Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2005
I. РЕМАРКА К НЕСКОЛЬКИМ КАРТИНАМ
Пустая сцена.
Постепенно возникает тревога, предшествующая появлению красоты.
Пауза, которая должна быть выдержана, как хорошее колхидское вино, прерывается мыслью зала: начнёт и — по закону сообщающихся кровеносных сосудов — мы станем равны.
Сцена длит паузу, пока зал не затихает, но и через мгновение после того, как он успевает подумать: сейчас! — не гаснет.
Обманутое ожидание располагает к смирению.
Ровный фиолетовый свет. Две женщины в чёрном, Медея и её мать, летят сквозь холодный февральский вечер, свиваясь в формулу горя, из которой в силу созвучия ясно, что умер Ясон.
Кровная связь женщин подобна тому, как подземное эхо одного дерева переплетается корнями с эхом другого. Ветви таких деревьев, куда бы они ни тянулись, обращены друг к другу, потому их рост и цветение кратки: из боязни не справиться с соседним разнообразием и, не уследив, потерять его из вида.
Любая посторонняя смерть, причиняющая боль, их сближает. Так тонущий корабль в решительном вертикальном уходе под воду сталкивает лбами шлюпки.
Но и само их взаимное тяготение столь велико, что может вытеснить из себя любую постороннюю жизнь.
Есть закон замешательства, по которому в момент, когда причина и следствие меняются местами, рождается мысль.
В данном случае — мысль зала: кровная связь преступна. И попутно, возвращаясь к сцене: мы с ней в тех же отношениях. Затем, уже забывая себя: всегда есть как минимум двое, потому что в одиночку мир просто не вынести.
Идия подхватывает слова Медеи и тем самым берёт на себя то, что без человека не живёт, а в человеке увядает: слова. Затем вступает вновь Медея и т. д., пока диалог не поднимается до молчания. Молчание же существует само по себе, кто бы его ни нарушал. И когда оно своим нерушимым терпением ставит в тупик двоих, появляется третий. Четвёртый, пятый, тысячный. Появляется хор.
Так на вечернем небе высвечиваются одна за другой звёзды, словно бы наращивая безмолвие в ответ на шум земли.
Так молчание умершего, которого мы по привычке отождествили с едва народившейся звездой, становится безмолвием природы и значит — вызовом привычке.
Это и есть хор, который звучит, помня, что он эхо немоты и его удел — тишина, которая себя не выдерживает.
Так рождаются боги.
Вдохновение Идии связано с возвращением Медеи к заколдованному кругу семьи. К колхидской ночи, их породившей. И хотя залу открыто её скорбное сознание: пусть дочь нарушила священные установления рода и запрет отца Ээта, но, полюбив лучшего из героев, она устремилась к нему с той жертвенностью, которая вызывает сострадание, — зал слышит не то, что ему открыто, не скорбное, но торжествующее сознание Идии: Ясон умер, и теперь, облачённый в латы легенды, не только навсегда отвоёван у Медеи, но и обречён ей служить своей славой.
Облик Идии говорит о том, что вдохновение — это радость, настоянная на трагизме.
Ответ Медеи ещё стремительнее удаляется от сути к чувству.
В вертикальном срезе сцены Идия и Медея образуют энергетическую воронку, в которую втягивается зал, понимающий, что на прямой человеческой сути не сыграешь. Иными словами, — думает зал, — будь мы истинны — что бы от нас осталось? Суть способна говорить только на языке чувств, то есть на языке того, чем она не является, и именно поэтому говорит совершенно другое. Но если она всё же говорит, то право на игру добыто.
(Диалог примерно такой:
— Он любил меня как никого никто. —
Так отец тебя только любит. — Отец, отец, да.
Боли шелковая по живому нитка
вышивает в земле души, пока не возьмется. —
Несравненная боль твоя, дочь, остра,
и во мне живет всегда, как зародыш,
тот, что был тобой, до тебя. Мы сестры
боли. Долго-долго-долго ее растишь. —
Так растила я двоих детей. —
Да, двоих. — Ты помнишь? — Я помню. — Помнишь? —
Да, я помню. Их нет на свете. —
Есть удвоенная тишь-тишь. —
И еще есть песни твои, Медея. —
Он заслушивался ими, хоть равных в мире
не найти Ясону-поэту. — Лишь ты да я
знаем правду великой любви. — О горе! —
О прижмись ко мне, моя дочь, сильней,
ночь, не эта, — колхидская — наша кровь, и ты
торжество ее. Видишь тот вон синий
свет, поземкою перевитый?)
Медея припадает к груди матери. Мать шепчет какие-то заклинания, и на мгновение кажется, что она с грудным ребёнком на руках.
Каков бы этот диалог ни был, главное, что зал улавливает тему отца Медеи и понимает, почему с момента появления женщин на сцене чувствовалось незримое присутствие третьего.
Кроме того, зал обращает внимание на двукратное повторение вопроса: “помнишь?”
Зал — подсознание сцены. И наоборот. Взаимное недоверие, добровольно отказывающееся от себя в пользу игры. И они же, сцена и зал, — невольно приходящие в себя и немедленно испуганные своей пустотой, а значит — вновь впадающие в игру. Если бы присутствовал кто-то, кроме них, то он определил бы эти взаимоотношения как бесконечность лжи. Но определять некому. Потому происходящее неотличимо от правды.
В синем воздухе (с беглыми прожилками февральской позёмки) гроб с телом Ясона.
По обе стороны, лицом к залу, свита друзей, словно притянутая к нему и потому стоящая подчёркнуто прямо. Потупленные взоры указывают путь, предстоящий покойнику.
То один, то другой взгляд — отважный ровно настолько, чтобы скрыть свою робость перед душой, еще не покинувшей тело, — устремляется к гробу, выполненному в форме ладьи, как если бы Ясон уходил в прощальное плавание в окружении осиротевших гребцов и у тех по внутренней стороне кожи бежали мурашки предвкушения.
Cтепень благородства, к которому они призваны, столь высока и заманчива, что едва ли кто-то из них устоит перед соблазном её достижения.
