Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2005
1
Вас когда-либо смущала отбитая, либо отщербленная с обратной стороны зеркала, скажем у почти уже фамильного трюмо, амальгама, дословно “мягкая прокладка”, обычно добротно прокрашенная густым вязким гудроном глухого черного цвета?
Я не случайно акцентирую читательское внимание на этих тонкостях зеркальной алхимии, которые мы проходили впопыхах по спешно-развлекательной программе на школьных уроках химии. С такой же бестолковой поспешностью можно было бы изучать и курс средневековой алхимии со всеми ее зелеными и красными львами, золотыми и белыми единорогами и желтоглазыми огнедышащими драконами, составляющими, скажем, эликсир жизни. Вы понимаете, к чему я веду?
Нет? Да все очень просто! Всё дело в том, что состав амальгамы, кроме того, что это ртуть связанная с другими металлами в некой пропорции, которую, кстати, предложили всё те же алхимики, нам так же малоизвестен и столь же непонятен, как перечень пропорций ингредиентов эликсира жизни или простенькой микстуры от сглаза…
Так вот… Это трюмо в далекие пятидесятые вынесли на свалку из какого-то очень скучного учреждения, где оно стояло в прихожей и никого, как видно, не радовало. Люди всё были скучнейшие, в чёрных нарукавниках из туркменского шёлка, присылаемых в пачках раз в году по заявкам бухснаба. Свалка обреталась недалеко от нашего жилого барака, и с неё трюмо попало прямиком в тесный “паровозик” нашей квартиры, состоявшей из двух комнатушек и прихожей.
Первая комнатушка, с самой заправской русской печью, выглядела степенно — семейно, тесно, уютно. Стояла в ней даже огромная никелированная двухспалка, на которой покоились по ночам дед Нюма и бабушка Ева, а их совместная дочь Ида спала как раз на печке, а ещё там был платяной шкаф и швейная ножная машинка “Зингер”, да кажется ещё парочка непрезентабельных стульев.
В платяном шкафу как раз и было зеркало с выбитой и расцарапанной амальгамой, а в центральной комнатке-кухне жили мы с мамой, и стоял большой обеденный стол — круглый и неуклюжий под белой скатертью из застиранного до дыр довоенного льняного полотна и с четырьмя стульями такого же нелепого вида. Они со столом занимали одну боковую стену. У второй стояла ажурная этажерка и вот это самое втащенное в дом трюмо, поскольку зеркало в нём не имело ни малейшего повреждения, хотя перед этим несколько дней трюмо простояло на свалке прямо под открытым небом, как иная обугленная русская печь в сожженном врагом селении.
Всех очень смущал грозный инвентарный номер, проставленный на тыльной диктовой стороне, а рядышком с ним еще один, написанный по-немецки, а над этими двумя менее скромными ещё один — наиболее нахальный, послевоенно-небрежный, нарисованный белой масляной краской № 11156.
Вся квартирка походила на поездную теплушку, разделенную на три секции. В той секции, в которой начинались три большие, из вечно потного цемента ступеньки, стояла газовая плита и по ночам наша с матерью раскладушка. На ней мы и ютились, пока мать, отработав на стройке 283 часа в заправской строительной телогрейке, не получила от своей швейной фабрики одну отдельную комнатку в коммуналке. К тому времени мне уже исполнилось шесть лет…
Спать в те полузабытые времена приходилось либо в детской кроватке в шестидневном круглосуточном детском саду — пять раз в неделю, либо на мягкой прокладке из сдаваемых швейным цехом №8 искусственных шуб: мать работала комплектовщицей, и в такие бессонные для нее ночи очень ругала бессовестных комплектовщиц из десятого цеха, опережавших ее в сдаче залежей неоприходованной продукции. Продукцию надо было сдать, во что бы то ни стало до двенадцати часов ночи последнего рабочего дня учетного месяца, но обычно комплектация шла до утра. И тогда женщины в цеху болтали о моей матери, и я слышал, как их голоса доносились с отпарки, где на огромных надувных манекенах шубы парили и чистили чистейшим авиационным керосином. Видимо, эти огромные говорящие тетки завидовали моему безмятежному сну и переживали неустроенность морячки — моей собственно матери.
Так что мягкие прокладки из синтетических шуб, обычно буро-коричневых, либо коричнево-белых, либо, на худой конец, чёрных, врезались в мою память… И когда восьмиклассник-хулиган Алик впервые произнёс, что и зеркало состоит из стекла, дегтя и мягкой прокладки, — это так поразило моё детское воображение, что многие дни я пытался исследовать то, что привело меня к странным выводам и находкам.
2
И всё-таки что-то второпях пропустил. Не больше и не меньше, а целую прабабку свою Эсфирь, звучавшую на домашнем наречии не иначе как “бабушка Фира”. К бабушке Фире нельзя было применить ласковое еврейское “бабуле”, поскольку она была невозможно стара и была матерью самой бабушки Евы — авторитарха нашего домашнего мира. Это она как-то распорядилась:
— Наум, не строил бы из себя шута горохового, а взял бы своего приятеля Белошицкого, нарядился бы с ним во все свои ордена, и перетащил бы ту бесхозную рухлядь в наш дом!
— Евочка, да о чём ты говоришь? Какие у Белошицкого ордена? У него же одни медали!.. Он же всю войну провёл в ординарцах, а свои ордена “Славы” я позорить не буду!
— Будешь! У тебя подросла дочь! Ей самое время приводить себя в достойный порядок — у зеркала. Да и Танькин шейгиц любит себя рассматривать…
— Ну, мальчонке особая красота ни к чему, а Ида может рассматривать свои прыщики и в шкафу…
— Будешь много болтать — останешься с носом!.. Другие утащат.
— А может быть заявленьице написать кому-нибудь там в бухснаб?
— Наум, вы никак не зарубите у себя на своем еврейском носу, — это уже вмешивается бабушка Фира. — Я хоть и неграмотная, а хорошо знаю: писала писака, не разберет и собака. Делайте, что вам говорят.
— Мадам Есфирь, вам не следует так волноваться!
— Наум Борисович, — возмущается библейская сухенькая старушка. — Простите меня, но вы форменный тунеядец!
И вот “форменный тунеядец” заодно и домашний шут вместе с экс-ординарцем, написав таки надлежащее заявление и получив кучерявое разрешение, тащат трюмо через маленький ухоженный дворик под прицельными взглядами таких же барачных соседей, а уже через полчаса на лавочке у крыльца Белошицких идёт фронтовое распитие, и по всем уголкам тощего барачного дворика раздается нефасонная песня, которую дедушка Наум выучил ещё в довоенном ГУЛАГе:
“Ай да вспомним, братцы, ай да двадцать первый год…”
Дедушка работает гальваником и в доме бывает не часто, зато я очень часто болею и скучаю рядом с прабабкой моей в бараке, сидя на ее узеньком топчане. Она больше умеет говорить по-еврейски, а русские слова ей даются с трудом, поэтому она их произносит редко, перемежая с говорком на идиш:
— Ах ты ятеле, мой ятеле…
— Бабушка, кто такой ятеле?
— Козленочек.
— На каком это языке?
— На гражданском.
На гражданском в доме говорят трое. К ним четвертой нехотя примыкает мать, то и дело резво отпираясь на русском, Ида пытается быть и того умнее и говорит на школьном, а я на языке детства. Странно, но мой язык понимают все окружающие, даже стоящее в дальнем углу от грубы русской печи с отбитым на полу металлическим ковриком, какое-то очень неуклюжее, припертое фронтовиками трюмо.
3
Я рассматриваю себя в зеркале. И нахожу себя в нём очень и очень странным. Внезапно перед глазами возникают разнообразнейшие видения. Нет, не так всё быстро. Прежде проступают какие-то предчувствия видений, от которых мне становится страшно. Рассматривая мальчика в белой рубашечке, в чёрных штанишках со шлейками и коричневых чулках, я не замечаю вечно разбитых зелёных сандаликов, но вижу себя в саду, в зарослях цветущих нежно фиолетовых цветов — мать-и-мачехи. Мне кажется, что зеркало вдыхает их аромат. Вдруг из самого зеркала вырывается огромный шмель и буквально опрокидывает меня на пол. От обиды и на шмеля, и на это странное зеркало я плачу и немедля принимаюсь мстить всем доступным мне зеркалам!..
Месть моя обстоятельна. Я отыскиваю множественные осколки маленьких кукольных зеркал и начинаю счищать с тыльной стороны вязкую густую тянучку, пока не замечаю, что краски уже нет! Тут у меня, злобливого, возникает в руках маленький острый гвоздик. Правда, очень кривой, весь в каких-то изгибах, служивший в военное лихолетье и несколько послевоенных лет уже не раз, и я начинаю им чертить на тыльной стороне всяческие каляки, пока не пробиваюсь к стеклу. Теперь я умиротворен. Зеркальный мир мною строго наказан…
Ещё более строго наказывает меня вечером мать. Теперь я стою в полутемном углу, в темные меня не ставят принципиально, потому что “бабуле” Ева сама боится грозы и темноты кромешной. Тем не менее, прощенный всеми, я строго наказан матерью, чей авторитет для меня непререкаем. Стою и тупо смотрю на это вредное безмолвное зеркало, к которому я поставлен лицом. И тут обнаруживаю оставленную Идой помаду. Она красится ей тайком. Делают такую поганую помаду цыгане. Она очень ароматная и быстро тает на солнце; она в узенькой фиолетовой трубочке и сама — бордово-рыжего цвета. Она-то мне и нужна.
Осторожно рисую очень злые кривляки прямо на краешке зеркала, совершенно не замечая, как при этом пачкаю химической помадой свои маленькие детские пальцы. Особенно указательный. Теперь его ни за что не отмыть.
— Дядя, что мне теперь делать с Мишкой? У вас что не было глаз?
— Сама наказывала, сама бы имела глаза.
— Но ведь палец не отмывается!
— Вот и ладно. Давай мы его отрубим!
— Наум Борисович, вы неумный человек, у вас вместо копф — тухес!
— Дядя, вы идиот!
— Наум, ты старый дурак!
— Зачем он брал мою помаду!
— Ида, ты мерзавка! Кто разрешал тебе мазаться! Наум, тащи свою дочь-стилягу в чулан!
— Застрелитесь вы все!..
Весело… Идочку из чулана достают через десять минут с заплаканными глазами. Она бросает в меня вышитыми подушками-думками.
— Наум Борисович, заберите от меня этих детей!
— Мадам Есфирь, вам с детками быть полезно.
— Дядя, вы действительно сволочь!..
Трюмо при этом молчит. Маленький шейгиц после сладкого чая с крыжовником и белой булочкой с масло-сахаром безмятежно спит на расставленной у выхода раскладушке. У нового трюмо стоит старое клозетное ведро — в него будут ходить все до утра. Мы с мамой — из прихожей, а прочие домочадцы — из горенки. В светлице обеденный стол жалуется рассохшемуся трюмо:
— Такие они, сякие, все эти Вонсы, Роговские, Федоровские, Шкидченко… На шесть человек в одной маленькой еврейской семье целых четыре фамилии!.. С ума можно сойти! Столько фамилий и никакого фамильного серебра…
— Зато в душе у них золото, — внезапно отвечает трюмо и до утра замолкает…
— Полиновского съел Бабий Яр! — по-вдовьи оглашает тихую полночь древняя бабушка Фира.
— Спи, мама, Полиновского не вернешь…
— Слава Богу, все мы живы, мадам Эсфирь…
— Наум, пусть будет ночь!..
— Спи, Ева…
— У них ещё были Полиновские, — сообщают трюмо старые домашние стулья.
