Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2005
Окончание. Начало в № 3 (25)’ 2004.
НА ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Да, на День Победы я проснулся раньше всех и стал разглагольствовать:
— Хорошее состояние души — это когда в Большом театре начинается спектакль “Лебединое озеро”, а я забегаю в оркестровую яму, потому что скорей надо мне опустить дирижерский пульт, который, знаете, для каждого дирижера там устанавливается на свою особую высоту, а если пульт будет ниже или выше, скажем, только на один сантиметр, то рабочий оркестра сильно рискует, знаете, как? — его завтра же уволят из театра, так что я тогда забежал в оркестровую яму уже в тот самый момент, когда публика ждала самого дирижера, которому она аплодирует, когда он уже готов начать махать дирижерской палочкой и увертюра уже зазвучит вот-вот, но я не знал, конечно, что меня примут за дирижера, когда забежал в оркестровую яму исключительно с одной целью — надо было мне срочно опустить дирижерский пульт на пятнадцать сантиметров, потому что он был поднят для самого высокого дирижера (фамилию его я вам не скажу!), а так как должен был дирижировать теперь другой маэстро, у которого рост на пятнадцать сантиметров ниже того дирижера, который вчера дирижировал “Пиковой дамой”, то, конечно, надо было срочно опустить его, дирижерский-то пульт, ниже “Пиковой дамы”, — это я и сделал, — но публика, представьте себе такое, приняла меня за дирижера и все аплодировали мне, так вдруг зааплодировали в зале (не исключая Леонида Ильича Брежнева, который сидел тогда в правительственной ложе и, вероятно, пил он пиво, благо в тот вечер я целый ящик ему занес заграничного, если мне не изменяет память, баварского пива), но когда он услышал, что публика аплодирует, конечно, и он тоже стал аплодировать, благо он с народом и с партией, знаете, был воедино, но даже дело не в этом, а в том, что вот когда уже выбежал на публику дирижер и стал он раскланиваться, публика ему не стала теперь аплодировать, справедливо думая: сколько же можно аплодировать?!
— Дай поспать, Змей Горыныч! — сказал Атеист. Кадяша и Ванька Наш тоже накрылись с головой одеялами. Но я продолжал:
— А зачем я учился в Литературном институте? Зачем изучал я русскую и мировую литературу? Нужна ли она крестьянину в поле, когда он выращивает рожь, пшеницу, овес и гречиху? Нет, не нужна! Так зачем же я, спрашивается, сдавал еще и диамат?
— Но-о? — удивился профессор Казанский, который преподавал как раз именно, ведь, диамат. Он даже вскочил, сел на кровати и начал: — А я ведь, Сережа, тоже крестьянский сын? Я, правда, преподавал диамат. Но наш дворник, в университете, не выдерживал. Он, бывало, откроет дверь в аудиторию. И кричит: “Дух первичен, а материя вторична!” Это меня заинтересовало. Я потом у него спрашиваю, почему он так кричит? А он мне отвечал решительно: “Библию надо читать! Почему ковчег, это такое сравнительно небольшое судно, ведь, вместило столько чистых и нечистых пар… а? Потому что Святой Дух первичен, а именно это и есть как раз то, кого вы называете вторичностью, — первичен. Да! Потому что может ли создать материя такую внеметрическую оболочку, и так окружить ею Ноев ковчег, что туда можно вместить не только все земные виды животных, но еще и вместить может Он, Святой-то Дух, и Солнце, и Луну, и практически все звезды, не исключая и всего мироздания!” — “Почему? — спрашиваю я теперь его, этого дворника заинтересованно; потому что по глазам его вижу, что человек он умный. Ведь он работает дворником именно потому только, что очень умный. В советское время в городах много было дворников таких — умных; были такие философы, и кандидаты, даже доктора наук, которых изгоняли из учебных заведений за такую, знаете, богословскую пропаганду. — “Еще у тебя есть доказательства, что ковчег Ноев мог вместить столько всего?” — “А пророк Иона, — говорит, — это вам что, не доказательство? Как мог пройти в кита, в такое чрево, ведь в такое горлышко только моллюска может пройти?! Это, — говорил он, прищуриваясь, — Святой Дух навел на пророка Иону внеметрическую оболочку — такую, что пророк потерял и вес и пространство. А? Вы теперь понимаете, что такого пророка Бог-то легко поместил в кита на трое суток… а?” — “Понимаю, друг!” — Я стукнул себя по лбу; потому — думаю — вот это диамат? Это всем диаматам диамат!