Прижизненное почитание героя, — подхватывает зал, — держится на силе опрометчивой зависти. Опрометчивой, потому что окажись завистник в его шкуре, он бы взвыл от непосильной ноши, а кроме того, чем сильнее зависть захлёбывается восторгами, тем она очевидней. Если прижизненное почитание (о, зал не унимается) ещё балансирует на благопристойной грани, сдерживаемое живым предметом почитания, то почитание посмертное — такой вызов вкусу, который имеет своей тайной целью истребить память об умершем, перенасытив воздух испарениями скорби и успев нажиться на этом и пожировать за его счёт.
Ничего этого нет. Геркулесовы столбы благородства.
Незримое присутствие жён друзей (как в первой сцене — Ээта), их закулисные слёзы, их несбывшиеся надежды и чувство утраты не только Ясона, но гордости за мужей, приближенных к нему и никогда не унижавших ревнивыми расспросами ни себя, ни их. Ожесточённая встречная скорбь.
Ничего этого нет. Есть воздух, в котором поблескивают парные лодки глаз и ресницы, всё тяжелее гребущие с приближением ночи. Есть гнетущая мозговая попытка проникнуть за оболочку мёртвого тела, гнетущая, потому что мысль не живёт в той среде, в которой не может родиться, и гнетущая вдвойне, потому что её туда тянет.
В глубинах воздуха вспыхивают факелы, обнаруживая присутствие многолюдной толпы, но людей не видно.
В левом углу сцены — вдова Ясона Креуса с кормилицей. В правом — лирник.
По мере того, как толпа из невидимой превращается в невидимую всепоглощающе, хор, отвечая ожиданию зала, нарастает.
(Вариант хора:
Помним, как в поход, Ясон, снарядил корабль
ты, и вёсел хлюп стал им весел, о, помним вопль
молодых гребцов, разгрызающих, Ясон, орех
грецкий утлого мира, и взрыв его вширь и вверх.
Как внимали тебе, герой, юноши нервные,
подражали, песням твоим вторя, верные,
на измор их море брало, и небо, и ветры, и
то, как мерил ты их стихотворными метрами.
Как вернулся, помним, Ясон, как за тобой по пятам
тенью Медея шла, как разносился славы твоей тамтам,
как хотел нам рукой махнуть, сходя на прибрежный плёс,
и рука запуталась в водорослях её волос.
И тогда, как теперь, но не вдовою — невестою,
помним, Креуса стояла, как тишина отвесная,
помним, помним, о, ясная жизнь безвестная,
где ты? Бабья жажда: “Зачать! Его кровь — небесная!”
Что же, нынче ты новых, Ясон, как и всегда, земель
открыватель, тепло ли оделся, по вечной, Ясон, зиме ль,
и готов ли к тому, что не в силах с тобой на сей
раз никто отплыть, что плывёшь вслепую и без друзей.
Так прими бессильного разума детище
на прощанье: станешь звездою, одной из тысячи
небосвода, Ясон, в полыханье сведущей,
потому что хоть жизни нет там, но светит свет ещё.)
Шум прибоя, удвоенный шипеньем гаснущих факелов. Проходит двадцать девять секунд.
Утро. Александр просыпается в доме Медеи. Накануне она впервые увидела заезжего скульптора на состязаниях в честь Ясона и легко, с улыбкой, увлекла его в свой дом на берегу моря. Слепяще-серебристые чешуйки света, пробиваясь сквозь занавеску и тень дерева, доносят свежесть рыбного рынка.
Взгляд Медеи обращен одновременно на Александра и на тень, потому глаза ее смотрят в разные стороны и лицо двойственно: неуловимо анфас и определенно красиво в профиль. Либо: оно прекрасно в любое следующее (но никогда не первое) мгновение. Если бы мы видели только красоту, то сравнили бы ее внешность с птицей, вполне различимой лишь в профиль, в момент движения.
Природа Медеи устремлена к до- или пред-существованию: присутствие, говорящее об отсутствии. По утрам ее кровь, в согласии с морским отливом, уходит от берегов плоти, и лицо бледнеет. Кажется, что розовый напиток, который она то и дело отхлебывает, призван вернуть лицу его цвет.
Александр видит, как она удаляется, превращаясь почти в точку, и, вобрав в себя его прошлое, возвращается пятнадцатилетней девушкой, с которой они идут южным приморским городком, ночью, и желание и влюбленность недовоплощены с такой силой, что хватятся себя только через годы, сейчас, в этой комнате.
И теперь, когда она удаляется вновь, он бросается вдогонку.
Исчезая, Медея попадает в Колхиду, в объятья юноши, которого она оставила ради Ясона, — объятья, которые словно бы осели на ней копотью жертвоприношения после того, как юноша повесился, и из которых она высвобождается для всё новых и новых, чувствуя, что они лишь прочнее запеленывают ее. Дрожащие в занавесках очертания дерева набрасывают эти события, затем проясняются, замирая, до облика Идии и окликают Медею.
Тишина. Александра и Медею выдает лишь медленное дыхание комнаты, когда стены то опрокидываются светом и раздуваются, как паруса, и тогда любовники исчезают, то опадают тенью и закрываются, как лепестки, и тогда они оказываются в сердцевине цветка.
Так проходит день, и по мере его опустошения начинается прилив.
(Плач Медеи:
Ах, почему эта скорбь?
Тень мне пошли, Геката.
Разве любимый наскоро б
жил, если б знал, что некуда
без него смотреть,
без него глазам?
Не удавился б насмерть,
предавался ласкам.
Рядом со мной ложись,
тень краткой дремоты.
В слезах моих множась,
останавливаешь время ты.
Ах, сильней люби.
В лунном луче,
в глубочайшей живешь глуби
груди моей, в плаче.)
В тех случаях, когда мысль или воображение зала срываются с цепи, свет гаснет. Даже малая доза темноты предпочтительней самых изощренных картин. Это единственный способ избежать очевидности. Впрочем, несовершенный: зритель и в темноте может увидеть загорающийся в глазах соседа злачный огонек солидарной догадки. Но если погасить и его, то до слуха донесется хор.
(Вариант:
Дух блуждающий, усни,
чтобы не болела смерть
в самые слепые дни,
там, где некуда смотреть.
Чтобы не болела там
в дни невзрачные тебе
смерть, доступная кротам,
видимая слепоте.
Чтобы над любимой, той,
что теперь дрожит, как ветвь,
не витать, — над наготой,
взятой не тобою, вмертвь.)