— Полиновского не вернешь, Полиновского съел Бабий Яр, — огорчается обеденный стол…
В трюмо проступает облик сытого немецкого генерала. Его вешают на Контрактовой площади. Под тяжестью грузного тела верхняя перекладина пружинит и срезывает петлю. Генерал в кроваво-красных петлицах летит наземь. Его подхватывают советские воины и вновь, уже на руках, подносят к петле. Генерал изворачивается как уж. Он даже кричит от ужаса. Но крик его нем. Трюмо не ретранслятор. Генерал повешен; печальным сном засыпает древняя Фира.
4
Утром, когда все ушли на работу, на базар на школьные занятия, либо уселись на лавочку у крылечка, я, оставшись один, решил вполне насладиться собственной местью.
— Амальгама — твоя мама! — передразнил меня, заглянув в маленькое окошко, хулиганистый Алик. На уроках он не был, а обычно в это время гонял голубей, либо очищал соседские яблоневые сады.
Стоял сытый украинский сентябрь с густой, чуть порыжевшей зеленью, с застоявшимися в палисадниках пестрыми коврами цветов; и утопающий в зелени красный дощатый барак не был особым исключением. Его построили одним из первых сразу после войны и одним из последних разобрали. Он стоял на Бульонской улице среди таких же бараков, вытянувшихся рядами к упрятанной теперь в бетон речке Лыбидь, названной так по имени легендарной сестры самого основоположника Киева — Кия. Но мне всегда казалось, что это не Лыбидь, а Герда, а Киев основал ее братец Кай, которого украла Снежная королева и унесла с собой на самый северный край света. Было интересно, что и у Кая, и у меня были нездоровые отношения с зеркалами. Каю осколок зеркала, войдя через глаз, попал в самое сердце, а мне из-за трюмо вчера чуть было не отрубили палец, а Иду закрыли в чулане. Как видно, с зеркалами всегда так. А тут ещё Алик смеется. Дурак дураком, а как повредить зеркалу, подсказал — и теперь потешается…
Я подошел к своему деревянно-зеркальному оппоненту. Зеркало стояло у себя в уголке. Правда, в том месте, где вчера я на нем нарисовал мерзкие рожицы, теперь смотрели на меня вполне реалистические портреты домочадцев, смеющихся надо мной, глупым. Пришлось снять со стола кухонную тряпку и провести жирно по этой карикатуре. Карикатура исчезла с первого раза, как будто это была не химическая помада, а порыжевшая странным образом за ночь пыль.
С улицы возвратилась бабушка Фира. Она улыбалась. В руках у неё были аккуратно срезанные цветы мать-и-мачехи. Взяв большую полулитровую кружку, она зачерпнула из эмалированного ведра воды, удивилась, что там осталось ее только на донце, поставила в цветы кружку и поместила букет на трюмо. Вот это уже было слишком. Мне не понравилось, что под нос злому зеркалу поставили такие нежные и красивые цветочки. Я вытащил из кружки букет и плеснул в зеркало полкружки воды: “Вот тебе, получай!”
Вдруг зеркало глубоко вздохнуло и прошептало: “Спасибо!”
— Пожалуйста, — от неожиданности произнес я.
Зеркало промолчало. Я — нет. Мне отчаянно хотелось кричать от нахлынувшего на меня ужаса, но вместо этого я просто оцепенел и стал наблюдать, как по зеркальной поверхности струятся грязные водяные потоки. Раз за разом эти ручейки становились всё грязней и грязней, и вдруг мне в глаза ударило яркое серебро, смотреться в которое стало невыносимо. В горенке на топчане тихо похрапывала баба Фира, жужжали назойливые осенние мухи, во дворе, я слышал, дрались соседские “кастрюльные” петухи, — мне бы их в этот момент озорство, — их было в два раза больше чем кур, но всех петухов за один раз в одной кастрюле не сваришь, и поэтому их дворовые драки терпели…
В отмытых местах зеркало покрылось чешуйками, каждую из которых мне захотелось потрогать, но притронуться хоть к одной я так и не посмел. Это сделала бабушка Фира, внезапно выплывшая из горенки и словно догадавшаяся, что ее правнук наткнулся в доме на чудо.
Дряблым пальцем своим она прикоснулась к чешуйке, и кожа на пальце озарилась. Сама она вдруг стала моложе, и я увидел в ней белую как лунь красавицу, хотя из зеркала смотрела еще более древняя чем она старица…
— Странно, но похоже, у нас в доме оказалось зеркало царя Соломона… Он мог видеть в нём свою великую мудрость, но оставаться молодым и наивным… Будь жив раввин Рувим, он бы многое объяснил. А пока, ятеле, не подходи больше к зеркалу. Существуют легенды, что такие зеркала забирали людей — больших и маленьких…
— Послушных и непослушных?
— И непослушных, ятеле, тоже. Я не знаю…
— А кто знает?
— Царь Соломон знал, а ещё старый Рувим, но его забрал Бабий яр…
5
— Мама, кто такой царь Соломон?
— Мама, скажи своей маме, чтобы она не рассказывала ребенку идиотизмы!
— Мадам Эсфирь, вы слышали, маленькие мозги ребёнка — это не большая хоральная синагога. Отступитесь от мальчика.
— Ничего с вашим шейгицом не будет!
— Мама, кто такой шейгиц?
— Это тот, Мойшале, кто не знает гражданского языка…
— А все детки не знают гражданского языка?
— Вырастешь, узнаешь. Говори лучше, Мишка, на детском.
— Со взрослыми людьми на гражданском языке разговаривает их совесть, — осторожно говорит дед Наум.
— Дядя, прикусите себе язык!
Дядей мама называет Наума, двоюродного брата бабушки Евы и ее законного послевоенного мужа в огромной стране, где людей, знающих гражданский язык, осталось очень немного…
Похоже, что и царь Соломон, и это трюмо знают тот же язык, но и меня, и бабушку Фиру зеркало одинаково понимает. Потому что там, где бабушка Фира разговаривает с вещами, как она говорит, сердцем, я вполне доступно изъясняюсь с ними на языке детства, и ещё надо решить, кто из нас больший полиглот.
Но пока в питьевом эмалированном ведре нет больше воды, и мы отправляемся в экспедицию к синим баракам, к старой замшелой колонке, вода из которой разительно отличается от вод, льющихся из прочих общественных водозаборников. И вот почему…
Источник у синих бараков, всего за две улицы, привлекает нас странной замшелостью зелёного и красного цвета. Да, где-то в Киевской области существует речка Красная, на которую переселят несколько тысяч семей ликвидаторов из Чернобыля, но это случится еще не скоро; и уже взрослым я узнаю, что там выход на поверхность железных руд. А зеленый цвет — от избытка меди, и всё это счастье в двух шагах от Ямской, где так плотно стояли в начале двадцатого века киевские публичные дома, описанные Александром Куприным в его шокирующей и печально известной “Яме”.
Так вот, сразу после войны, эта пресловутая Яма состояла сплошь из барачных поселений украинцев, русских, евреев, поляков, армян, иранцев и гагаузов. С иранцами вроде бы всё было ясно — их допустил в Киев последний русский государь-император ещё в 1914-ом году, а вот с Бабьим Яром у потомков переселенцев не больно сложилось — половину из них оголтелые гитлеровцы сочли за евреев и расстреляли в единой для киевлян двухсоттысячной братской могиле. Вторая половина совершенно вовремя вспомнила о своей близости к мистической Шамбале, и оставшихся в живых оставили в покое. Этот покой в послевоенных пятидесятых наворотил из иранцев сапожников и продавцов шнурков для ботинок, чемпионов по вольной борьбе и людей, собственно, безвольных перед системой, но самобытных, по сути. Мать уже и не вспомнит, как звали чемпиона в полулегком весе по боксу, с которым её свела судьба в 1959 году. Он был иранец. Одним словом, в те времена огнепоклонники с детьми Моисеевыми были дружны. Хотя до сих пор нет памятного знака в Бабьем Яру иранцам.
Ни шнурков, ни ваксы на земле не стало меньше, но будущие жертвы обратились к российскому царю за помощью и получили её, явно не за тем, чтобы закончить свой путь в трижды проклятом Бабьем Яру.
6
Даже среди “барачников” синебарачная улица, отходившая перпендикуляром к Красноармейской, называлась “еврейской” и вполне неслучайно. На ней жили жены раввинов и канторов, чей путь прервался в Бабьем Яру, либо в братских могилах последних украинских местечек. Здесь знали и живородили Каббалу. Здесь говорили исключительно на идиш, даже во времена щепетильных партийных проверок. А такие проверки в те времена шли повсеместно. Остается добавить, что мужчин на этой улочке из шести-семи синих бараков было мало — их съел всеукраинский Бабий Яр. Но именно сюда старая Есфирь приходила каждую пятницу справлять Шаббат Шалом и перекликаться со всё ещё живыми и непогребенными. Здесь её и меня, шейгица, принимали и понимали.
— Циля, шейгиц нашёл зеркало Соломона. Нет, в дом это зеркало притащил Наум с хазерте Белошицким, но от этого не легче. А вдруг мальчик узнает всё и пойдёт до конца?
— Так тебе его отшептать?
— А как же…
Разговор шёл на гражданском.
— Циля, ты не помнишь, как это делал Рувим?
— Барух Адонай Элохейнум, Господь всевышний Авраама и Якова отведи от шейгица Мишки…
— Михаил — это значит Мойша…
— …напасти зеркала Соломона и продли годы его как всякого…
— Рожденного в рубашке…
— Фира, он действительно родился в рубашке?
— Святой истинный Бог! Плацента вышла с ним и на нём!..
Десять старушек в белых платочках встречают Царицу Субботу, а маленький шейгиц прыгает у барака в “классики” со сверстницей Кларой. У неё порок сердца и очень доброе сердце.
— Бабушка, а порок сердца — это страшно?
— Не страшнее зеркала Соломона.
— Клара говорит, что она никогда не родит.
— А сколько ей лет?
— Шесть.
— В шесть лет девочки не рожают. Повторяй за мной: “Барух Адонай Элохейнум…”
— Это поможет Кларе?
— Это поможет тебе, ятеле, пережить чудо.
— А где оно, чудо?
— В зеркале Соломона. Будь с ним терпимее.
— Это как?
— Не оскорбляй зеркало действием!
— “Не рисуй на нём гадостей”, — нравоучает во мне моя мать.
— “Не рисуй на нём моей цыганской помадой!”, — строго добавляет выпущенная из чулана Идочка.
Клара на прощание улыбается. В следующий Шаббат Шалом мы присутствуем на ее похоронах.
“Шаббат Шалом! Я всегда буду с тобой!”, — говорит мне эта странная девочка на прощание. Через десять лет такую же еврейскую девочку с таким же именем Клара спасет от такого же порока сердца известный советский кардиолог-хирург Николай Михайлович Амосов, и она улыбнется ему в новый Шаббат Шалом.
Шабат Шалом! В красном бараке домочадцы нас точно заждались.
Мы несем непомерно тяжелое питьевое ведро с чистейшей “живой” водой. Бабушка Фира настоятельно учит:
— У этого зеркала есть своя особая тайна. Оно состоит из чешуи Зверя. Зверь сей неведом и алчен…
— Такое сухое и плоское чешуйчатое Нечто не может быть зверем!
— Так ты его видел?
— Да!
— Не дай ему выпить себя. Пусть Оно пьёт наши кровавые слёзы…
— А кто пролил наши слёзы?
— Фараоны, Амман, Гитлер…
— А кто их исцелит?
— Время.
— А кто мы во времени?
— Люди.
7
— Нуманю?
— Что Ева?
— Люди сволочи!
Это так, на всякий случай, в тихое окрестное предвечерье вылетают звуки и пуки. Время переваривать нечто среднее между обедом и ужином. Потому что настоящих обедов без присутствия домочадцев устраивать некому — все в делах на тощий живот, а переедать ужины — вредно.