И вдруг позвал к себе нас Атеист. Он дал мне прочитать следующее: “Я вам (здесь стояло нецензурное выражение) отрежу языки!” Мы, профессор Казанский и я, сразу легли в постели, — недолго мы пролежали, уже я слышу: профессор Казанский расхаживает по палате; он снова разглагольствует; а ему Атеист сказывает:
— Сядь, Змей Горыныч!
А потом он, Атеист, даже еще написал чего-то профессору на бумаге. Александр Исаевич прочитал и прищурился.
— Змей Горыныч, — говорил профессор Казанский. — Это сказано!
— А что, — сказал Ванька Наш, — это неплохо, очень хорошо сказано?! Потому ведь и диавол: кто он, как не Змей Горыныч? Или, вот скажем. Ленин? Кто ж он, как не Змей Горыныч? А ученики его, верные ему коммунисты, по сути они кто? Змееныши. Да! Так про них, — про всех буквально, — можно ныне сказать. Да. У них вырастали головы главного русского Змея Горыныча — Ленина.
— Вот это философия! — сказал отец Александр восхищенно. — И вообще, — говорит, — наша палата, по-моему, самая умная?!
— Да, — согласился с ним Кадяша. — Такая умная, что непонятно даже, почему она дурдомом называется?!
— Это так, — согласились все наши больные.
— Еще тоже я могу сказать и про навоз, — заговорил снова профессор Казанский. — Навоз за скотиной убирать надо! Его за скотиной убирать, я думаю, совсем не противно? А вот убирать за теми, у кого выросли головы…
— Змея Горыныча? — спросил Ванька Наш. — Сатаны?
— Да-с. Вот за кем убирать? Прямо надо сказать, это мне было бы противно!
— Деревья, — говорю я, — и то возмущались. Они мне говорили: нас на пульты порубили сколько — миллионы! А сколько леса пошло на вторые и первые скрипки? И на арфы! И на тулумбасы! И на дирижерские палочки!
— Миллионы, пожалуй, кубометров?! — сказал Коля Кадяша, тоже очень любитель пофилософствовать. Он теперь стал в нашей палате так философствовать, что запросто стал задавать профессору Казанскому вопросы. Вот и теперь задает он значительный вопрос: — А что вы можете сказать, профессор, про нашу победу в Великой Отечественной войне?
— Победа? Какая победа! Двадцать миллионов солдат не вернулись домой. Эта цифра приблизительная; и она касается только советских людей; но ведь еще не вернулись сколько: итальянцев, французов, немцев, поляков, румынов…
— Вот они какие, сети миродержца! — сказал я. А профессор Казанский продолжал разглагольствовать: — А сколько было отнесено людей на перевязку? И скажу еще: сколько рук и ног ампутировано? Человеческих рук! И ног человеческих! — Он теперь обращался к больному, которого мы прозвали Полковником. Его положили к нам в палату недавно. Полковник сидел на своей кровати молча, ковырялся в гнилом зубе и салютовал. И, конечно, не из пушки. Может, поэтому он казался тупым, совсем глупым человеком. — Ах, какой был шумный праздник, — продолжал профессор Казанский разглагольствовать. — Люди ликовали, даже и те люди ликовали на улицах и площадях, которые всю войну голодали. Они точно мухи питались в кучах фруктовой гнили. Я тогда был еще ребенок. Но, однако, все я помню, как наши детские ручонки искали чего бы поесть. Мы, засовывая руки по самые плечи в жидкое прокисшее месиво, иногда выуживали из гнилых ям на рынках какой-нибудь еще не совсем сгнивший кусок плода и тут же, на месте, съедали его. А теперь мы кричим на площади возле рынка: “Ура-а! Победа-а!” — профессор снял очки с носа, протер их полой больничного халата и в даль посмотрел, щурясь, точно он видит его, тот великий день. — Да, чтобы победила родная страна, направляются все усилия армии, правительства, общества и народа. Но не просто к победе должны стремиться государство и народ: побеждает только тот, кто уничтожает их, да, да, сети миродержца. Конечно, полковник, человек побеждает не превосходством своей воинской силы и не умением своих полководцев, не совершенством своей военно-технической организации, но — правдой, во имя которой народ ведет войну, полковник. И горе тому, кто не осознает этого. Может казаться, победа даруется простым превосходством военных сил одного народа над другим; но таким внешним превосходством достигается лишь победа призрачная. — Профессор опять снял очки, прищурившись и говоря: — Вот такой пример. В 1870 году Германия победила Францию. Но то была какая победа? Немецкого оружия, а не правды самих людей Германии. И поэтому Франция скоро смогла оправиться: ее победили, но она не была побеждена.