Блуждающий дух самоубийцы становится обитателем комнаты, в чьей темноте, вникая в нее все больше, Александр чувствует, как его омывают волны чужого прошлого, как время Медеи, на пересечении с его временем, вовлекает в то давнее событие, в котором он не участвовал и в котором оказался лишь сейчас.
Если бы из своего тела увидеть падение души в это тело, в момент его рождения, если бы увидеть луч своего еще предполагаемого бытия, направленный и падающий на тебя, и встречным движением уже обретенной души взлететь к основанию этого луча, став его источником, то, вслед за Александром, можно было бы ощутить себя горлышком часов, подобных песочным, где время, беззвучное и бесцветное, идет из конуса прошлого вверх, в будущее, и вдруг, оказавшись настоящим, застревает в нем на секунду, а затем — увидев в обе стороны, что его бесконечность замкнута в пространстве чужой судьбы, ставшей отныне и твоей судьбой, — взрывается и исчезает.
Тень юноши, витающая теперь над Александром и Медеей, есть совершенный образ тени Александра, витающей над Медеей и юношей в их прошлом, подобно тому, как соитие, обладающее двойной силой избавления от боли, от прошлого того и другого в единой точке чувственной радости, — образ духовного раскрепощения, и подобно тому, как темнота в театре — отражение полного слияния сцены и зала, в котором происходит зачатие, мысль и освобождение.
Таково это мгновение, которого — поскольку глагол “очнуться” не имеет настоящего времени, но только “очнулось” или “очнется”, — которого нет.
Очнется не оно, но то, что очнулось. И в медленном рассвете, как повозка, запряженная волами, двинется, обремененное тем, что ему предстоит.
Утренний луч, обходя стены комнаты, высвечивает изображения Ясона.
Александр, слышавший о его подвигах и похождениях, знающий его героические и любовные песни, смотрит на эти росписи, затем на Медею, вернувшуюся, пока он спал, из ночного странствия, бледную, сидящую на полу с розовым зельем, затем снова на Ясона, впившегося взглядом в море, — еще до Колхиды, но уже принужденный Пелием, он делает шаг навстречу судьбе, — и вновь на Медею, идущую в одной сандалии (видит зал!) к занавешенному морской солью и солнечным светом окну с прожилкой древесной тени.
На другой росписи — скинув с плеч скобки, видит, видит зал! — у Ясона, стоящего на корме, в руках голубь, а у ног мертвый ястреб, между тем как Медея отдергивает занавеску и, распахнув окно, вскрикивает от неожиданности: чиркнув по белизне, на заоконный тополь слетает птица.
Каждая роспись звучит как вопрос Александра и каждое движение Медеи — как ее ответ, поэтому когда Ясон ступает на родной берег, в лучах славы, и на самом краю изображения различима женщина, — на ней несомненный отблеск его славы, и значит глаза слегка и блаженно прикрыты, а фигура на гордой грани исчезновения, — эта женщина становится Медеей только сквозь увеличительное стекло реальности.
Медея со своей чашей кружит по комнате, ее бормотания обращены то к живому, то к умершим, либо — когда она останавливается у окна — к птице, непрерывно звучащей все это время.
(Сердце птицы заключено в букве “ц”, потому в теме должна поблескивать золотая ниточка звука, что-то вроде:
Цепляй, Медея царственная, ветвь
цветущая, цепляй, Медея, весть:
дочь да вернется в дом, пока не ветх
дом и не отдан молниям небес.
Таков царя колхидского наказ.
Отца, Медея царственная, гнев
испытывать ли гибельный сейчас,
отцарствие строптивостью задев?)
Свет, отраженный от стен, сходится на Александре и (увеличительное стекло реальности!) выжигает в нем дыру, по краю которой начинают подниматься язычки пламени. В ней подвешен весь мир: мы видим (но уже через уменьшительное стеклышко) тот же интерьер и тех же персонажей, но в такой абсолютной ясности, которая вызывает недоверие.
Зато высказыванью дан шанс преобразиться и стать музыкой. Теперь оно способно двинуться не только от сцены к залу, от действующего лица к хору, от одного персонажа к другому, но и — с равной убедительностью — в противоположном и даже любом направлении.
Оно способно подчиниться безупречному ритму природы: моря или строения человека, — камертону, задающему частоту колебаний и чистоту тона, той музыкальной основе, по которой ткется узор. Ритм без направления, не создающий и не разрушающий. Ритм, который просто есть.
(И в бушующей стихии та же безупречность: ничего умышленного. Она лишь неизменно воссоздает себя).
В завершении этой сцены звучит сама идея музыкального инструмента, возникшая, возможно, из строения и состава живого существа: жилы, кости, кожа, — когда человек, услышав свою природу (и для того, чтобы отныне ее не забыть), сотворил нечто, что звучит лучше, чем он.
Идея музыкального инструмента как памятника душевному порыву, как любовное признание души чистому ритму материи.
Зал: Ведь за узором высказыванья-диалога, за опьяненным петлянием жизни, за остовом, обросшим мясом, не всегда различима основа.
Сцена: Но для вечно несовершенного человека — это вечная гарантия интереса к миру как к игре.
Зал: К тому же (как он склонен надменно думать) к игре не столько смыслов, сколько бессмыслицы, а потому, подобно котенку, играющему с клубком ниток, он вдруг позволяет себе делать вид, что к ней охладел.
Сцена: Надолго ли?
(Конспект плача Медеи:
Несколько тех безрассудных месяцев
нашей жизни, начиная с бегства.
Плачь, Медея, не поместится в
годы плач твой, соглядатай бедствий.
Мне легко для утренних трудов вставать,
говорил, когда мы вместе.
Но Креусе быть женой и вдовствовать.
Ей сподручней. Поруганье чести.
Дни под тяжестью любви согбенные.
Я смотрела в огненном позоре,
как ковровые дорожки пенные
под ноги выкатывает море.
Проклятое. Завистью травимое.
Взявшее моих детей. Не снитесь
больше мне. О, смерть непоправимая,
ты облизываешься, насытясь.)
Александр слышит все это впервые.
Его скульптурное видение мира поколеблено: небо треснуло и стало калейдоскопом. Достаточно малейшего дуновения, чтобы рисунок изменился. И действительно, в плаче Медеи промелькивает неожиданно улыбка. Простая, но на фоне плача кажущаяся циничной, как подмигиванье, она напоминает Александру улыбку их встречи.