Идочка проклевывается со двора с подозрительной пунцовостью на шейке.
— Наверное шмель ужалил? — спрашивает дедка у своей дочери-шестиклассницы.
Я замечаю, как огромный шмель запросто влетает в зеркало экс-казенного трюмо и жужжит мохнато:
— Не я!..
— Не он! — соглашается с мохнатым матросом зеркало. — Это Алик ее так причащал к некоторым тонкостям полового воспитания.
Бабушка Ева уже распоряжается:
— Наум, уксус, воду, вафельное полотенце и йод. Нет, йода не надо. Давай-ка сюда свой фронтовой ремень!
— Мама, он сам меня так покусал!
— Мерзавка!
— Ева, не кричи! Ты была не лучше…
— Но тогда, мама, была первая пятилетка…
— А сейчас у нас первая семилетка!
— Вы бы еще вспомнили о царе Соломоне…
— Мамочка, честное пионерское, я больше не буду!!!
— Держи ее, Наум! Держи эту мерзавку!
— Честное пионерское!..
— Не вырывайся, дура! Примочку приложу!..
— Мама, не трогай сестру!
— А как она завтра в школу пойдёт? Что люди скажут?!
— Что люди скажут? Что люди скажут?
— На каждый роток не набросишь платок. Швайк, Ева, пусть будет ночь…
Меня сегодня кладут спать в светлице, чтобы моя детская простуда не перешла в крупозное воспаление легких. По этому поводу туалетное ведро вынесено в коридор, к маме. Идочке настрого запрещено заходить в комнату, где спит ребенок, и ей придется довольствоваться детским горшком, а для трюмо никаких инструкций ни от кого не поступило. Оно сонно стоит в углу и отливает лунным цветом. У меня к трюмо есть пару вопросов, и я беру со стола кружку с колодезной водой, оставленной в комнате на всякий случай. В кружку предупредительно опущен советский серпастый полтинник из серебра, чеканки 1923 года.
Вот уж где вечный “двадцать третий год”. У меня постель постелена на дощатом полу, вместо простыни — старая ночная рубашка бабушки Евы. Под ней — цветной китайский ватин, а под ним — мамина телогрейка, в которой она отрабатывает квартирные трудодни. Под головой у меня две “думки” в кружевных наперниках с вышитыми болгарским крестом кошечками в корзинках, увитых розами базарных ярких расцветок. Укрыт я старым суконным армейским одеялом, на него наброшен мамин плащ, в котором она обычно ходит по ночам на свою швейную фабрику — на ежемесячную комплектовку. Днем мама носит другой аккуратненький демисезонный костюм в большую черно-белую шотландскую клетку.
Спать не хочется. Идочкину шейку отмачивали полвечера, проклиная всех Аликов мира. Затем пытались пороть, но вмешались моя мама и бабушка Фира. Затем вспомнили обо мне и принялись поить чаем со смородиной и булкой с масло-сахаром, затем, парить мне ноги, затем уже бабушка Ева строго всем приказала:
— Швайк, пусть будет ночь!
Четырехфамильный кагал засыпает, а я узнаю, что я лунатик.
8
В ту пору я еще не ведал, что я даже не лунатик, а просто во мне от рождения жил и подрастал… лунный мальчик. Правда, я отчетливо помню, как сердобольные тетки из туберкулезного детского пансионата, где я лежал с положительным перке, клали подле моей детской кроватки большие мокрые тряпки из мешковины.
Делали они это регулярно, после того, как заподозрили во мне трехлетнего лунатика. Я вставал на тряпку, пробуждался и плакал. Но затем крепко засыпал уже до утра. Тогда еще никто не знал, что в человеческом геноме скрыты особые гены солнечных и лунных людей. Знали просто, что среди советских детей непременно были просто дети и были дети-лунатики. В санаторных учреждениях лунатиков определяли на глазок по малопонятным мне, теперь уже достаточно взрослому, приметам, а дальше начинали с этим бороться вполне примитивным, но радикальным методом, кладя им под ноги большую мокрую и совершенно отвратительную на вид тряпку.
Видно, ту проклятую тряпку я однажды возненавидел и не заснул до тех пор, пока эти дуры не постелили тряпку мне прямо на коврик. Так вот, той единственной ночью я воистину оторвался и даже побродил по крыше летней веранды, откуда и был снят перепуганными ночными нянечками. Они и вызвали в загородный санаторий мать. Тут-то их нехитрый заговор был раскрыт, я рассказал матери об их плутнях — регулярных ночных издевательствах над собой, после чего мать, закатив санаторной шатии грандиозный скандал, увезла меня домой, в Киев.
В память навсегда врезались банные шайки, в которых огромные грудастые тетки парили толстущие пятки. При этом они блаженно оголялись по пояс и уподоблялись мифическим кариатидам, о которых я еще долго не имел иного представления, даже увидав их легендарную конституцию в школьных учебниках по древней истории и на знаменитом фасаде одесской гостиницы “Красная”. По крайней мере, во времена моего детства эта гостиница была выкрашена в свекольно-красный колер, напоминавшем мне о сытном украинском борще… И все-таки, мамологические объемы моих ночных нянечек были более осязаемы и грандиозны.
Но с тех пор лунатик во мне заснул, перепуганный разразившейся бурей и ночной электричкой, в которой мы бешено уносились в ту далекую ночь в Киев.
Однако я начал рассказывать о лунном человеке — таком же как я мальчике, которого никогда не влекло бродить по подоконникам, крышам или, скажем, заборам в нашем правильном, почти немецком прямоугольном дворике. Его вызвало и притянуло к себе зеркало Соломона. Случилось это совершенно неожиданно, прямо у меня на глазах. Зеркало позвало и притянуло к себе ту странную сущность, которая подрастала и зрела во мне все мое безмятежное детство.
Я еще не спал, а долго ворочался, как котёнок, тихо урча и радуясь внезапному свободному одиночеству. Ведь спать на раскладушке вдвоем с мамой было тепло, безопасно и тесно… К тому же сразу за раскладушкой располагались три огромные сырые ступени из природного камня, которые представлялись ночью не иначе как ямой. А в светлице на полу я был совершенно один. И мне принадлежал целый мир. Его я и стал исследовать, подойдя к кружке с водой, которую по привычке оставлял для себя на обеденном столе дед. Я, обмакнув в кружку указательный палец, подошел к трюмо и прочертил на нем простую поперечную линию.
Последующее стало происходить совершенно не сразу. Скорее показалось, что, собственно, ничего особого не происходит, разве только ярче стала светить луна, словно разрезая зеркало трюмо по линии, которую я прочертил. Эта линия стала постепенно выдвигаться, превращаясь, как мне тогда показалось, в серебристый лоток общественной хлеборезки. Такую хлеборезку я однажды увидел в фабричной столовой, и она поразила меня блеском хромированных деталей. Но сегодня этот лоток стал медленно удлиняться, постепенно превращаясь в серебристую дорожку, медленно бегущую мне навстречу. Вскоре она уже была у моих ног.
Я отступил к печной грубе на шаг. Дорожка неспешно дотянулась до моей новой диспозиции, я попытался сделать еще шаг и обнаружил, что отступать мне более некуда. Тут я уже было решил испугаться, но вместо этого мне пришлось удивиться. Прямо из меня к постеленной в пространстве комнаты лунной дорожке вышел совершенно идентичный мне путник тонкого серебристо-лунного цвета! Прежде всего, он обернулся ко мне и улыбнулся тихой счастливой улыбкой. Затем поднял в странном приветствии руку. В воздухе повисли пять растопыренных пальчиков. Его ладошка была направлена мне в глаза. Я успел запомнить его лунные трусики и такую же лунную маечку, но глаза стали слипаться, и я медленно возвратился к себе в постель, оставив мальчика, разбираться со всем тем миром, который вызвал из зеркала и спровоцировал сам.
Затем я медленно лег и укутался одеялом. Под одеялом для мягкости был еще чей-то женский старый халат. Стало очень уютно. Мне захотелось спать и видеть странные, почти реальные сновидения. Наверное, так все и было, поскольку глаза оставались у меня еще долго и странно открыты.
Мальчик, осторожно ступая, но, нисколько не суетясь, прошел несколько шагов по необычной, словно лунной дорожке и вдруг уперся в поверхность зеркала, выставив вперед упруго ладошки. Он словно попытался войти в зеркало Соломона, но, странно, видение оказалось не очень счастливым. Зеркало его в себя не впустило. Я готов был подняться и прокричать, что знаю, почему это происходит, но мальчик еще раз строго посмотрел на меня и будто сказал мне одно единственное слово: “Спать!”
“Какой ты глупый!” — попытался возмутиться я. “Не глупее тебя!” — обиделся лунный мальчик. — “Но ведь я знаю, что если провести теперь большую продольную линию…” — “Вот и проведешь ее завтра!” — “Но завтра я буду опять спать с мамой на раскладушке!” — “Ты больше не будешь спать с мамой на раскладушке — ты уже вырос, и пока тебе не купят диванчик, ты будешь спать прямо здесь”.
Мне показалось, что меня свернуло клубком и завертело в северном вихре. Лунный мальчик прятался во мне до поры. Он казался старше и мудрее меня, он предсказывал и знал мое недалекое будущее, которое прежде казалось мне далеким и значимым. Он первым вполне прозаически заговорил о том, чего сам я ожидал, как чуда. Но на деле оказалось, что настоящим живым чудом во мне был этот лунный бродяга, да еще зеркало, встречу с которым должен был подготовить этому странному мальчику я. Показалось мне странным, что живет во мне только лунный мальчик, и мне захотелось непременно спросить у мудрой бабушки Фиры, существуют ли солнечные мальчики и вообще, солнечные люди. И по каким дорожкам шагают они в пространстве, и почему эта ночь так бесконечна и почти не имеет конца… Я засыпал, вместе со мной засыпал лунный свет, растворяясь в пространстве, где никто уже не мог ему удивляться…
9
Наступило завтра. Но самым непредвиденным образом разговор с бабушкой Фирой о странностях прошлой ночи отодвинулся, да так до вечера и не состоялся. Дело в том, что по всем приметам самого опытного домашнего знахаря Хавы Кальмовны — бабушки Евы — я имел честь выздороветь, и она поставила перед собой цель выбелить начисто стены, как в горенке, так и в светлице. Коридор белила обычно мама, но сейчас, когда она ходила отрабатывать “строительные” часы, его тоже решила выбелить бабушка. Чтобы я не мешался у бабушки под ногами в теплое осеннее воскресенье, меня отправили с дедушкой на встречу c отставным подполковником Кельбасом Иваном Захаровичем, которому на Эльбе оторвало немецким снарядом ногу, но сам он остался жив, поскольку своим старшинским телом его прикрыл дедушка.
Дедушке дали, вернее, не дали орден солдатской Славы первой степени, спешно заменив его орденом Красной звезды только потому, что бывший зэк Наум Борисович, расконвоированный еще в предвоенном 38-ом, оставался в ГУЛАГ’е до самого 41-го года. В первые дни войны таких же, как он расконвоированных отправили спешным этапом на фронт в штрафной маршбатальон, но по дороге на этот самый фронт уголовники, перебив немногий конвой, разбежались, и до штаба дивизии дошли только три калмыка да два еврея. Их сразу бы расстреляли, но у деда Наума оказалось аккуратно обернутое вокруг его тощего тела красное полковое знамя.
