.
— Вот, из Астрахани прислали свежую рыбу. Завтра же — все в детдом!
…Ленин интересовался всем. Переворачивал горы контрреволюционной литературы. Часто звонил Дзержинскому.
Об апперцепционных процессах интересно писал Авенариус. Ему вторил Мах. Оба были не в ладах с марксизмом.
Нашим союзником в Опоязе неожиданно оказался Лев Толстой. Писал старик удивительно! Магия его сложноподчиненных предложений пришла к нам из будущего. Но об этом ниже. И чем ниже, тем лучше.
Симулянтом сумасшествия называл Володю Корней Чуковский. Потом он изменил свое мнение. Но было уже поздно. Маяковский ему поверил. На эстраде рыдал, бился в конвульсиях большой, красивый человек. Кончил неожиданно спокойно, выпил стакан воды, поставил точку и ушел. В первом ряду осторожно аплодировал Илья Зданевич. За границей, давясь устрицами, медленно умирал от смеха Аркадий Аверченко.
…И последнее. Я давно хотел написать о Бабеле и Циолковском, Чарли Чаплине и Довженко. О Верлене и Сезанне. У меня на полу скопилось огромное количество материалов о Бурлюке и Якобсоне, об Андрее Белом и негритянском джазе. Я очень люблю прозу Тургенева и Дзиги Вертова. Хотя последний прозу почти не писал.
Я мог бы многое рассказать о последних днях Шекспира, которого, судя по последним публикациям, вообще не было. О Наполеоне, который позорно провалил египетскую кампанию. О дивных красках египтян и минеральных удобрениях Ближнего и Среднего Востока. О пирамиде Хеопса и древней Атлантиде, о ямбе и Корее…
Но вернемся к литературе.
…Сближение Сумарокова с футуризмом может неожиданно оказаться плодотворным. Когда Герберт Уэллс со своим светловолосым сыном остановился у Горького, он с большим трудом понимал смысл происходящего. Уэллс был англичанином. Революция осталось для него за семью печатями.
Когда Ахматова писала:
Он снова тронул мои колени
Своей недрогнувшей рукой… —
она восстанавливала в литературе конкретный жест любви. И тем самым вносила посильный вклад в революционное преобразование искусства и жизни.
Я жил в Персии, о которой писал, но в которой никогда не был Есенин. Я смутно помню Катаева, но хорошо запомнил Грибоедова, которого все-таки убили тогда в Тегеране. Хитрая широкозадая Персия обманула-таки гениального комедиографа. Но Булгарин ошибся: будущее принадлежало Александру.
…Над страной весенний ветер веет. Уже февраль. Скоро март. Но пахнет почему-то апрелем. Значит, уже весна. Впереди май. А там и до июня рукой подать.
Мне девяносто лет. Юность бессмертна.
Ветер века дует в мои паруса.
Так хочется жить и работать!