Медея достает ларец с зеркалом, белилами, киноварью, духами и притираниями. Ее движения быстры и автоматичны.
В паузах, которыми проложено неутомимое слияние двух тел, любовники подобны прозрачным и пустым сосудам, немедленно и с наглядностью химического опыта заполняемым любовной влагой.
Медея знает эту неотвратимую, как восход и закат, тянущую боль в затылке.
Музыкальная тема: чувство как таковое (с выбросами страсти, — пеной на его губах). Чувство как умственный распад, когда время, не принадлежащее человеку, но — лишь его пошатнувшемуся разуму, должно быть залито лавой воображения (в пределе — той самой любовной влагой), просто из инстинкта удержания равновесия. И чем изощреннее блуждания охотящегося разума, чем трагичнее и невозвратимей события, где он бодрствует и значит бедствует — (здесь вступает вторая тема, тема, тема, которая сейчас настигнет первую и опередит ее), — тем (тем, тем) более неистощимо воображение, не только заполняющее его пустые формы, но и плодящее новые извилины, и тем наслаждение окончательней. Окончательней с каждым разом.
Александру была неведома интеллектуальная подоплека вожделения, называемая еще любовью, как залу была неведома сцена, пока ему не померещились шорохи в полуосвещенных боковых кулисах и не почудилось их женственное колыхание.
Отныне вся мощь несуществования юноши-самоубийцы и Ясона течет в его жилах и отныне утроена встречная, вбирающая в себя эту мощь, пещерная ночь Медеи.
Откликаясь на зов птицы, — тема, однажды заявленная, не улетучивается, но звучит, подобно струне, присоединяясь к общему гулу хора, — Медея уподобляется ей в своем ритуальном прихорашиваньи, и затем, по мере того, как ее руки совершают некий обряд над лицом и оно, теряя живую дымку дыхания, приобретает мертвую четкость и непроницаемость, — откликаясь на зов птицы и — с изысканной утонченностью, как думает зал, — на чувство Александра, Медея становится невидимой.
В представлении зала она оказывается в родительском доме.
Сухая, извилистая речь, не знающая выхода к морю. Выгнутая, как хребет, и саднящая, как когти, цепляющие дверной косяк. В соседней комнате, вне поля зрения зала, — Ээт. Оттуда приглушенный, но тяжелый звук, словно бы перекатывается колесо. Диалог двух женщин, Идии и Медеи, то громче (явно предназначаясь для слуха Ээта), то тише. Один непрерывный голос, подмененный хором.
Теперь, когда сбылось оракулом
предсказанное, — дорогой ценой
досталась слава: быть возлюбленной
Ясона и в твоем, оплаканном
тобою же, несчастье ждать за сценой
освобожденья от судьбы больной, —
Справа беда и слева беда.
Многовидное горе
то любовного лепета
в пропотевшей норе,
то ревнивой ярости. Пена
в хриплом оре.
Слева беда и справа беда. —
Теперь, когда руно колхидское
возвращено Ээту за детей твоих, —
ему развращено бессмертие.
Всей чувственности все лицо людское.
Все счастье Идии в домашних воях.
Все кровное твое, Медея.
Зал догадывается о происходящем вне сцены по тому, что видит перед собой. Его догадка тем более вероятна, что ритм явленного противоположен и подчеркнуто замедлен: и кошка, и редкий грохот повозки, проезжающей по улице.
Желтая духота остановленного дня, в которую заключен Александр. Овеществленное время, когда жизнь располагает лишь своей длительностью.
Воздух, где ни одна мысль не в силах родиться, где есть только истязание возможностью.
Александр пытается создать из воздуха скульптуры Ясона, юноши, но вещество воздуха — не вещество искусства: все рассыпается.
Александр спрашивает: Где тот, кто умер?
И слышит ответ: Вот. Он совершенное присутствие того, что не имеет черт. Всё говорит о его присутствии именно потому, что его нет нигде. Он небо.
Возможна ли скульптура неба?
Если художник целомудрен и не соблазнен кощунственной праздностью последних вопросов, то она попросту не нужна.
Александр смотрит в зал, словно впервые обнаружив себя на сцене. Обнаружив, что он виден насквозь. Он думает, что занавес — это, возможно, стеснительность сцены, а не ее стесненность, что чем чаще распахивается занавес, тем настойчивей звучит корень этого глагола, тем вероятнее, что стыдливость позволит себе вульгарно пошутить и стать стадливостью. И тогда стройный хор превратится в пьяную оргию. И тогда начнется нечто непонятное (говоря по-другому: великое искусство), — непонятное, а значит доступное, и зал ринется на сцену.
Едва ли он так думает. Он отворачивается, не успев так подумать, и вновь пытается что-то создать из воздуха, и сначала годы ярости и бессмысленого труда, века ревности к умершим, к несравненному их преимуществу перед живыми — ведь они не становятся хуже, только хорошеют! — приведут к мысли не только о непоправимости их смерти, но и о непоправимости жизни того, кто лишен возможности диалога с ними, и лишь затем, когда эту несуществующую возможность он сочтет возможностью их унизить или уничтожить вторично, когда мысленное возвращение их к жизни окажется поводом для их мысленного же уничтожения, тогда-то и начнется непонятное, кто-то в кулисах пробормочет про бога и дьявола, и зал воистину ринется на сцену.
Черная кошка, свернувшаяся клубком. Сплошь солнце. Медленность до полной остановки сердца. Но два последних сердцебиения — вот.
Ночь. Медея и Александр.
Лишь воображение зала, растравленное попыткой Александра, способно было вернуть Медею. И не просто вернуть.
В слезах она уговаривает своего возлюбленного бежать с ней. Куда и зачем? От кого? Бежать — из жизни.
Все предсказано матерью
отца моего. Говорит:
видением я изнутри горю
жизни твоей, — и травы варит. —
Вижу: один с веревкой двойной,
другой — к небу лицом,
двух еще уносит волной,
а последнему поселиться
в сердце твоем суждено, —
говорит. — Богами освящено:
вижу вас вместе денно
и нощно, денно и нощно.
Она видит нерешительность Александра, его страх и непонимание, но в тот момент, когда он говорит “да”, исчезает окончательно.