Затем, пережив окопы и первую кровь, получив контузию и тяжелое боевое ранение, он был переведен в мотострелковый полк старшиной, и в этом полку, дойдя от Волги до Эльбы заслужил медаль “За отвагу”, два ордена Славы и орден Красной звезды. Медалей за взятие и освобождение у него было несколько: Кавказ, Крым, Будапешт, и, наконец, Эльба, где в самый в последний день войны выстрелила последняя немецкая гаубица, едва не унесшая жизнь командира полка и его собственную в одночасье… За такой подвиг полагалась первая Слава, но дед наотрез отказался вступить в КПСС, изнанку которой наблюдал в сталинских лагерях целое предвоенное десятилетие.
Долгие годы фронтовые однополчане разыскивали друг друга. Ивана Захаровича до сорок седьмого бросало по госпиталям, а Наума Борисовича к сорок седьмому после демобилизации прибило в Киев. Но первая встреча произошла у них только через десять лет. Теперь мы шли уже не на первую встречу…
— Я, Мишка, тебя спрашиваю: ты на фронте был?
— Не-а…
— А от вражеской шрапнели сжимался в окопе?
— Не-а…
— А передовую заметку о бравом старшине Федоровском во фронтовой многотиражке читал?
— Деда, я еще читать не умею.
— А я умею, читал… И эта заметка была обо мне. Так что если мне нальет Елизавета Петровна фронтовые сто грамм, ты чтобы как разведчик молчал. Понял?
— Угу!
— Не “угу”, а “так точно” или хотя бы “есть!” отвечай!
— А что есть?
— Память, Мишка, есть. Война — это страшная штука.
Дед нервно достает из фронтового железного портсигара папиросину “Беломор”, вытаскивая ее через ограничительную резинку. Таких резинок в портсигаре две штуки. Под одной еще несколько “беломорин”, под второй — для “японских” дорогих сигарет — “цужих” да даренных покоится одна ароматная сигаретка. Кто-то угостил старика. Сам дедушка обычно покупает не более пяти папирос, чтобы взять сразу на целые пятнадцать копеек и браво произнести: “На все!”, чтобы скрыть неловкость очень небогатого человека. Во мне что-то отчаянно протестует против того, что такой легендарный человек так небогат! Но настоящий шок еще впереди.
Нам открывает Елизавета Петровна. На ней нарядный фартук, под которым строгое шерстяное темно-сиреневое в мелкую нечастую снежинку платье. Волосы у нее гладко зачесаны. Она приятна, но черты ее правильного русского лица вызывают у меня удивление. Уставшие лица женщин нашего дворового и уличного интернационала могут быть какими угодными — и строгими, и яркими, и мудрыми, и выразительными, но чтобы вот такими благородными и совершенно правильными… Это русская женщина, и я ощущаю ее не внешнее, а какое-то очень глубинное, хоть и совершенно непонятное мне тепло. Откуда оно в ней берется? Из какой печки?! Неужели в ней живет та самая солнечная сущность, которая прошла с ней такую трудную и длинную жизнь?
У бабушки Фиры я бы о ней спросил, а у самой Елизаветы Петровны — не решаюсь.
— Проходите, — ни слова более. Мы вежливо здороваемся. Кельбас сидит в кресле. Ноги его прикрыты пледом, костыли стоят чуть поодаль, почти в самом углу. Дедушка и я садимся на огромный кожаный диван. Из застекленных окон-бойниц в старинных шкафах на нас смотрят дорогие корешки книг. Глаза подполковника выглядят устало из-за набрякших мешков.
Дед Нюма и его боевой командир о чем-то неторопливо и тихо беседуют. Елизавета Петровна вносит на подносе бульон с домашней лапшой в фарфоровой супнице, аккуратно нарезанную арнаутку и маленький штофик с коньяком.
— Наум Борисович, простите, что у нас в доме нет водки. Не держим. Ивану Захаровичу запретили. Нашли сахарный диабет…
— Семь бед — один диабет, — смеется грустно боевой офицер. — Но коньячком мы эти беды продавим.
— Ты только не увлекайся: рюмочку, вторую — куда ни шло, а третьей чтоб не было. Наум Борисович, вы проследите за ним, пожалуйста.
На столе возникают крохотные граненые пупсики на тоненьких ножках. Дедка крякает, Иван Захарович начинает смеяться.
— Водка — не икебана, мы — не японцы. Каково русскому солдату-фронтовику хоть два, хоть три этих пупсика. Доставай, Лиза, офицерские, фронтовые, а то как-то неловко.
Елизавета Петровна готова к подобному повороту событий и вносит завернутую в белое вафельное полотенце серебристую не солдатскую флягу и две такие же серебристые пятидесятиграммовые стопки.
— Трофейные, будь они неладны… Всегда прилажены под боевое братство. Но во фляге разведенный спирт. Спирт будете?
— А почему бы и нет? Спирт не коньяк. От него и вовсе проблем не будет, а то от коньяка, знаете ли, у меня обычно идут странные головокружения.
Все весело улыбаются. Кельбас наливает себе на донышко, а дедке дважды по венчики — боевые фронтовые за самую трудную в их жизни победу. Всхлипывает Елизавета Петровна — на фронте погибла ее сестра Нюся.
— Нюся это кто? — удивляюсь я, не прожевав, как следует огромный кусок домашней лапши.
— Нюся — это Анастасия.
Все это время подполковник сидит в своем кресле. Не поднимается он, когда мы уже начинаем прощаться. Только крепкое мужское рукопожатие — сперва с дедом, затем со мной.
— В армию служить пойдешь?
— Я хочу быть пожарным.
Иван Захарович хмурится, Елизавета Петровна с тревогой наблюдает.
— Лиза, а подай-ка этому юноше пожарный автомобиль!
Я просто немею. Из соседней комнаты Елизавета Петровна выносит самую настоящую пожарную машину с выдвижной лестницей и колоколом громкого боя.
— Это старинная машина. Такие были ещё до войны… В Германии…
— Но своих машин им было мало, — говорит Елизавета Петровна.
Я от изумления молчу. Даже “Спасибо!” застревает у меня в горле. Теперь Кельбас смеется:
— Играйся, только спичками не балуй.
— Спасибо! — прорывает меня.
У деда на глазах слезы. Похоже, он не говорил Кельбасу, что приедет с внуком. Телефоном дед не пользовался и в гости приходил по старинке, — когда считал должным.
Я несу свой пожарный автомобиль, у которого, как у самого настоящего корабля, уже есть имя — Анастасия. Я сын капитана, мать у меня — морячка, и без имени автомобиль мне чужой.
Вечером пожарный крейсер-автомобиль “Анастасия” занимает почетное место в моем маленьком гараже. Он чудесным образом оказался в мире, в котором еще вчера тихо бродил по комнате лунный мальчик.
10
— Спится-снится, — любит говорить мне мать. По ночам мне снятся лунные человечки, катающиеся на лунных качелях. Вверх-вниз, вверх-вниз… Врачи утверждают, что у меня в силу непонятных им причин ослаблен вестибулярный аппарат, и что в будущие космонавты меня не примут. Будущие потому, что пока что в космосе еще не побывал ни один космонавт Земли. Только эти вот четвероногие… Лайки со Стрелками… А лаковых колготок без стрелок еще не носят… Даже самые крутые стиляги.
Олег — стильный мальчик. У него на голове взбитый клок-кок, на ногах брючки-дудочки и пестрая “парагвайская” рубашка. А Алик — “практикант из зоны”, как презрительно говорят о нем у нас дома, привыкает к простенькой казенной телогрейке.
— Обнашивает на всякий случай, — ехидничает экс-адъютант Белошицкий.
— И за колючкой люди притираются и живут, — осторожно говорит дед Наум.
— Кто притирается, у того пух на заднице обтирается, — продолжает ехидничать Белошицкий.
У Наума по скулам идут желваки.
— А ходили ли вы, к примеру, Белошицкий, в атаку?
— Нам, штабным, при отступлении тоже автоматы давали…
— А, скажем, при наступлении? Двойную порцию за убитых?
— А чего вы так гоношитесь, старшина Федоровский?
— Да я таких как ты, крыса штабная!..
— Я что-то вас не пойму, Наум Борисович, — начинает обижаться за мужа дряблогрудая жена штабной крысы. — Вы то пьете со Стасом за фронтовое братство, то готовы разорвать его на кусочки. Ваше счастье, что он такой мягкий и тихий. Уж лучше бы сели да выпили наливочки в холодке, пока ваша Ева Карповна вас не ущучила.
— А что, и ущучу, если будет говорить гадости соседям. Тоже мне герой — у него и фронт и лагеря в одной каше перемешаны. Можете представить, Эмма Аркадьевна, каково мне с ним. Слава богу, хоть ребенок уснул… Наум, принеси графинчик и с нашей наливочкой. А то тебе только чужую хлебать. У вас, Эмма Аркадьевна, из какой ягодки будет?
— Из крыжовника, Ева Карповна. А ваша из чего?
— Из крови невинных младенцев… — брякает мигом повеселевший Наум.
— Наум, ты форменный идиот! Со смородины, — обращается бабушка без тени смущения к Эмме Аркадьевне. — Самого тебя скоро в младенцы запишут, — тут же живо обращается она к мужу.
— Это, Евочка, почему же?
— Да мозги у тебя, старый дурак, высохли!
— Это всё из-за химии, — жалуется Наум Белошицкому. — Гальванический цех, молоко по пятницам. Зря по пятницам молоко, Стас, не дают.
Теперь мужчины переходят на “ты”…
— Твоя Ида… Мой Олег… Этот Алик…
Я засыпаю. Сквозь сон слышу, как Олег, прокравшись под окошко что-то шепчет Идочке, та смеется, бабушка Фира отхаркивает в газетный кулечек хряки, прямо в лицо лысому генсеку, объявившему о семилетке, а в это время, недавно вышедшая после трехлетней отсидки тридцатилетняя воровка Лидка, живущая в третьей от нас квартире поучает юнца в телогрейке, стаскивая ее с Алика, как видно, надолго:
— Сявок да малолеток не трожь! За них год за год на зоне дают, да и в самой зоне в заднице у тебя будет сквозняк… Вот тут-то и кукарекнешь — на всю голубятню. Уж если блажить, блажи… Но с такими как я. Я и цену тебе назначу, и ремеслу обучу…
Я засыпаю. Мой лунный мальчик берет за руки знакомых и незнакомых мне сявок и малолеток и ведет их на лунные качели, от которых уже не оторваться. Девчонки и мальчишки крепко держатся за серебристые поручни и уносятся в бесконечность ночного неба.
Эта бесконечность никого уже не пугает. Все мы защищены плотным лунным светом, проливающимся на нас сквозь зеркало Соломона, которому я теперь перестал показывать маленький свой язык, и хотя оно уже несколько дней молчит, доверил свои сновидения. Странное это чувство видеть одновременно, как взрывается на старте ракетно-пусковой комплекс и прямо у меня на глазах гибнет рядовой Советской армии Олег Белошицкий, как заталкивают в карцер на укорот молодого заключенного Алика Молчанского, и сквозь узенькое зарешеченное окошко к нему доносится голос пьяного надзирателя:
— За вчерашнее тебе, Бидон, добавят срок до макушки.
Во вчерашнем остается воровка в законе Лидка и ее колдовские жуткие вопли по поводу совращения девственника, а затем пьяное наставление юного воришки на путь истинный…
Всех истин барачного подворья спящему маленькому мальчику не узнать. За окнами наступает братание Первого Белорусского и Третьего Украинского фронтов, стеная на весь двор, лихо оргазмирует Лидка, между ее барачным “пеналом” и нашим храпит как настоящая баба Йожка, древнющая пьяница баба Женя, чья беда состоит только в том, что когда-то однажды ее “пенал” примут за воровской Лидкин притон, и три здоровых тюремных лося изнасилуют старушку по пьяни. Случится это не скоро, но под третьим из насильников старушка помрёт, подарив всей троице жуткую по воровским меркам статью — групповое изнасилование с отягощающими обстоятельствами.