Да, полковник, красиво побеждает только тот, кто знает, во имя чего ведет войну. Кто знает свое призвание и знает свою цель, нравственно высокую!
Да, полковник, как бы победно ни развивалось воинское знамя, оно не может привести народ к полной победе. Только идея, полковник, только народная идея является знаменем всеблагого народного призвания, на котором начертаны слова, освещающие исторический путь народа!
И теперь он спрашивает:
— А под каким знаменем воевал Советский Союз? — это профессор спросил. — Вот вопрос, полковник, искать ответ на который, ныне мы должны все. Начертано ли на знамени имя Бога? Или, начертано, имя иное? Чей образ изображен на нашем, советском, знамени?
— Ленина, — вдруг сказал “полковник”. Но профессор Казанский продолжал свою речь. Он говорил снова очень опять красиво:
— Лишь одна любовь к Богу — ко Всевышнему, определяет успех других, бесчисленных воинских знамен, носимых пред полками; но когда если на этом знамени написана ложь, то побеждает — кто? А, полковник?
— Сатана, — сказал полковник. Он встал с постели. Он стал ходить по палате: туда-сюда, туда-сюда. Ходил, ходил, — наконец говорит он профессору (который все еще продолжал разглагольствовать):
— Посмотрите на эти руки! — он показал ему свои большие руки. — Они держали знамя Победы. Но, профессор, я только теперь вот задумываюсь. И где — ха! ха! ха! — в сумасшедшем доме. Бабах!.. Бабах!.. Бабах!.. — салютовал он День Победы. — Но что я, спрашивается, тогда мог понимать? — Начну с того, как нас воспитывали родители. Отец меня сечет и думает, что меня воспитывает. А матушке некогда присмотреть за пионером (я ведь был пионер!); она отца любит; она, конечно, заставляет меня тоже его слушаться, отца-то. Он, я повторяю, сечет меня, как сидорову козу, когда найдет у меня (у пионера!) в кармане табак, он меня сечет так, что крик этот мой раздается по всей нашей русской реке Волге. Но, повторяю, отец думает, что он меня воспитывает. Хотя, надо правду сказать, воспитывает меня улица, конечно и школа, но не та школа, в которой носят красные галстуки; красный галстук является только прикрытием на моей груди того, что я прячу от зорких глаз наших учителей — финку и пистолет, который (кстати!) я стащил у отца и который сек меня за это так, что вот уж воистину можно сказать: сети миродержца! — Он глянул на меня и продолжал:
— А в школе я как говорю с учителем, с классным-то руководителем? Он толкует мне то, чего и сам не знает. Он мне говорит, что надо быть честным, трудолюбивым и послушным мальчиком.
— Я такой и есть! — говорю я ему, однако, товарищи, мы давайте теперь исследуем, был ли я тогда честным, трудолюбивым и послушным мальчиком? Господа вы мои хорошие! Честнее меня не было человека на всем Божием свете! Ведь я ж тогда признался во всем. Отец у меня человек был военный. И не я у него украл пистолет, нет, — это сатана, да, это, товарищи, миродержец украл пистолет с кобурой у отца моего.