Следом за ней исчезают все, чье присутствие мы ощущали или слышали.
Звучит хор, под который Александр засыпает.
Смотри, как мы обходимся без мертвых,
сказать точнее — без живых,
с их мерным пульсом теплокровнотвердых,
утраченным в прорехах мировых,
смотри, пока мы сами не исчезли,
как ход вещей прекрасных груб, —
скорбь скобяную взять на зуб, на вес ли,
веслом ли голубую выгнуть глубь,
разрыть ли море, небо ли раздвинуть,
с изнанки вытрясти ли свет,
из горла многожадной ночи вынуть
застрявшую в нем кость того, чей след
простыл? — увы. О, суть не в том, что нет их,
и кажется уже, что их
и не было, но в том, что средь несметных
дней гаснет память в ропотах своих.
Все принято. В жестокости ль раздобрясь,
нам возвращает мир, смотри,
свою непостижимость, дав как образ
ее, с сердцебиением внутри.
Пустая сцена.
II. КНИГА АЛЕКСАНДРА
Пролог
Ни о чём не расспрашивай.
Не заглядывай за
край. Закрашивай
холст. Не мучай глаза
бездной. Правды не вытерпишь,
света. Слёзы твои
ветер вытер. Тишь
обитанья. Твори,
то есть прячься от ужаса
видеть мир до себя.
Кто там? Уж, оса
(рифма, рифма!), — слепя,
та, которую любишь, — там,
где тебя ещё нет.
Воплощенью, снам
страх доверь свой вослед
Всемогущему: холст и кисть,
стихотворчество. Крась
иль разговорись.
В стих и в живопись страсть
всни. Подобно Творцу. Не мог
видеть то, что любил,
не владея, Бог.
Безучастным нет сил
быть. Пчела, георгин, зрачок,
та, которую стих, —
страха в жизнь толчок:
надышаться! — настиг.
1
когда из двух углов, из двух углов
друг к другу бросятся,
одежды вороха,
зверь двухголов,
когда из двух углов, из двух углов
друг к другу бросятся, друг к другу,
одежды вороха, обрывки слов,
одежды вороха, обрывки слов,
когда кричат, кричат,
как бы до этого не быв,
изнанкой кожи ознобив
ночное небо с выводком волчат,
как сдергивают кожуру,
и апельсина эпителий,
тот белый хоботок меж долек в теле
не помнит, выдернутый, жизнь, жару,
так те разлепятся на локоть,
ступню, на локоть, на ступню,
теперь взгляни, Безумный, сквозь стекло хоть —
ты сотворил их — значит знаешь похоть —
на мёртвую свою стряпню,
пыль улицы гони, гони пыль,
закручивая смерч дворов,
нет ничего естественней, чем гибель,
когда из двух углов
2
Яхты, яхты, солнце, как ты тиха, —
тише ночи из ненаписанного стиха,
стружка свежая чайки летит с небес,
рыбный рынок, серебряный чудный вес,
лет пятнадцати, ночью, в другом краю
я служил за Лию, сестру твою,
за твою двойницу, нам сад был кров,
и томление неутоленное злило кровь,
может быть, та скатерть, развернутая в ночи,
свой узор подставила нам, сличи —
лесопильни стружка, и всплески рыб,
и деревьев мачты, их перескрип, —
обернулись солнцем, яхтами и тобой,
это кровь прихлынувшая, её прибой,
и твоя готовность утратить вдруг
описавшую непорочный круг
жизнь, совпавшую с жизнью здесь,
чтобы я любил тебя вдвое сильней, чем весь.
3
Вот гора, вот блик, гора, блик
солнечный на ней,
вот кора, вот блик, кораблик
из игры теней
спущен на море, чуть розов
разогретый тёс,
в паутине мачт и тросов
паучок-матрос.
А над ним овечий облак,
за которым сон
мчит Ясона в край, где облик
обретает он.
День — мужского рода, день — лишь
воин, взявший меч,
тот, с которым шкуру делишь, —
не любовь и речь.
И покуда вьётся лента
за кормой волны,
блещет лёгкая легенда
икрами войны.
Но кораблик твой затонет.
Паучка убьют.
И тревогой сердце тронет
первородный труд.
День привычно разевает
пасть ещё, но в нём
зреет ночь и прозревает
женственным огнём.
Женский род нежней и кротче,
потому — сильней.
День причаливает к ночи,
к гибели своей.
4
Две песни
МУЖСКОЙ ГОЛОС ЖЕНСКИЙ ГОЛОС
5
— Двое смотрят на меня детей
из своих смертей,
с двух неярких звёзд,
как птенцы из гнёзд,
двое смотрят на меня детей, детей,
небо звёздное — испарина смертей,
это Полидевк, а это Кастор,
это Орион, а там Плеяды,
астрономия горящих астр,
о каких ты говоришь страстях,
ревности-любви ты о какой,
обезумевший слепой шахтер с киркой,
высекающий свой страх?
он теперь не на таких костях, —
остов мира костною мукой,
мозгом склеен двух детей моих,
о каких ты, о каких,
оглядись — покой, оглядись — покой,
мёртв Ясон,
нет ни его, ни их…
………………………….
Есть две лодки Млечною рекой,
две плывущих Млечною рекой
глаз её колхидских, гаснущих
под её рукой.
6
Закрыть лицо рукой, лицо рукой,
чтоб ты не видела вовеки
гримасы боли, горя — никакой,
иль, Боже упаси, влажнеющие веки.
Стой как стоишь, ты навсегда ясней:
ни прошлого, ни будущего всуе —
ни дикого их мяса, ни костей —
не упомянешь, всем лицом пустуя.
Ещё яснее так: скульптура двух, —
прямые нити между ними рвутся,
и камень здесь уместен: гол и сух.
Окликни их — они не отзовутся.
Лишь гул того, кто призраком томим, —
он знаков ждет — но чьих? — богов? комет ли? —
и тишина, не понятая им.
Она — ступив, и он — позорно медля.
7
Это, остановленная горем,
женщина под тенью трех смертей
медленно сидит, античным хором
вторит, вторит вторящее ей.
Нет людей заботливых и страшных,
отводящих в сторону свой страх,
ты и сам из комнат умиравших
уходил, не мешкая в дверях,
и признайся, разве не дышалось
тем жадней на улице, чем там
сердце сокрушительнее сжалось.