Есть вещи земные. Они от начала до конца существуют в своем земном воплощении и очевидны от зачатия до последнего вздоха. На таких вещах держится земная юдоль. И в нее верят все те, кто однажды утрачивает свою лунную, а затем и солнечную составляющую. По крайней мере, у Алика Молчанского бывалая воровка Лидия выдавила его тончайшую лунную сущность в эту по-летнему безоблачную сентябрьскую ночь. Ее зыбучий совиный крик превратил взрослеющего сорванца в неузнаваемого злобного филина…
С той ночи на Булочной и Красноармейской начали громить ларьки и киоски, и вчерашние офицеры со СМЕРШ’а, перекочевавшие в Киевское УГРО, подняли на засады полк Особого назначения. Юный филин еще не оперился, а охота на филина началась… Крепкая и беспощадная… Да и Лидке в жаркой ее постели одного юного ганыф-филеныша было, конечно, мало.
11
По заявлению Белошицких у бабы Жени отключена газовая плита. Саму плиту тут же распорядительно отобрали и передали кому-то на Зеленую барачную улицу, а баба Женя принялась готовить стряпню на стареньком примусе. Запах керосина от одной довоенной конфорки перебивает запах всех газовых конфорок из шести остальных “пеналов”, где пыхтит по две, а то и по четыре конфорки.
Будь бы это не наш общий красный барак, а мифическая реактивная Избушка-из-пушки, то взлетала бы она в небо не от наших восемнадцати газовых условных сопел, а от одного реального керосинового сопла легендарного старушечьего примуса. С виду и по сути, — дрянь дело, но за неимением иного теплового оружия баба Женя драит свое сокровище демонстративно песком у палисадника Белошицких, иногда забывая и бросая его прямо под осенним дождем. Тогда я нахожу запчасти от этого древнего чуда Маниту и передаю их бабушке Еве. Бабушка Ева передает подобранное юным следопытом имущество бабе Жене, а сама год за годом читает одну единственную настольную книжку “Следопыт” Фенимора Купера в обложке слонового цвета.
С бабой Женей в наш дом врывается перегар, но ей не отказывают согреть тазик воды “попарить старые кости”. Дальше прихожей соседку не впускают — воровата, однако она то и дело норовит прорваться хотя бы в центральную светлицу. Но однажды баба Женя немеет. Ее взгляд упирается в старое трюмо с зеркалом Соломона и старая женщина вскрикивает, усматривая в нем нечто ото всех прочих до времени скрытое, сакральное и неотвратимое. Похоже, она видит свою предстоящую смерть. Она вздрагивает, пятится и на следующее утро заносит в наш дом когда-то пропавшие один за другим ножи.
— Кажется мне, Ева, между добрыми людьми не принято отдавать острые вещи, но, — тут баба Женя мудро поднимает правый указательный палец, — отдам-ка я вам ваши столовые ножи тупыми. Я ведь с тех пор, как их у вас одолжила, не разу и не точила…
— Так уж и одолжила, Евгения Марковна? — пытается уточнить моя бабушка, но женщина с ругательным именем (почему-то дед посылал бабушку, а та его туда же и всегда по одному и тому же адресу — к Евгении Марковне), добродушно пропускает укол бабушки и говорит страшным шепотом:
— Скажите, Ева, только честно, вам не страшно жить с эдаким зверем?
— С Наумом, что ли? Да он же у меня, как барашек…
— Да бросьте вы притворяться…
— Я никак не возьму в толк, скажите конкретней…
— Я о зеркале.
— А что зеркало?
— Я видела в нем свою смерть!
— Вы больше ничего там не видели?
— Послушайте, Ева. В канун Нового года поплотнее закрывайте по ночам свою дверь. А мне это уже не поможет.
— Это почему же?
— Стара я уже все помнить: закрою, не закрою — какая разница. От своей смерти не уйдешь, но ваше зеркало я бы вынесла туда, откуда вы его взяли. Вредительское оно…
— Женя, что вам дать, чтобы вы закрыли свой рот?
— Ой, Евочка, дайте мне двадцать копеек!.. Я вам их ей Богу отдам…
— Женя, вы бы при детях не божились, все равно ведь соврете…
— А ты так просто дай, по-хорошему… Все равно ведь скоро помру.
— За двадцать копеек, Евгения Марковна, я и Мишке, и Иде куплю по пачке мороженого…
— Бабушка, идем за мороженым! — вмешиваюсь я.
— Достанешь ты у нее мороженого, внучок…
— Он вам, Евгения Марковна, не внучок.
— Но и мороженого ты ему за так просто не купишь.
— Женя, идите! Вам надо будет согреть воды, так вы ее не получите!..
— Сколько надо будет мне воды, столько согреешь. Войну ведь прошла, в сталинской эвакуации была. Совесть заест…
— Воду согрею, а денег не дам! Идите к себе уже, Евгения Марковна, с миром….
На шесть человек в семье двое работающих — дед и мать. Дед ползарплаты по-отечески пропивает, а мать получает гроши, из которых половину отдает бабушке Еве, а с остальных питается и одевается сама, да меня водит в импортных костюмчиках по выходным. Хоть этих выходных дней не так уж у нее много — каких-то три воскресенья в месяц, затем наступает время комплектации и двух-трех бессонных ночей, затем все начинается заново…
Мы по-прежнему ходим с бабушкой Фирой за водой, но все тяжелее и тяжелее нести ей это питьевое ведро. И вот уже питьевые ведра стала приносить сразу после школы в дом Ида, а нам остался ритуал с бидончиком, который бабушка при моей помощи стойко и почти ежедневно заполняет водой.
В соседнем “пенале”, по правую от нас сторонку потихоньку спивается Станислав Адамович Белошицкий. Теперь он больше не бухгалтер. Теперь ему больше не подвластна стихия чисел и букв и он ищет то, что пошлет ему Бог. Но всеобщий человеческий Бог, как видно, не тороплив. Изнашиваются брючки-дудочки у Олега, и к поздней осени его тоже закутывают в ватную телогрейку, которую для хоть какой-нибудь видимой респектабельности обшивает заботливая Эмма Аркадьевна аккуратным зеленым шелком, отчего кажется, что так все и должно было быть и у Алика, но только он, шалопут, где-то отодрал свой шелковый паланкин.
Нет, ничего Алик не отодрал. Он просто заменил внешний шелковый паланкин защитного цвета на незатейливый паланкин из дешевого ситца Лидкиной гостеприимной постели, куда теперь вхож не только он, но и Жорка Кожан, и Беня Усман.
— Это Беня, что, не имеет мозгов? — ворчит по ночам бабушка Ева.
— Швайк, Ева, пусть будет ночь, — вяло откликается дед Наум.
12
Сынок московского профессора Красницкий Юрка — племянник Белошицкого Стаса. Стас Адамович гибнет. Его двоюродный московский брат в силу каких-то священных семейных обязательств приехал спасать своего двоюродного братца, а заодно привез-свалил на голову Эммы Аркадьевны все свое московское семейство, поскольку случайно на одной из лекций по политэкономии очень лестно отозвался о Пилсудском, получил клеймо польского буржуазного националиста и был переведен с понижением в должности в один экономический киевский вуз, где, собственно, опальную московскую профессуру ждали, но Пилсудского там так же не любили, как и в Москве. Через несколько лет профессор Красницкий окончательно осел в пригородном Ворзеле и спился сам вслед за своим братцем, но в ту далекую пору моим детским кумиром стал сынок профессора — Юрка.
Я как-то не сразу, но очень подробно стал рассказывать Юрке преследовавшие меня сны и видения. С зеркалом Соломона, правда, я старался более не экспериментировать — верх брала обыкновенная не геройская трусость, но в кое-чем для самого себя я хотел разобраться…
— Юра, а что бывает крепче сна?
— Смерть.
— А я ее почувствую?
— Только тогда, когда начнешь умирать…
— А затем?
— Затем — ничего. Мы ведь материалисты.
— Это значит, что после смерти меня не станет?
— Да!
Я испугался. Я хотел спросить, а нельзя ли и со смертью поиграть в поддавки. И выиграть у смерти, как выигрывает обычно бабушка Ева у деда Наума в шашечные поддавки, то и дело беря “за фук!”
— Так не бывает, но зато бывает этот, ну как его там… Вспомнил — летаргический сон. Это уже не просто сон, но еще и не смерть. Так можно проспать месяц, год, десять лет и даже целую жизнь…
— А потом?
— А потом тоже наступит смерть.
Мне стало снова не по себе…
— А можно проспать больше человеческой жизни…
— Говорят, можно. Если впасть в анабиоз. Так будут спать космонавты, которые полетят к дальним мирам.
— А потом?
— А потом они проснутся, и откроют для нас с тобой новые миры.
— А зачем, если мы к тому времени оба уже умрем?
— И то верно. Ты знаешь, малявка, я сегодня спрошу у отца.
Я согласился. И, действительно, Юрка обо всем расспросил…
— Ты знаешь, малявка, — продолжил он наш разговор, как ни в чем не бывало, — я узнал для тебя, что бывает длительнее сна, летаргического сна, анабиоза и даже смерти…
— Что? — я даже задрожал.
— Это очень редкое и древнее явление, и называется оно, — тут Юрка полез за словом, записанным на бумажке, в карман. — Это называется инкапсуляцией.
— Это как? — поразился я диковинному термину.
— Инкапсуляция, дословно, это образование капсулы вокруг чуждых для организма веществ, одним словом, если ты из другого мира и тебе не очень подходит этот мир, то ты крепко засыпаешь и кроме этого обрастаешь самой настоящей броней…
— А может быть эта броня зеркальной?
— Наверное, может, — неожиданно для себя высказал предположение Юрка. А Юркиным мнением я дорожил, и поэтому той же ночью решил отважиться на неожиданный для зеркала натиск…
И натиск последовал. Для начала, как только все разбрелись кто в горенку, кто в прихожую спать-почивать, я тоже притворился спящим и под барабанную дробь сорвавшегося в ночь дождя вдруг услышал хмельные юные голоса:
“Пара гнедых, запряженных коней…” — орали в ситцевом раю у Лидии рано заблудшие Жорка, Беня и Алик… Беня пел отчаяннее всех надрывным юношеским фальцетом, Алик исходил голосовой тянучкой, а Жорка откровенно блеял. Лидка, как всегда, исходила стонами предстоящего и глухими матами о реально неосуществимом — юнцы были пьяны в драбадан. К тому же спор зашел о каких-то двух чемоданах, и здесь было попытался заверховодить Усман, но Лидка рявкнула на него: “Цыть, шестерка!”, отчего пьяному Бене стало вдруг обидно и тяжко. От этого Беню потянуло на исповедь, а Белошицкого, давно чуявшего неладное, к ближайшему телефону…
Оперативники приехали в полночь. Весь наш барак оказался в плотном оцеплении. Лидкину дверь даже не сломали, а вынесли, как и противоположное ей в “пенале” окно, застав всех трех юнцов совершенно остервенелыми и нагими в разной стадии готовности к предстоящей “близости”. И пока над Лидкиным телом взмывал в небеса обетованные Усман, Жорка Кожан еще ярился и пенился, а Алик уже лежал совершенно обессиленный на коврике у кровати. Тряпье и дешевое пойло из окрестных ларьков валялось по всей квартире.