Он еще “посалютовал день Победы”, — и продолжал:
— Отец у меня спрашивает про пистолет: “Куда дел его?” — “Продал. Папа, не бей! Я все скажу. Я его продал за охотничье ружье”. — “Кому?” — “На рынке, папа. Но я честно говорю, папа, не знаю кому”. — “Зачем тебе охотничье ружье? Ты что, охотник?” — “Нет, папа. Мне за охотничье ружье обещали пулемет”. — “Господи! — воскликнул папа. — Да зачем пулемет-то тебе?” И я отвечаю честно: “Я, папа, всех учителей в школе…” — “Чего?” — “Рядами положу!” Да! Это я говорю честно, — я был мальчик очень честный, — я ненавидел их, учителей, которые задавали математические задачи — до того нам трудные, что я мог их только списывать у отличников. — Вот, профессор, как мы учились в школе?! — Я ненавидел особенно физика. Он говорил про электричество так, знаете, точно натурально его видит. Электричество, которое бежит по проводочкам: итак, знаете, что они дергаются. Точно они в судороге! Они точно, как и я дергались, когда меня сек отец. Физик, бывало, поправит на своем курносом носе очки. И говорит: “Видели? Вот, — говорит, — это советское наше электричество?! Оно отличается от капиталистического электричества тем, что всегда оно судорожное!” — Полковник, даже не улыбнулся, говоря это. Он продолжал:
— А химика я недолюбливал за то, что он смотрел в микроскоп. Так, знаете, точно видит он там даже и то, что зовется Революцией во Вселенной?!
— Вот какие они, сети миродержца! — сказал я. А наш Полковник теперь продолжал, как и профессор, разглагольствовать:
— Нет, лучше курить и воровать, чем заглядывать в такие микроскопы?! При этом думая, что ты видишь там то, что называется “первичностью”? Выходит, червяки в микроскопе первичнее, чем карты, табак и рынок? А как русские наши бабы парятся в бане.…Знаете? Нет, профессор, вы этого не знаете. Да, не знаете! Потому, профессор, чтоб это знать, надо смело уметь запрыгивать на окна в бане. Но, профессор, я вас спрашиваю? Это — вторично или первично?!
Но профессор, слыша это, засмущался.
— Вот! Понимаете, профессор, какие сети миродержца?! — сказал я. А наш Полковник продолжал разглагольствовать:
— Вот это, профессор, материя?! Я даже вижу и теперь ее, ту голую бабу! Ой, сколько мяса. Я и теперь даже восклицаю. Вот это, блин, материя! Первичная она, а не вторичная! Теперь, профессор, заставьте меня носить честно пионерский галстук. И вы заставьте меня теперь честно учить уроки.
— Вот! Понимаете, профессор, какие сети миродержца?! — вдруг сказал Ванька Наш. А полковник все еще рассказывает:
— “Держи вора!” — кричит торговка на рынке, когда я украду червонец. Она, конечно, побежит за мной. Глупая? Вот потому меня и охватывает первичный ужас. Я кричу так, что весь рынок теперь приходит в состояние, при котором очень хорошо воровать нам, пацанам. Все ее денежки, наши-то пацаны, положат себе в карманы! И, знаете, это они сделают при сознании теперь уже вторичного ужаса. Да, уже думая, что если сейчас нагрянет сюда милиция. Вот это будет шмон! Они эти наши деньги, которые мы честно заработали, вывернут из всех карманов. И практически все они заберут себе, даже на кино нам не дадут.
— Лягавые! — сказал Кадяша, вероятно, тоже вспоминая послевоенное детство. А наш полковник продолжал:
— Вот какие мы трудолюбивые! И мне остается еще вам только сказать, товарищи, какие мы были послушные? Да! Настолько послушные, что когда меня отец, бывало, сечет, приговаривая: “Будешь меня слушаться? Будешь ходить в школу?” Я ему отвечаю так, что меня слушает вся река — великая наша Волга. Вот, товарищи, почему писал так поэт: “Выть на Волгу — чей стон раздается?!”
— “Будешь меня слушаться”, — сказал профессор Казанский и задумался.
— “Буду! А-я-яй!.. Буду!” — отвечал ему Полковник, как точно его все еще секут в детстве. Он, однако, перекрестился. И после этого он сказал: — Вот, профессор, почему победа наша, советских людей, “призрачна”? А не потому, что Ленин будто бы заменил у нас в стране Бога. Бога никто не заменит! Все дело, профессор, в том, что “князь мира сего ничего во Мне не имеет”. Это слова Господа нашего Иисуса Христа, которые он сказал ученикам Своим, когда им говорил Он: “Мужайтесь. Я победил мир”.