Хор оставь деревьям и цветам.
Или попросту стене, поскольку
хор — есть эхо горя, немоты,
женщины, которая умолкла
и которой недостоин ты.
И за это ты однажды выйдешь
в тот же сад, на те же голоса
и её смеющейся увидишь,
пьяненькой, забывшей всё и вся.
8
Если свет, доходящий с неба, —
свет погасших и прошлых звёзд,
то для них мы — будущее, и встречно-слепо
в грозовом зигзаге зелёном лета
горсть осязает гроздь.
Чуть запаздывая, не поспевая
за световым лучом…
Только нежность аэда слепая,
сквозь черты его проступая,
сплошь продрогнута дорогим лицом.
И когда творится любовь двоими,
то её забвенья сродни
устранению времени с его мнимым,
обращенным вспять, — и вперед гонимым
и реальным ходом, чтобы слились они
на мгновенье. Но если это исчезнет,
называемое ты и я,
пропадет совсем, никогда не воскреснет,
если даже небо не вздрогнет и не надтреснет,
то Господь безумен, радость моя.
9. Эвридика
Она оборачивается и думает: “Если он
увидит преследующие меня тени
любимых, которыми населён
Аид…” Оборачивается к новой теме.
“Увидит, что вполоборота иду,
что предана мёртвым, что большего чуда,
чем с ними остаться… — он не осилит ту,
предписанную ему, и рванет отсюда”.
Тогда он сбавляет шаг, ощутив спиной,
спиной, и затылком, и целиком — всю тяжесть
тоскливую. Она говорит: “Родной”, —
кому-то, и он оборачивается, отважась.
10. Медея
Если б море могло заменить в себе
“м” на “г”, то оно бы стало тобой.
“М”, подобное верхней детской губе,
на песке нежневшее, смыл прибой.
Небо, небо ночное, плащом темноты убей
моря гул голубой.
Если б горе “е” заменило на “а”,
то оно бы стало тем, что ты есть:
молчаливым криком, когда слова
стеснены, как камни, в недвижный вес,
но, срастаясь тяжестью естества
с почвой, высят весть.
И когда ночнеет, углы углят,
это значит, что, свет изрыв,
потемнел, чтоб рыскать в потёмках, взгляд,
там, где не был он ещё, и прилив
плачу, плачу колеблем в лад,
и когда, не забыв
ни на миг исчезнувшие голоса,
ты молитву шепчешь: “верни, верни!” —
расцепляя сдавленных слов веса, —
вот тогда рождают Бога они,
и на небе младенческих лиц роса
зажигает огни.
11. Александр — Медее (1)
Как ты врезана в воздух — не отвести
глаз: подобно лучу стоишь
явной плоти, и надо сказать “прости” —
ведь не тень идет от тебя, но тишь,
и спугнуть собою её нельзя;
потому что ревность, как злая рябь,
набегает, прошлому твоему грозя,
говорит: забвеньем его ограбь.
Если ж нет — то пусть из небытия
вновь умрёт оно, сгинет из темноты,
светом взорванной, здешней, где ты и я
не отличны, слившись, от я и ты.
Пусть вторично пепел сгорит, и лёд
мёртвых недр вдвойне охладеет в них,
пусть любовным криком твоим зальёт
дыры раковин, рытвин его ушных.
12. Александр — Медее (2)
Крик, встречный крик твоей любви,
Ясону встречный,
и есть мой ад, в моей крови
продолженный, Медея, вечный.
Мгновение с тобой, Медея,
горячка, ярость —
месть прошлому. Но, не владея
им, признаю свою бездарность.
Тому, кого там нет, чей длится
любовный крик, —
рот не зажмёшь.
Ясон твой мёртв. Но он проник
в тебя, чтобы в тебя пролиться, —
навеки. Сплошь.
Подсматриванье — униженье.
Позорных глаз
подзорный ужас
двух тел нежнеющих нежненье
увидит. Вас.
Убьёт и воссоздаст, разрушась
и озарясь.
Я, жрец и жертвенник, враг сводный
себе, сойдя
с ума от жертв,
(кто мне судья? —
слепой бог ревности)
от жертв,
“Да будет, — говорю, — Ясон твой
не мёртв, но мертв”.
Так в слове выколоты очи.
Так в небе замер
их свет двойной. Так без конца
явь сдергивает тряпку ночи
и обнажает белый мрамор
лица, лица.
…………………………………………………
Мы встретились с тобой за гранью
возможного. Но все, что есть,
нельзя ни отменить заранее,
ни предпочесть.
ЭПИЛОГ
Успокойся, это море, не сошедшее с ума,
свет и тишь в полночном взоре, это истина сама.
Успокойся, мой хороший, мой любимый, мой родной,
росчерк молнии над рощей нас обходит стороной.
О любви поют неверно, чувства — суть невелики,
потому что не безмерны и от правды далеки.
А безмерное бесстрастно. Как младенец. Над волной
замирают и не гаснут весла музыкой двойной.
Это значит остановлен мужа гордого поход.
Кровля-кровь. Не обескровлен, человек-тростник поёт.
Не испытывай ни силой, ни любовью существо.
Чувство жалостливо, милый, — не испытывай его.
Гул морской, покуда клонит в сон тебя, к добытию,
белой ракушкой спелёнут в колыбельную твою.
С просторечием простора слух сплошной не разлучай.
Успокойся. Мир не скоро. Спи, себя не различай.
III. ПРИЛОЖЕНИЯ
Миф, на основе которого появились на горизонте 1-я и 2-я части этого сочинения, впоследствии приобрел новые очертания, порой противоречивые и гротескные, оброс ракушками подробностей, не всегда пристойных и обязательных и т. д. и т. п.
Нам казалось опрометчивым дать все, чем мы располагаем, в главном корпусе книги, равно как и недопустимым не привести эти экзотичные свидетельства вовсе, хотя бы в Приложениях.
Нам также казалось, что ссылки на источники не только затруднят чтение, но и вызовут естественное недоверие читателя, поскольку современный мир набит псевдонимами, фикциями и розыгрышами, как дурак.