Бабушку с дедушкой попросили быть понятыми. Белошицкие отмазались под предлогом, что это именно он, Белошицкий, вызвал наряд. Инженер Горшанов, живший за Лидкиным “пеналом” с другой стороны был в это время в командировке…
У бабушки с Лидой были доверительные отношения. Под предлогом перешивки старых вещей, бабушка получала от нее небольшие заказы на два-три рубля, а вот Алика бабушка невзлюбила, после того, как он оставил засосы на юной Идочкиной шейке. Но то, что ей предстояло увидеть, стали показывать по украинскому независимому телевидению только в девяностые годы! Дед Наум не стерпел:
— Я кавалер двух орденов Славы и прошу оградить мою жену! — реванул он, чем даже умилил молодого, но матерого лейтенантика-оперативника. Тот тут же согласился и вытребовал к себе на замену трусоватого Белошицкого, которому Алик и компания подробно и пьяно рассказали, как они из него будут делать петуха на вертеле.
Белошицкий бледнел и охал, бабушка и другие женщины нашего барачного подворья в скромных полушерстяных сирых платках молча стояли на улице, а оперативники неспешно, не предлагая расхитителям народного имущества хоть как-то одеться, вели свои протоколы, регулярно совершая надругательство над синтаксисом и орфографией казенно-казарменного русского языка… Лидка материлась, Жорка Кожан плакал, Беня Усман благим матом кричал “честное комсомольское, что больше ни в жисть не будет”, на что Лидка требовала:
— Заглохни, мудак, у меня в транде твои костогрызы смеются! И вообще, начальник, — говорила она уже лейтенанту, — большого срока мне на этот раз не тянуть. Я ж от этих молокососиков понесла. От каждого по чуть-чуть, и гляди что, брюхата. А им, мелюзге, по два-три года дадут… Ведь мы помногу не брали: ну, выпить да пожрать по чуть-чуть…
— Да какие там по чуть-чуть. Им-то может и по чуть-чуть, а тебе впаяют и за групповуху, и за разврат несовершеннолетних, и за рецидив, и помрешь ты, дура, на нарах…
Лейтенант оказался прав. Лидка умерла через семь лет в Кустанайской тюремной больнице. Ее ребенок — он ведь тоже имел и свою лунную сущность, и свою солнечную наверняка, так и остался навсегда жителем независимого Казахстана, сирота киевский, рожденный в ночь, когда в моем мире происходило настоящее чудо…
13
Сочувствуя моему детскому состоянию той странно-нелепой полночи, зеркало, словно само, шло мне навстречу. Пока во дворе стоял едва ли не целый спецбатальон, я, оставшись с зеркалом наедине, окропил его из оставленного на столе бидона, и даже попытался нарисовать на поверхности зеркала какой-то особый, мягкий ритуальный рисунок. Но со двора были слышны громкие армейские команды и маты, и мне моя мазня водою по серебру удавалась с трудом.
Мазня получилась бы какой-то невероятно дерганой, случись мне рисовать не пальцем по зеркалу, а настоящей кисточкой по холсту. Как бы там ни было, главное событие произошло. Чуть погодя впитавшее в себя сакральную влагу зеркало стало источать уже знакомый мне сочный лунный свет, правда, чуть искаженными перспективами того, мазней чего я озадачил себя собственно сам. Ведь постарайся я быть более собранным, не потребовалось бы мне лишний раз испытывать все несовершенства своего неокрепшего вестибулярного аппарата. А так мне показалось, что на сей раз лунный свет пошел прямо на меня рваными клочьями. И я даже почувствовал, как меня начинает тошнить…
Вот тут-то прямо из глади зеркала вынырнул уже знакомый мне паренек, который, как вы помните, прежде жил только во мне, и очень даже требовательно поманил меня за собой. Трудно теперь сказать был то чудный сон или необычное в чем-то своем видение, но я попытался последовать за своим лунным проводником, повторяя по памяти его осторожные, но уверенные шаги по тонкой лунной тропинке. Она возникла также внезапно, как и в прошлый раз, но теперь тропинка была более весомой и упругой, я мог идти по ней и ощущать, как она пружинит у меня под ногами, пока не добрался до зеркальной плоскости, в которую я испугался раз и навсегда провалиться.
Я остановился и оторопело вытянул вперед левую руку. В Зазеркалье меня ожидали самые обыкновенно наземные дворовые качели, на одной, дальней лавочке которых сидел знакомый мне серебряный лунный мальчик, а на другую он очень мягко и предупредительно предложил опуститься мне. Я подчинился.
И тут произошло то, чего меньше всего я ожидал. Мальчонка оказался озорным шалунишкой, раскачивающим качели на незнакомых мне скоростях. Я то и дело видел комнату Лидки и ее невоинственных кавалеров, окруженных охраной, понятыми и лейтенантом, но прямо из этой комнаты меня выносило в какой-то удивительно спокойный и чуть торжественный лунный мир, в котором рождались и рассыпались по небу совершенно необыкновенные звезды с разномерными серебряными протуберанцами, ощущаемыми на ощупь как кружевная волшебная паутина. В какой-то миг мне удалось ухватиться руками за одну из таких паутин, и наступила полная раскрепощенность. Вскоре я уже просто парил, перемещаясь мгновенно между мириадами лунных миров, нераскрытая сущность которых увлекала меня все дальше и дальше.
Никаким воздушным акробатам такая невероятно свободная легкость даже не могла и присниться. Теперь я сам выбирал паутины-трапеции, и уносился все дальше, вглубь лунной вселенной, оставаясь при этом на качели, где меня все время словно страховал некто Я-второй, пока он, наконец, не выдохнул невесомо легкое: “Возвращайся!”
Я хотел с этим странным мальчиком поговорить, но тут уже зеркало ответило молча: “Нет! Еще не время! Ни ты, ни он еще не готовы к прощанию… Заговорить — значит попрощаться…”
— С кем? Как? Почему?!
Зеркало не больно шлепнуло меня по рукам. Скорее, мне показалось, что я только услышал тихий дружелюбный шлепок, но тут же все нити вырвались из моих ладошек и утекли сквозь пальцы. Лунный мальчик внимательно посмотрел на меня, и качели затормозили. Под ними остывал лунный асфальт, расталкивая наши миры. Меня клонило в сон, а мальчик, было видно, что он терялся. Ему было доступней остаться во вновь обретенном им лунном мире, но он словно испрашивал у меня на то разрешения.
— До утра оставайся, но утром не бросай меня навсегда. Когда бросает друг — приходит одиночество. И тогда наступает смерть. Это мне так Юрка рассказывал…
— Юрка не прав… — впервые прозвенел чей-то тихий напевный голос. — Если другу подарить частицу своей души, то даже в самом удаленном от тебя мире он останется другом… На-все-гда…
— Но я еще не умею дарить свою душу… Я могу подарить тебе конфетный фантик. У меня их много от “Ананасовой” и от “Мишки на Севере”. И кто ты, чтобы забрать у меня друга? И разве можно поделить душу на части? Ведь ее у меня нет!
— Почему?
— Потому, что я советский ребенок! — гордо ответил я незнакомому зазеркальному существу.
— Душа есть у каждого. Спроси об этом у бабушки Фиры.
— А вот и спрошу!
— Спроси… — последний лунный отблеск закрыл мне глаза. Лунные качели остановились.
14
Еще до утра в Лидкином “пенале” спешно восстановили и дверь, и окно, а с соседей по бараку взяли строгую подписку — не разглашать события прошлой ночи, памятуя об интересах следствия и возможной уголовной ответственности. Перестал неприкаянно бродить по двору Стас Адамович Белошицкий. Им заинтересовались и, учитывая его славное боевое прошлое, определили сторожем на отныне охраняемую свалку бухснаба, где сам Стас Адамович предложил сделать надлежащий переучет.
В тот же день ему выдали ведомости, по которым он начал бесконечную кропотливую сверку, отвлекшую его от очередного октябрьского запоя. Теперь он снова был значим и вновь стал носить черные атласные нарукавники. Никто тогда еще не мог догадаться, что дни зеркала Соломона в нашем доме сочтены.
С первой же солидной премии последовавшей вскоре за сохранность социалистического имущества гордый Стас Адамович приобрел старенький мотоцикл с коляской, на котором и стал привозить к своему сарайчику на зиму всевозможные дровишки, пока на вверенном ему объекте не обнаружились пустые места, различные материально-сохраняемые плеши и плешинки, в заполнении которых возникла спешная необходимость.
И тогда Белошицкий начал припоминать, что все бухснабовское бесхозное имущество просто-напросто растащили жители барачного поселка по домам, и решил начать восстановление статус-кво прямо с еврейской синебарачной улочки, откуда был вырыт и свезен на свалочный склад кирпич, аккуратно обрамлявший крохотные ухоженные палисаднички, затем были явлены шифоньеры и топчанчики, которые часто густо отдавали ему без боя, поскольку владельцы топчанчиков медленно, но верно вымирали, а шифоньеры уже разваливались от старости.
Мотоцикл требовал бензина, груба в пристроенной комнатке для семейки Красницких требовала дополнительных дров, и однажды Стас Адамович вспомнил как вместе с Наумом Борисовичем на основании наложенной резолюции на прошение фронтовика, вволок в его дом настоящее трюмо, и не из дикты, а из добротно поеденного жуком-древоточцем дуба! И с этой минуты Белошицкий стал доказывать по инстанциям, что это трюмо отдано в дом фронтовика Федоровского незаконно и даже халатно, то есть почти преступно.
Старушечьи кирпичики да изгаженная клопами трухлявая дикта рассохшихся шифоньеров не могли унять алчного аппетита полкового ординарца, и дед Наум понял, что в какой-то момент ему придется сдаться и вышвырнуть трюмо за двери своего не шибко имущего дома.
Причитала бабушка Ева, как всякая заглавная в доме женщина, как грозный авторитарх и рачительная хозяйка своего хрупкого мира, но с “сексотом” знаться она теперь не хотела и заявляла, что ради высшей справедливости отправить в печку Красницких такое трюмо она стукачу Белошицкому не позволит!..
И не позволила, а вызвала наряд милиции и потребовала, чтобы расхитителя госимущества и трюмо доставили на место его исторической стоянки. Так и произошло. Как ни изводился Белошицкий, а взять к себе вывезенное из дома Федоровского трюмо он в целях самосохранения уже не смог. Зато запросто смог содрать ту же дикту с обратной стороны неприветливо улыбнувшегося ему зеркала.
Со мной оказалось сложней. Я перестал спать и часто вставал по ночам, ощущая, что из дома забрано не только трюмо, но и спрятавшаяся в нем в очередной раз моя собственная лунная сущность. Подобное раздвоение пережить я, как видно не смог, и однажды ночью, в ноябре, когда мать моя была на очередной комплектации все тех же синтетических шуб, я, осторожно крадучись, тихо вышел во двор, открыв самый обыкновенный навесной запорный крючок.
Одет я был крайне легко, но холода не ощущал. Мне было страшно, что кто-то назло всем и вся однажды ночью возьмет и разобьет зеркало Соломона, а вместе с ним и моего лунного мальчика, с которым мы так часто в последнее время катались на полюбившихся нам лунных качелях.
Я даже не заметил, что как раз в ту ночь к нам во двор проскользнули трое крепко сложенных и плохо одетых мужчин, только что бежавших из СИЗО. Наш барак они знали плохо, и, честное слово, всем моим бабушкам и Идочке вместе с дедушкой Наумом взятым, просто повезло, что вошли они не в Лидкину квартиру, где их ожидала оставленная на всякий случай засада, и не в нашу, раскрытую мной настежь, а в квартиру бабы Жени, где они нашли купленную накануне двухлитровую банку самогона и саму пьяную бабу Женю.