Вдруг наш профессор Казанский обернулся и сказал восторженно:
— Полковник! Это ответ, который ищут люди, знаете, со дня сотворения мира?!
— Да? Неужели?
— Да, полковник! Потому что князь мира сего потому и поработил человека, что имеет все в мирском человеке?!
— Да-а? — опять спросил Полковник удивленно, наш профессор ему отвечал восторженно:
— Да! Но, знаете ли вы, православные, почему Господь так говорит: “И князь мира сего ничего не имеет во Мне”? Это говорит Господь нам в назидание. Да. И мы так должны жить!
— Как? — спросил я.
— Профессор Казанский отвечал:
— Так, чтобы сатана ничего не имел в человеке! Понимаете?
— Вот она какая, победа! Да, профессор, — отвечал ему наш Полковник. — И мы так должны жить? Конечно! Понимаете вы, профессор, почему у меня лицо такое? У меня не лицо, а харя; не зря, ведь, говорил про меня так отец: “У, харя твоя воровская!” И, конечно, человек с таким лицом не хочет знать своей истории! И он, конечно, не знает Бога! Понимаете, профессор, почему победа наша, советских людей, призрачна?!
— Победа! — вдруг сказал Ванька Наш.
Они с Кадяшей встали с кроватей. Они — смотрим — плясать начали и петь частушки.
Кадяша:
Ух, ух, убивать люблю я мух!
Бе, бе, бе, у любимой на губе!..
Ванька Наш:
Ух, ух, полюбил я сразу двух!
Гляжу — я один ляжу!..
Но самое интересное — это, когда профессор Казанский спел частушку, да какую озорную:
Опала, опала —
в обе руки сцопала!..
Все так и ахнули. И тогда в палату к нам повалил народ, не исключая женщин. Хорошо! Потому, говорю я, какой же праздник без женщин.
РАССКАЗ О ВОЕННОЙ СОВЕСТИ
Шел тихий час, помню, а мы разговорились.
— Оставьте грандиозные дела творить Творцу! — говорил Атеист священнику. — А мне, человеку, нельзя?
Отец Александр перекрестился, как всегда, когда он разговаривает с Атеистом. И задает ему такой вопрос:
— А ты можешь сотворить вселенную?
— Нет.
— А солнце?
— Нет.
— А луну?
— Нет.
— Вот, — засмеялся профессор Казанский, — даже луну не можешь?! Луну, которую, — говорит Поприщин в “Записках сумасшедшего” Гоголя, — изготовили немцы.
— Но? — сказал Ванька Наш удивленно. — И где ее сделали?
— В Гамбурге, — отвечал ему профессор, при этом все еще посмеиваясь. — Потому что немцы — они творят грандиозные дела! Благо немцы, ведь, всегда были атеистами!
Он посмотрел на Атеиста.
— Значит, выходит, — продолжал Атеист, замахав руками на профессора и как бы этим ему сказывая: “Перестань издеваться над человеком! Гоголь, тоже мне, выискался!” — значит, выходит: мне Бог позволяет резать животы одни только — для того, чтобы из тела удалять вам гнилые кишки… а?
— А ты по скольку метров кишков вырезаешь? Между прочим, ты это можешь сказать?
— Могу! И по метру, и по два, и по три вырезал!
— Кишок?
— Кишок.
Все на него, на Атеиста, посмотрели с удивлением. А он, Атеист, говорит опять с обидою на Бога. А священник ему отвечает:
— А что? Этого тебе мало? Надо и эти, такие вот малые хирургические дела, добросовестно делать, сударь. Ведь, я так полагаю, это тоже творчество?
— Жизни от вас никакой нет, — проснулся вдруг Кадяша, — целый день они и все ночи говорят о творчестве. А я свиней выращивал!..
— Да и что ты можешь еще? Можешь ли ты удою вытащить Левиафана — спрашивает у него профессор.