Все использованные источники, которые условно можно разделить на три категории: а) “скульптурная”, в) “музыкальная” и с) “литературная”, — относятся к разному времени, но одинаково отравлены пародийной интерпретацией мифа, снижающей его пафос, и омрачены трактовкой, на наш взгляд, враждебной всему “колхидскому” (хотя и не лишенной оснований). Именно сходная направленность и позволила расположить этот материал по-соседству.
Согласно преданию, брат колхидского царя Ээта в опьянении убил девушку из соседнего царства. Ему удалось избежать наказания, но отныне бессмертие царя было поставлено в зависимость от искупительной жертвы: таковой, предсказал оракул, должны стать двое мальчиков-близнецов, рожденных Медеей от странствующего героя, плывущего в Колхиду за золотым руном.
Таким образом, ни похищения руна, ни бегства Медеи и Ясона не было. Наоборот, Ээт уговорил соблазненного Ясона взять Медею с собой, да еще и приплатил ему бараньей шкурой.
Была и земная, более понятная нам жажда бессмертия, связанная со славой Ясона-поэта. Для Медеи, и без того, конечно, одержимой любовью к отцу, это все же явилось вдохновенным и счастливым подспорьем в ее путешествии в Грецию. Идия следует за дочерью, а после того, как весть о сбывшихся предсказаниях оракула достигает берегов Колхиды, к ним присоединяется Ээт.
В представлении греков “колхидская семья” несла порок и разрушение, потому каждый ее член наделен какими-то отталкивающими чертами. Так, неоднократно встречаются упоминания о “волосатых ногах” Медеи, “черных зубах” Идии или “лишайных ладонях” Ээта.
А.
Известны скульптуры “Ээт онанирующий”, “Ээт предается разврату с женой и дочерью на туше убитого быка” и “Ээт, изобретающий колесо” (со скрещенными за головой голенями он сосет свой хвост).
И, наконец, дошедшая до нас группа из шести скульптур, окружавших фонтан. Каждая скульптура изображает определенную позу, в которой запечатлен Ээт с гетерой, и под каждой выбито восемь строк, которые иногда приписывают Ясону.
Его авторство вполне вероятно, если учесть, что сохранились строки: “Что ты знал, Ясон, кроме гребли, кроме рифмы к ней…” и т. д.
1
Необулы прижаться животом
к животу, и бедра в бедра,
и передним в ее недрах хвостом,
разыгравшимся, повиливать бодро.
Если я забыться, Необула,
и хочу, то канув не в Лету…
Ненасытная, о, как ты прильнула,
даже имя и то твое раздето!
2
Как у лошади, бока твои круты,
на коленях ты стоишь, Необула,
и вопишь, теперь знаешь кому ты,
пышнобедрая, себя распахнула.
О, вовек не быть наезднику сытым,
хлопья розовой роняя пены,
бей, пегасиха, страстным копытом, —
я струей в тебя брызну Иппокрены!
3
Не сравнятся с Необулой хариты,
когда флейта к ее устам разжатым
льнет, меж Сциллою ее и Харибдой
проплываю Одиссеем волосатым.
Что, смеешься? К вожделенному краю
вместе ночкой пришвартуемся бурной,
я тебе, Необула, подыграю
на губной гармонике пурпурной!
4
Необула в прозрачном стоит белье —
“А попробуй силой меня возьми!” —
вырывается, но, схваченная, уж на столе,
на лопатках, разгоряченная от возни,
пробиваю шелковое что-то рывком,
то придвину ближе ее, то отодвину — как
трется в тряпках небесных великолепный гром,
о, родная молния, все остальное мрак.
5
Или торса ствол, обхватив, когтишь —
“глубже! глубже!” — просишь, икрами его сжав,
и качками вгоняешь меня в глубяную тишь,
оглашенную ливнем, — о, рыжих влажненье трав,
поднимаю узкие я твои ступни
и кладу на плечи их, и насквозь, насквозь
прохожу, горячую, о, стони, стони,
сжав губами теми и этими, и, выплеснутого, отбрось.
6
Как я драл тебя, розовая моя коза,
как ты блеяла: “О, наполни вулканом рот!” —
и с горячей лавой твоя слеза
и слюна мешались, содрогался Эрот,
в пять иль шесть приемов затменье шло,
и на склонах слабнущих остывал вулкан,
пор молочным паром твое тепло
к потолку всходило, как за окном туман.
В.
“Семейные песни Колхиды” — куда более поздний и куда менее достоверный памятник. Обнаружен он был несколько лет назад, и если вокальная нотация, сопутствующая текстам, говорит о его подлинности, то лексика, конечно, модернизирована и подстроена к современности.
1
Tо ли это совесть хнычет,
то ли память йоду клянчит,
то ли хрыч мычит и хрычит,
девку алчет.
О, в логове копошится,
о, зверь человечий,
о, хочет всем туловищем нажиться,
о, плачет, двуплечий.
То ли змей измены жалит,
то ли червь боязни точит,
то ли хрыч по дому шарит —
водки хочет.
Жену ли свести ли с ума ли,
“ничтожество!” крикнуть
в пространство, душа моя, тебя смяли,
от жизни отвыкнуть.
То ли сгнил несущий остов,
то ли мозг размызг, размямлен,
то ли хрыч в себя, как в остров
гиблый въямлен.
О, на три запора закрыться,
и что-нибудь щупать
стенающее, и где-нибудь рыться,
и в чём-нибудь хлюпать.
То ли дочь меня жалеет,
то ли сын с порога гонит,
то ли ночь вконец шалеет,
шавка тонет.
“На кой ты сдалась мне, — в пустоты
прокрикнет, — на кой вся?..”
…………………………………………….
Что было, о грустное существо ты,
с тобой? Успокойся.
2
Песенку бубнит придурковатая,
голова болит продолговатая.
— Где ты так сошла с ума? —
— Я-то? — Ты-то. — Я-то? — Ты-то. — Я-то? Я
не знаю сама.
— Слушай, слушай, входит папа в комнату,
в тёмную такую, смотрит томно в ту
сторону, где я лежу,
на себя гляжу я, папой обняту,
и в страхе дрожу.
— Что ты тут такое, папа, делаешь
с девою, со мной? Ты, папа, деву ешь. —
Жадно бедненький сопит:
— Ты мне, — отвечает, — только тело нежь, —
засыпает, сыт.
Дурочка гундосит свою песенку,
песенку свою гундосит плесенку,
в сумке роется, со дна
достаёт цветную бесполезенку, —
красится, бледна.