Затем они тихо пили и по очереди насиловали старую пьяницу до утра. Утром им захотелось чаю, и они накачали до одури пустой бескеросиновый примус. Затем кто-то закурил. Раздался оглушительный взрыв. В квартиру к уже покойной Евгении Марковне ворвались оперативники. Была поножовщина, затем стреляли, затем соседи, выбежав на улицу, смотрели на светопреставление. Меня в этом мире не было. Никто просто не заметил отсутствие малыша, полагая, что ему надлежит спать. Я же той ночью так и не уснул…
15
— Душа, — говорит мне моя безграмотная прабабушка Фира, — это то, что есть у каждого человека. Всевышний никого не обделяет душой, но только у одних она как гнойный прыщ, а других, как маленький сарайчик, у третьих, как комната, а у избранных Богом, как целый дворец.
— А где этот дворец, бабушка?
— У кого где: у храбрых и благородных — в груди, у мечтательных — в голове, а у трусливых душа прячется в пятках.
— А моя душа может быть похожа на такого же как я человека?
— Нет, душа, Мойшеле, это огненная частица твоего тела. Ее вдохнул в тебя при рождении Ангел, которого послал на Землю Всевышний. Я тебе вот что, внучек, скажу: просто у одних людей душа раскрывается настежь, и все знают, что в нее можно войти, а у других — все дверцы на запоре…
— А почему?
— Потому, что вместо светлых окошек в такой душе маленькие темные дырочки, как в заплесневевшем голландском сыре.
— А почему бывают такие дырочки?
— Подрастешь, внучек, узнаешь…
— А бывают люди без души?
— Без души бывает только глиняный человек — голем, а у всех других людей души есть, даже у Аммана и Гитлера, к человеческому несчастью, хотя они были у них очень маленькие и злобные. Просто их души были отрезаны от господнего света и превратили этих иродов в злобных карликов на горе нашему народу, малыш.
— Как это отрезаны?
— А так, сначала у них в душах истончились солнечные, а затем и лунные нити, и наступила живая смерть, они еще жили и творили на Земле свои подлые злодеяния, а по сути, были уже мертвыми.
— А могут на солнечных и лунных нитях человеческих душ жить солнечные и лунные человечки?
— Люди? Нет, но, может быть, ты кого-то просто впустил в свою душу или вырастил у себя в душе сам. — Возможно, здесь бабушка говорила об астральных двойниках, о которых в ту пору говорили не многие. — Все возможно, чужие души — потемки, всю жизнь расти свою душу, превращая ее из крохотной комнатки в огромный светлый дворец, и никогда не впускай в нее незнакомых людей, не предложив им прежде чистые домашние тапочки.
Моей прабабушки давно нет на земле. Она умерла, когда мне исполнилось восемь лет, ровно через два года после нашего недетского разговора, так и не поведав мне, кто же до последних дней жил в ее доброй и мудрой, тихой древней душе. Возможно, там жила лунная волшебница или солнечная принцесса, но это было давно. С тех пор прошло более сорока лет.
Однажды я чуть не потерял душевное Нечто, возможно, даже свою измаявшуюся со мной душу или выращенное в ней астральное существо, которое внезапно спряталось за путевой столб на троллейбусной остановке. Это случилось в тот день, когда я, учитель информатики киевской школы для детей эвакуированных из Чернобыльской зоны после аварии на ЧАЭС, вдруг почувствовал, что данная от рождения искра божья обрела невесомую и невидимую мне плоть и отошла на своих ногах поодаль от меня, бредущего устало домой.
Я опешил. Подобного со мной никогда ранее не случалось. Я вдруг понял, что надо немедленно вернуться к тому роковому столбу, обойти его и упросить Нечто возвратиться, чтобы продолжить наше с ним совместное существование. В полуобморочном состоянии я возвратился к столбу, едва удерживаясь на ватных ногах, и тихо попросил оставившее меня Нечто возвратиться ко мне вовнутрь.
— Сегодня мы должны уйти с тобой вместе. Возвращайся, я уже знаю, что ты готово странствовать без меня, но сам я без тебя жить еще не готов. Я не умею просить прощения у себя самого за всяческие прегрешения против собственной души, но без тебя мне не жить. Отсюда я не сделаю ни шагу. Ты это поняло?
Но строптивое Нечто не торопилось возвращаться ко мне. Похоже, оно выжидало. И тогда я предложил ему вспомнить, как однажды в детстве мы попрощались навсегда с зеркалом Соломона и позволили уйти с ним от нас Лунному мальчику.
Нечто не заговорило со мной. У него были свои обиды, но, пересилив амбиции, оно вплотную подошло ко мне и будто взяло меня за руку, чтобы уже, надеюсь, до конца дней трудно и смело нести свой крест, озаряя мне путь, и не позволяя мне превратиться в безжизненный голем.
С тех пор я стал реже открывать окружающим свою душу и все чаще вспоминать о жившем во мне когда-то лунном мальчике, которому я даже не дал своего собственного имени, поскольку наивно полагал, что он всего лишь видéние. Но на самом деле всего лишь видением оказалось само зеркало Соломона, вынесенное на ведомственную свалку, и невольно похитившее у меня частицу моей неокрепшей детской души. А, возможно, это был мой неведомый астральный двойник, мой лунный мальчик…
16
Той ночью сонно разбредались по улице тощие “кастрюльные” петухи. События последних дней так переполошили жителей нашего барака, что за ними никто не приглядывал, даже домовитая Эмма Аркадьевна, все время теперь ходившая плотно обмотанная коротким пуховым белым платком. Похоже, ей было страшно. Стас Белошицкий крал с размахом, потому что на носу была зима, и он выхлопотал разрешение на кирпичную пристройку-времянку для зимней торцевой кухоньки, кирпичики для которой собирал по всем барачным улочкам и закоулкам всеми правдами и неправдами.
Длительно пребывая в стране Взрослых, трудно припоминать все изюминки своего Детства. А я очень долго в последние годы оставался взрослым, чтобы правильно теперь расставлять все акценты над своим детским прошлым. Поэтому эта, самая последняя часть моего внешне простого повествования задернута какой-то особенной дымкой. Я никогда бы так и не снял ее, не будь мне известны правила иных не земных, а космических сил, которые в Детстве я постигал совершенно играючи.
Одно из этих Правил гласит: являй меру равным, и, слава Богу, я уже являю равным себя всему окрестному Человечеству. К этой мысли было наиболее трудно приспособиться. Странное это было чувство — отвлечься от некой вымышленной Богоизбранности и сесть на запятки мировой невымышленной Истории… А пришлось…
Второе же Правило гласит об изначальной презумпции виновности перед нашим общим несостоявшимся миром. Нет, конечно, как следствие, можно доказывать, что наш мир несовершенен, и что мы в нем просто провоцируем несостоявшиеся поступки и их невероятнейшие следствия, как и то, что в мире, как на игровом поле всегда существует только ограниченное число игроков: всех этих роковых, отпетых воровок-красоток и недопетых вороватых мужчин — полудитяток земных, полуаспидов адских, всех этих невольных свидетелей слагающихся обстоятельств, от которых ровным счетом уже ничего более не зависит, но которые вразнобой дают самые противоречивые показания: дескать, было, то что, по сути, и быть не могло.
А к какой категории следует относить все эти бесчисленные множества гонителей зла, роль каждого из которых сведена была изначально к критическому минимуму и только настоящие участники развернувшейся драмы ощущали на себе их истинное давление карателей, столь разномастных в близокрестные времена.
Я же как-то подумал, что в нашем мире существует не только прецедент конкретных событий, но и провокация к прецеденту, состоящая, например, в том, что так или иначе, но практически все в этом тексте явленное, рано или поздно обретет грани реального прецедента, и тогда вчерашние читатели совершенно незаметно, но почти внезапно смогут превратиться в участников подобных событий, невольно воскликнув: “Почему же на сей раз я?”…
А вот именно потому, что на доверие однажды кому-то из них, собственно, не хватило Веры…
И впрямь поставьте любого на моё место, бредущего из недр правильного прямоугольника, охваченного уголовными страстями двора, в никем не контролируемое в ночное время пространство, туда, где где-то на выселках окрестной Истории обезумевший экс-ординарец и экс-счетовод Белошицкий накапливал втихаря всё новые и новые кирпичи, об истинном происхождении которых знала одна только старая шхейне Циля Рафаиловна Левчин…
— Циля Рафаиловна, а что это вы придумали у себя в палисадничке?
— Стас Адамович, Стас Адамович, ну что за придирки? Разве вам ещё не понятно, что я варю казеиновый клей на давальческом сырье для мебельной фабрики имени генерала Ватутина?
— А что, неужели наш славный командарм-освободитель был столяром-краснодеревщиком?
— Не так, чтобы нет… Но, знаете ли, он этому поспособствовал… Как и вражеские армады…
— Да неужели?
— Ведь как было, кто-то наступал, кто-то отступал, а киевляне рыли окопы. И обкладывали их, где могли кирпичом, а где и угольными брикетами…
— Да неужели?
— Вам не поверить, но огромные стволы на перекрытие — это, собственно всё, что у них было. Это только легенды о трехрядных брустверах, да песни ещё по радио… Их уже начинают петь… А я продолжаю топить маленькую кирпичную времянку, и топить ее тем углём, который так и остался в противотанковых щелях с войны.
— Вы такая смелая, чтобы так вот запросто лазить по окопам?
— А как бы вы себе представили старую Цилю без уголька и без хлебушка с маслом?
— Так вам, Циля Рафаиловна, очень часто приходится мыться?
— Слава Богу, в бане на Ямской всегда есть свободная шайка….
— А где же эти самые щели, окопы?..
— Вы выйдите за мой палисадник и пройдите от Синебарачной улицы двадцать метров в направлении свалки….
— И что я увижу?
— Вы увидите, что не одна ваша старая шхейне там промышляет.
— Так это же государственное хищение!
— Здравствуйте вам, Стас Адамович! Щели отрывали те, чей прах уже покоится в Бабьем яру или в Дарницком концлагере, или где-нибудь на Одере, Висле…
— Не втирайте мне, Циля Рафаиловна, о легендарной стойкости расхитителей социмущества и молитве своего Бога под кепочкой, чтобы к вам не пришли…
— А знаете, Стас Адамович, что так же однажды придут за вами?
— Позвольте поинтересоваться, любезная, кто же?
— Двое с лопатами и один с киркой…
— Вот вздорная старуха!
— Дрейниш мир дер копф, Стас, ступай себе миром!
— Ну, шхейны-ныкейвы, миропамазанные мои! — крякнул с обидой Стас, — достанет и вас народная кара.
— Знаете, что я вам скажу, Стас Адамович, — не морочьте мне того, что у меня нет и у вас скоро хоть и будет, но без толку….
— Это что же?
— Медебейцелы… А на счет ныкейвы, я вам вот что, Стасик, скажу. Ваша Эмма Аркадьевна уже не ныкейва, а просто старая яхна!
— Этого оскорбления, шхейне, я вам ни за что не спущу! — возмущается пьяный Белошицкий и несется в контору бухснаба вызывать якобы саперов по вопросу очистки свалки бухснаба от вражеских снарядов по информации, полученной от населения.
Вырытых саперами кирпичей хватает на легендарную профессорскую пристройку. Срыт дотла и аккуратненький палисадничек Цыли Рафаиловны, там тоже искали мины. Старая шхейне тихо крутит у виска перед проходящим у ее развалин победным строевым шагом Стасом Адамовичем.
— А шрайбер фуц! — почти вежливо говорит она.
17
— Этот фуц дер ят!
— Это шляхтич!
— Этот недоумок!.. — еще несколько дней разрывалось победно в воздухе под спешный лязг проворного мастерка, сооружавшего настоящий барачный форпост, который оставался на своем месте еще долгие годы, уже после того как наш красный барак снесли, а в каменной пристройке поместилась дворницкая перед огромным кирпичным пятиэтажным ведомственным жилкорпусом все того же пресловутого бухснаба.