Кадяша вздрогнул; услышав такое, наш Коля Кадяша вздрогнул. Он глянул на своего друга — на Ваньку Нашего; а тот, положивши палец на ноздрю и наклоняя свою голову для сморканья в черный, нестиранный давно халат, вдруг пукнул, говоря:
— Нежданка, прощу прощения товарищи, что испортил воздух!
Наш профессор, морща нос от такого наглого поступка, говорил далее:
— Где был ты, когда Я полагал основание земли и сказал морю: “Доселе дойдешь и не перейдешь”?
Мы все в палате переглянулись: они, профессор и Атеист снова в ударе!
— Кто сей, — вопрошал профессор Атеиста, указывая пальцем на Кадяшу, — кто сей, омрачающий Провиденье словами без смысла? Перепояшь ныне чресла твои, как муж! Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне: Где был ты, когда Я полагал основание земли? Скажи, если знаешь?
— Я выращивал свиней, — отвечал ему Кадяша с гордостью. — Где был ты, когда я кормил борова, скажи, если знаешь?!
Наш профессор прищурился:
— А кто положил меру ей?
— Свинье? А это, чай, свинья такая. Пока она не нажрется, пока она не ляжет на бок.
А профессор ему:
— На чем утверждены основания ее, или кто положил краеугольный камень ее при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божии восклицали от радости?!
— Да, — отвечал Кадяша, — утром рано я поднимался. Еще и радио не говорит, еще и гимн не звучит, “при общем ликовании утренних звезд”, а я, бывало, уже выхожу во двор. А свиньи мои, сударь, услышав мои шаги, так орут и рвутся в дверку, что если бы, к примеру, я говорю, ты, профессор, определил свинье: вот доселе дойдешь и не перейдешь. Она бы тебя послушалась? А? Вот какая была у меня жизнь! Чем мы практически отличаемся от свиней?
— Да, действительно, — отвечал ему профессор, — вот такая она, практическая наша жизнь! Свобода!
— А причем здесь свобода? — спросил Атеист.
— Ну, как же! Бог морю сказал: доселе дойдешь и не перейдешь. И море его слушается. Да еще и как слушается? Сколько времени прошло, как сотворено Черное море? И оно не перешло, знаете, в другое место. Ну, скажем, на Дальний Восток… А? Понимаете?
— Хе, хе, — усмехнулся Ванька Наш. — Как это можно? Нельзя.
— А почему человеку все можно? Пожелает переселиться он — переселяется, да, да, куда только ему хочется. Понимаете? Какую Бог дал человеку свободу? Но, судари, ныне Бог, на нас, пожалуй, обижен. На человека! А человек — это звучит гордо!
— На какого, профессор, смотря человека? — отвечал ему Атеист.
А профессор вдруг решительно посмотрел на него:
— Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла? А? Понимаете, Атеист, почему Бог это говорит: “Кто затворил море воротами, когда оно исторглось, вышло как бы из чрева, когда Я облака сделал одеждою его и мглу пеленами его. И утвердил ему мое Определение, и поставил запоры и ворота. И сказал: доселе дойдешь, и не перейдешь, и здесь предел надменным волнам твоим.
— Вот какие пределы! — сказал священник, слезу вытирая, не платочком, а и он тоже полою вонючею халата. — Вот, Господи, как Ты нас почтил!
И сказав это, он глянул на милиционера:
— А?
— Я тоже так делаю! — сказал милиционер. Он у нас в палате новенький. — Так Бог мне велит. Я ведь, знаете, профессор говорю всякому шоферу. Будь он хоть бы и сам президент: доселе доедешь и не переедешь.
— Врешь, — засмеялся Атеист. — Президенту ты так не скажешь. И знаешь почему?
— Почему?
— Он поставит тебе, сударь, такие запоры и ворота! Такие, что ты, вспоминая в тюрьме свою свободу, скажешь: “Дурак я был, что не ценил свободу! Дурак я был, что сказал так президенту: доселе доедешь и не переедешь. Не так ли?
Милиционер почесал затылок:
— Конечно! Правильно! Но как, скажи мне, добросовестно служить?
— Да, — откликнулась живо торговка, — как? Как — суки вы, и падлы — как? А? Скажи, профессор, если знаешь?!