— Слушай, слушай, женихов невиданно
мама нагнала, ведь я на выданье,
а она, ворожея,
всё колдует, чтобы выдать выгодней,
сама не своя.
— И загадку жениху, мол, кто, мол, та,
что жена и дочь отцу, — и молодо
нам подмигивает так, —
а не отгадаешь, мол, размолота
твоя жисть, дурак.
К рюмке с ядовитым зельем тянется,
а в глазах гуляет-пляшет пьянь отца.
— Где ты так сошла с ума
и какой танцуешь танец? — Танец? Я
не знаю сама.
— Сколько полегло их, невозлюбленных,
мамою и папою погубленных, —
расчленят и жгут в печи,
жалко их, зарубленных-обугленных
в золотой ночи.
— В золотой, да с пятернями-звёздами
на стекле, да с пауками, гроздьями
виснущими со стены,
а потом втроём танцуем, — гости мы
как бы сатаны.
Песенку бубнит придурковатая,
голова болит продолговатая.
— Где ты так сошла с ума?
— Я-то? — Ты-то. — Я-то? — Ты-то. — Я-то? Я
не знаю сама.
3
По палатам рыщет самка,
раны рваные в сетях,
ускакал самец из замка,
скачет где-то на блядях.
Слышит самка страстный бормот,
нюшит пьяный пот погонь,
видит, как уздою вздёрнут
на дыбы взметнулся конь.
В дверь вонзаясь, ставят метку
когти ревности, в огне
мозга, мчась из клетки в клетку,
рвутся самочки вовне.
Но дотла сгорает в пекле
тщетно множимая злость,
и, в своём же роясь пепле,
тварь отыскивает кость —
золотую — всепрощенья,
и к ночи поворотясь
заоконной, в извращенье
всё прощает, возродясь
к тайной власти над ничтожным,
и языческий разбой,
обессилев, вьётся тошным,
сладким дымом над собой.
С.
Последнее, “литературное” свидетельство относят иногда к “Книге Александра”, хотя написано оно явно позже. Это окончательное разоблачение мифа.
Медея предстает обыкновенной проституткой, которая день и ночь просиживает в питейных заведениях и привлекает к себе мужчин рассказами и песнями о Ясоне, его безмерной любви к ней и о трагической судьбе их детей.
Между тем, никаких “трагедий” не было. По наущению Идии, колдуньи, пытавшейся во что бы то ни стало уверить Ээта в обретенном им вновь бессмертии, а дочь в несуществующем прошлом, Медея “придумала” своих сыновей и там же, в воображении, погубила.
1. Портрет
Утопленница ты своих страстей,
то пленница, то вопленница их,
растленное, придонное растенье, —
с колхидской ночью проклятой в зеницах.
Когда твое нутро морские звезды
жгут ревностью, шипя в кишках, и горлом,
как риф коралловый, растут угрозы, —
ты вырыта в себя глубоким кряжем горным.
Колеблемы, как мертвые сады,
в тебе пошатываются полумысли
двумерные и вдруг, как электрические скаты,
сверкают в третьем измереньи, в слизи,
и ты, распутница, из водорослей вырвав
себя, над толщею воды стряхнув сомненья,
когтишь своих страстей и нервов
комок, из собственной взлетая тени.
2. Проклятие
“Ох!” говорила, и наворачивалась слеза,
в траур одетая, в жадной тоске по утратам
днём, но раздетая к вечеру наголо за
деньги, чтоб сытились, чавкая мясом и виноградом,
дэдико с мамико, дочь запродавшие, вейся, лоза
ложная, воздух своим напоившая ядом.
Стольких юнцов ты, бросив, свела с ума,
стольким в любви поклялась, что вошло в обычай
самоубийство у них. О, замученных закрома!
О, погреба удавившихся! “Ах! — говорила, тыча
в небо. — Поэзия!” — и наступала тьма,
поутру же возвращалась в семью с добычей.
Песни на краденый сочиняла мотив,
по-воровски обнюхивала бессмертье, —
с тем и явился Ясон, чтоб, его совратив,
мифом прикинулась ты. Но осталась смердью,
выдумав и уничтожив детей, не родив.
Ты, и не снившаяся античному жестокосердью,
ты, приторговывающая из-под полы
прошлым, которого не было, в этом аде,
где они якобы и погибли, — черней смолы
воображенье, себя пожирающее в досаде! —
там и пребудь навсегда, где проваливаются полы
псевдотрагической сцены и плачут бляди.
Пусть паутиной виснущие со стен пауки
мозг твой обволокнут, в беспробудный упрячут кокон,
чтобы, как муха (чьи лапки — тки пряжу, тки! —
так же снуют, как мысли твои), усох он, —
подлости мёртвые петли или коварства витки,
всё, чем оболган тобою мир, но сперва обохан.
3. Из “Комедии”
“Меня любил Ясон, он был тогда
такой поэт, что если видел небо,
оно, залившись краскою стыда
пред тем, что глубину скрывало немо
от глаз того, кто знал его насквозь, —
могло завечереть, чтоб расплатиться
поспешно чистою монетой звёзд.
И если мимо пролетала птица,
она, свою возможность превзойдя,
как стих сложив крыла и приходя
в себя, могла на миг остановиться
в полёте, в небе, став его зрачком,
утратив суть свою и обретая
её вдвойне, чтоб не упасть ничком.
И если б все утопшие, рыдая,
могли бы всколыхнуть морское дно
и слить свои рыдания в одно,
чтоб дотянуться до земного рая, —
то не было бы в том такой тоски,
с какой Ясона взгляд впивался в море,
где тут же мачт всходили колоски.
Я родила ему, себе на горе,
двоих детей, прелестных близнецов.
Слеза ничтожна и, в конце концов,
туманит взор. Они погибли вскоре.
Кто повелел, окаменев, сидеть?
Свидетельница трёх смертей, не крашу
волос, — я запретила им седеть”. —
И, пышного вранья отставив чашу,
она повествованье прервала.
И я спросил: “Зачем ты солгала,
так обесчестив миф и встречу нашу?”
“Не смей! — она мне крикнула. — Не смей!” —
и, втаптывая в грязь воображеньем
себя за всё недоданное ей,
рассыпалась с последним предложеньем.
2001 г.