В корпусе получил служебную квартирку и Белошицкий, оставшись на “вечное поселение” в дворниках, а в каменной пристройке хранились раритеты нашего общего барачного мира, от примуса со взорванной форсункой, оставшегося от покойницы-бабы Жени до старого трюмо за номером 11156, из которого навсегда исчезло зеркало Соломона.
Теперь самое время рассказать о том, как это на самом деле-то было… В ту самую памятную ночь, когда я вырвался из оцепления очередной жесткой облавы и мимо перерытого палисадничка Цили Рафаиловны прошествовал к месту последней стоянки легендарного крейсера-трюмо имени государя-императора иудейского Соломона, к которому меня в то время тянуло чувство оторванности от своей скрытой в Зазеркалье лунной проекции.
Но на вверенной экс-счетоводу Белошицкому свалке ни трюмо, ни вмонтированного в него зеркала Соломона сразу не просматривалось. Вокруг громоздились неряшливые кучи медленно перегнивавшего хламья, из которых выпрыгивали прыткие крысы, под которыми гоношились кроты и над которыми то и дело вспархивали в надсвалочное пространство странно перевернутоголовые летучие мыши.
Одним словом, на свалке было по-настоящему жутко, и не мешало бы удивиться, что я вовсе не оробел, а ворвался в этот странный и тошнотворно-сладко пахнущий антураж единственно затем, чтобы отыскать место последней стоянки трюмо и вверенного ему зеркала, ополоснуть его из кружки и призвать к себе своего лунного беглеца. В ту далекую пору я даже не смел подумать о том, чтобы истребовать у него хоть какого-нибудь достойного объяснения. Вернулся бы ко мне он и ладно.
Но только не тут-то было…
Место, где начиналось вырытое саперами “щелевое” разрытие обнаружил не сразу… Никаких тебе военных “Achtunq minen!”, ни хотя бы послевоенных “Осторожно мины!” я так нигде и не увидел, хотя читать в то время уже мог по слогам, и что удивительнее всего, сразу на нескольких языках — русском, украинском, польском, французском, немецком и идиш. Или тогда мне это только казалось, но как бы там ни было, все дети немного Боги в наказательном земном воплощении, я, тем не менее, вдруг обратил внимание на разрезавший сумерки вверенной Белошицкому свалки странный мерцающий свет серебристо-лунного цвета.
Безусловно, так сообщать о себе могло только зеркало Соломона, небрежно сброшенное мстительным Стасом Адамовичем на дно разобранного им по кирпичику лжеминного разрытия. К зеркалу не было ни стежки, ни дорожки. Оставалось только попробовать взять и просто покропить окрестное пространство, да так, чтобы капелька-две принесенной влаги в простой алюминиевой пол-литровой кружке-простушке окатили поверхность зеркала.
После нескольких “брызгов” подобная манипуляция мне удалась, и из зеркала пролился знакомый мне свет. Но на сей раз это не была знакомая мне прежде дорожка, не была она и тропинкой, а напоминала рыбацкую сеть, край которой оказался в моих детских руках.
Я подумал, что изобретательное зеркало Соломона предложило мне новую, доселе неведомую игру, и стал подтягивать упавшую в черную расщелину сеть, пока не почувствовал, что это уже не игра.
Мои детские ладошки напряглись от недетских усилий, и я услышал как на самом донце недавней противобомбовой “щели” начали отлетать медные старинные заклепки, связывавшие воедино плоскость зеркала Соломона с его дубовой основой, источенной полчищами жуков-древоточцев.
На какое-то мгновение я онемел…
Внезапно мне показалось, что из могильной глубины старательно подтягивается по серебру тонких нитей роскошный невиданный зверь с выгнутой серебристой спиной, состоящей из отдельных чешуйчатых блесток, каждую из которых я уже однажды ощупывал у себя дома.
На поверхность разрытого саперами бомбоубежища стремилось выбраться разумное существо! От испуга я ослабил лунную нить, и тут существо тяжко вздохнуло, проседая чешуйчатым зеркалом снова на дно. Я не знал, что и подумать, но был твердо в тот миг уверен, что это Существо ни за что не причинит ни капли вреда ни мне, ни моему Лунному мальчику, с которым оно, Существо, было связано странными, но крепкими нитями, которые требовали от меня новых дополнительных усилий во спасение их обоих — Лунного мальчика и того древнего Зверя, о котором с должной опаской так часто напоминала мне старенькая и мудрая прабабушка Фира.
Делать было нечего, преодолевая приступы холодного липкого страха, цепляясь мокрыми пальцами за невесомую лунную нить, я постепенно начинал ощущать, что тащу настоящий тяжелый вес — колоссальный, огромный и почему-то для меня значимый. На глазах у настоящего мальчика выступили слезы, но на лице у лунного его двойника, восседавшего на спине новоявленного миру Зверя, отображалась невероятная радость.
Эту радость по-своему разделяли грызуны всех родов от поднебесных до наземных и подземных — все кроты, крысы и летучие мыши стихли в одночасье, превратив изрытый, копошащийся плацдарм в авансцену невероятной мистерии, в центре которой было существо, старательно препятствовавшее мне теперь соединиться с моей лунной проекцией. Со времени последней нашей с ним встречи оно словно выросло вдвое, прежде согнутое пополам оно так и провело в странной зеркальной инкапсуляции долгие земные тысячелетия, временами откликаясь, то на страстные призывы легендарного царя Соломона, то на мой детский лепет маленького послевоенного шалунишки… Теперь, когда медные скобы были сорваны с древнего инопородного пленника, он вдруг сам смог превратиться в огромный сценический занавес и даже в экран, на котором стали мелькать кадры прошедших тысячелетий, до которых ни мне, ни моему лунному мальчику, казалось бы, не было дела.
Меня беспокоило только возможное отторжение моей лунной частицы, делиться которой со Зверем я еще не желал…
18
И тогда зеркальная поверхность спасенного мной существа внезапно сжалась и превратилась в маленький выгнутый парус, под которым в небольшом суденышке разместился лунный мой мальчик, умоляюще и требовательно смотревший мне прямо в глаза. О чем он просил, и что требовал я так до тонкостей и не осознал бы, не встань за моей спиной проекция лунной принцессы. В отличие от мальчика она могла говорить:
— Оолан просит отпустить с собой малыша. Он тоже будет взрослеть, только в ином мире, чтобы однажды прийти к тебе на помощь в очень далеком будущем.
Существо, названное Ооланом, молитвенно вытянуло верхнюю часть паруса.
— Ты можешь отказаться от своего двойника, и тогда Оолан подарит тебе вместо него целый резервный мир, куда ты сумеешь прятаться в трудные для тебя минуты и годы. Я бы, Мойшеле, не согласилась. На Земле от жизни прячутся только мишигине. Не будь цедрейтеле, не соглашайся!
Тут только я узнал в принцессе свою прабабку. Глаза принцессы Есфирь смотрели на меня из вечности. Движением руки она опустила плывущий в небе кораблик, и теперь подле нее стоял лунный мальчик, державший под серебряные уздцы Зверя, чей контур напоминал теперь фронтовую развернутую плащ-палатку моего дедушки Нюмы. Верхние полы палатки, отливавшей лунным серебром, странным образом жестикулировали. Принцесса Есфирь внимательно следила за жестикуляцией и передавала мне речь древнего инопланетного существа:
— Оолан говорит, что очень много о себе не расскажет, потому, что ты еще маленький, но можешь быстро состариться от избытка той скорби, которую ему пришлось испытать. Твоя детская душа очень хрупка, и всех его волнений в себя пока не вместит. Зато он, Оолан, может открыть иные миры твоему лунному мальчику, если только ты его отпустишь, но не променяешь на другие миры, в каждом из которых ты будешь гостем, но только в этом земном — настоящим хозяином. Тебе решать…
— А на каком языке он говорит? — вместо ответа внезапно переспросил я у принцессы.
Есфирь улыбнулась:
— Он говорит на своем звездном языке, который для тебя такой же гражданский, как и скрываемый от тебя в семье идиш.
— Неужели в мире так много гражданских языков? Как же мы понимаем друг друга? И как понимает нас этот Оолан?
— Он понимает нас сердцем, — улыбнулась Есфирь и протянула навстречу Оолану красивую тонкую руку. Плащ-палатка Оолана стала постепенно превращаться в сердечко.
Теперь улыбнулся я:
— Пусть он берет с собой моего лунного мальчика, растит его у себя там на звездах и угощает сливочным мороженым, чтобы лунный мальчик обязательно вернулся играть со мной в пожарных и кататься на крейсере-автомобильчике “Анастасия”.
“Он обязательно вернется”, — прошептала мне одним сердцем Есфирь, истаивая в пространстве…
В воздухе над ведомственным хламьем раздался оглушительный грохот. Небо разрезал горизонтальный лунный прожектор, и в образовавшуюся лунную щель стал проскальзывать развернутый дедушкиной плащ-палаткой Оолан, унося у себя на спине лунную частицу меня — моего лунного мальчика…
Грохот над свалкой прервал происходившее у нас во дворе светопреставление с засадой в “пенале” у арестованной Лидки, уголовниками в “пенале” бабы Жени и трупом самой бабы Жени, который вынесли после неторопливого освидетельствования всеми дворовыми соседями. Все замерли, и только экс-ординарец Белошицкий внезапно возопил на весь двор:
— А я ведь был прав, товарищи, — на бухснабовской свалке взорвались фашистские мины!
Всех — и дворовых, и пришлых, и военных, и штатских вынесло на свалку… Кто-то на ходу вспомнил, что по направлению к свалке шел маленький мальчик.
— Мишенька! — по-птичьи охнула моя мать Тойба, чье имя с земного гражданского переводилось попросту “птичка”. К ней поспешил вечно враждовавший с нею Наум. Он крепко обнял мать и попытался что-то сказать, но получилось, как всегда — бестолково.
— Нет, Танька, Мишка-Мойшеле не дурак… Баламут, да, но дураком этот мальчичек никогда не был…
Мать от этих слов чуть не взорвало, но сейчас она хотела видеть меня — живым или…
…Через десять минут она прилетела в светлицу, где в это время я уже спал крепким сном. Незадолго до этого меня убаюкала древняя волшебница — лунная принцесса Есфирь…
Взрослые еще долго недоумевали, отчего они подумали, что меня среди ночи одного вдруг вынесло на эту трижды распроклятую свалку. На том и успокоились…
Утром шестиклассница Идочка предложила:
— Мишка, давай сегодня играть в лунных людей. Ты, например, будешь лунным мальчиком, а я лунной принцессой…
— Есфирь?
— Нет, Есфирь, так не модно. Нет, принцессу мы назовем Эстер, а меня, когда я вырасту Аделиной, а еще лучше — Адой.
19
Так и вышло. Только Ада много лет тому назад переехала жить в Чикаго, и теперь изредка в моих письмах к далекой американской тетушке еще теплится строка:
“Здравствуй дорогая наша Идочка!” Затем рассказывается много взросло-трудных киевских новостей, но никогда ни строчки не посвящается ему, моему повзрослевшему визави, моему прибывшему со звезд лунному мальчику.
В самый трудный для меня год он взял меня за руку у путевого столба на конечной остановке тридцатого троллейбусного маршрута и повел к самым обыкновенным детским качелям, на которых в это время катались девочка-подросток и маленький мальчик. Оба они были не из моего детства. У них теперь были не семитские, а славянские черты солнечных лиц, и они улыбались нам, называя друг друга по именам: Анастастия и Алик…
Настя и Алик…
Солнечным и лунным детям мал земной шарик…
Это говорю вам я, Мишка, прощавшийся с вами и возвращавшийся к вам, люди!..
Мир Вашему дому! А штыл андер вельт! Или как там у вас, на гражданском?..
май-июнь 2002 г.