Она, между прочим, сошла с ума вовсе не потому, что торговка. Нет, она сошла с ума потому, что копила долго деньги, но спрятала их она плохо. Их у ней в палатке нашла милиция. И, конечно, прихватизировала. И вот поэтому она теперь кричит:
— Вот она какая, прихвитизация! Как я могла добросовестно работать!
Стало тихо, потому что в коридоре ей откликнулась медсестра.
— Как я могу добросовестно работать? Если зарплата у меня — сами знаете, какая?!
Услышав голос медсестры, мы сами добровольно штаны спускаем до колен. Понимаете? Вот человек когда дело свое делает такое, небольшое, делает добросовестно! Когда болезнь его такая тряханет, и он сам ложится добровольно на койку. И, отвернув голову к стене, ждет, он ожидает “луну” это состоянье такое бывает после укола: почему-то светло делается в голове. Вот она втыкает мне шприц в попу. Я кричу:
— Луну сделали немцы в Гамбурге! И ох, как прескверно они сделали!
Я кричу громко это, потому что она делает так уколы: прескверно. Причем, какая она жадная? Ей дают спирт и вату, но она место после укола “прижигает” всегда простой водой и тратит ваты малюсенький кусочек. А если ей скажешь об этом, она сразу начинает говорить сердито:
— Прекрати вести глупые разговоры! А то, черт непутевый, тебе я сделаю укол! — И ушла.
— Какая тут может быть добросовестность? — говорил старик, новенький, как и я, понюхав вату, которую держал он на попе, на том месте, где она ему сделала укол. — Вода? Спиртом даже и не пахнет!
— Вот ты, русский воин, хорошо знаешь, что это значит: доселе дойдешь и не перейдешь?
— Линия фронта, — говорит русский воин, — как ее перейдешь?!
— Это, точно, есть она в жизни, линия фронта! — сказал священник.
— А ты воевал на каком фронте? — спросил я старика.
— Я на всех воевал, сынок. А с войны-то пришел, — показывает он нам, — вот без этой одной руки. И в ногу я был тогда ранен. Я мог бы и не работать. Да, чай, и пенсию мне дали. Но, сударь вы мой, у меня военная совесть была. Да! Я тогда работал одной рукой. И ногу я тогда еще волочил. Я свой подъемный кран тогда изобрел — лебедку. Я ее приспособил вешать себе на грудь. Знаете, я тогда с ней, с лебедкой, поставил новую избу. И не одну. Бывало, когда баба если задумает строиться. Она без мужика, сердечная, одна маится. И бежит она бегом ко мне. “Помоги, Иваныч. У тебя лебедка работает?” “Работает”. Но я мог бы ей сказать, что я калека. Урод. Что с меня взять? Но совесть, бывало, говорит: “Помоги человеку, ты, как никак, мужик, а она — баба”. Понимаете? А ныне: подойди-ка одинокая бабенка даже и к здоровому мужику. И что он ей: разве он ей поможет? Никак. Ныне люди стали — как звери. А ныне бабы? Все курят. И уж, конечно, у таких совести нету. Она вот, — нюхает он вату, — сделала? Уколола меня — и побежала с сигаретой во рту. А спирт она…
Дверь отворилась и забежала она, эта самая наша медсестра. Она, должно быть, за дверью стояла и подслушивала.
— Тихий час, — кричит, — а вы ведете глупые разговоры! А тебе, старый хрен, — говорит она старику, — тебе я теперь сделаю клизму!
А у него уже который день стула не было. И она сделала ему клизму — такую что из него ажно потекло, говорит, как из утки. И так два дня. И стал он плохой, бледный, весь стал уже он даже совсем призрачный. “Миленькая, он ее стал просить, дай мне чего-нибудь крепительного”. Она дала. И у него, наконец, стул нормализовался. Старик наш опять повеселел. А она теперь у него спрашивает:
— Ну как, есть у меня совесть?
— Военная! — отвечал он ей. — У тебя, дочка, военная совесть!
Она ушла. А он, зная, что она подслушивать любит, говорит нам:
— Замечательная женщина! Есть у ней совесть, братцы, военная совесть!
Странное дело: похвалил он ее так, и она стала совершенно женщина другая. Приветливая стала с нами, у нее даже такой теперь вид, точно действительно откопала его, свой колодец совести.
— У меня, — стала она говорить с гордостью, — военная совесть!
— А, — говорят, — ныне нет совести ни в ком!
— А куда ж она делась?
— Закопали мы ее.
— Как?
— А так, как колодцы в деревне закапывают. Знаете?
— Знаем, — говорит Ванька Наш. — Это вы, братцы, говорите правильно. Да, это именно так: ее, совесть нашу русскую, мы закопали.
Да, читатель, да — как в деревне, знаете, закапывают колодцы?!..
ЕЛЕНА СОЛЕНАЯ
Но вдруг я слышу в коридоре голос, кажется, это Елена Соленая? Да, она. Вот конкретно, что она говорит:
“Хорошее состояние души — это когда вы молоды, когда вам только двадцать лет, когда на вас заглядываются парни, потому что — по народному выражению — вы “загляденье”.
Хорошее состояние души — это когда хочется поскорей выйти замуж — за “афганца”, за Витьку Парамонова, благо он меня любил очень. Он не позволял танцевать со мной даже Саше Велееву — завклубом.
Хорошее состояние души — это когда видишь уже и то теперь, как он, мой муженек Витька, возит бревна на лесовозе. Он сам их разгружает, благо теперь он на всем экономит деньги.
Вот когда, товарищи, хорошо на душе!
Это — когда пятистенный дом рубят на проулке, нанятые Витей плотники. Они ему говорят: “Витя! Ты уже навозил на две конюшни!” Но он отвечает плотникам: “Нет! Я для Лены моей построю дворец, а не конюшню”.
Любил он меня; но что такое любовь? Да, конечно, любовь — это дворец, а не конюшня; однако все дело в том, что он так и не построил мне дворец. Да он и не мог его построить, практически он мог воровать только. И не только бревна!
Да, господа вы мои хорошие, я помню те бревна; но — увы! — не дворец. Те бревна так и остались лежать на проулке. Они, неошкуренные, сгнили. И доски сгнили. Я однажды подняла доску с земли, гляжу, сколько под ней серых разных гадов, и как они побежали от света!
Вот, подумала я, и мы с Витей такие: внешне-то, вроде, мы крепкие и здоровые, а души наши — они гнилые; потому что, — рассказчица плюнула, — не зря к нам однажды явился сам диавол на протезе. Помню я: протез его лежит на бревне, как ружье, на меня оно смотрит. Он, этот диавол, Иван Васильевич Парамонов. Он Виктору родной дядя. А кличка у него Сатана.
Ставь, племянники, литру!
А мой Витя ему отвечает: “Дьявол ты, Иван Васильевич! У меня литры не растут на дворе! Если б они росли, как грибы, то, пожалуй, я бы поставил”. А он, Сатана, достал из кармана портсигар, говоря: “Можно, я закурю?” “Чай, кури! Это, — говорит ему Витька с дрожью в голосе, — не мой”. Но вот что значит Сатана. Это он, конечно Иван Васильевич сам и нацарапал внутри портсигара: “Парамонаф”.
Это — во-первых.
Во-вторых, он отца его, Виктора, угостил: литру ему поставил. И так он очернил его, Виктора, что отец занял позицию против своего сына, хотя, надо сказать, своим сыном он его никогда не признавал. Но ведь они были очень похожи, сильно и весьма даже схожие, так что когда Витька еще был маленький, бывало, играет на улице, а отец — говорит — его увидит и головой покачает: дескать, какое бывает сходство! А теперь он, будучи председателем колхоза, пришел с комиссией к нам на двор. И взяли зерно на анализ. Анализ (опять же говорю вам, товарищи, это все подстроил Сатана) установил, что зерно ворованное. И конечно, Сатана сделал так, что моему Витьке влепили год.
В-третьих, пока Витька мой сидел, Сатана не давал покою еще и Саше Велееву. Саша опять стал приставать ко мне. Хотя я ему говорила: “Витька вернется из тюрьмы — он выбьет тебе все зубы”. Но Саша отвечал мне: “Елена! Я на все согласен — давай повальсируем, пока у нас есть время!” И ему, моему Витьке, Сатана написал, что я вальсировала с Сашей Велеевым.
Он из тюрьмы вернулся, мой ревнивец Витька, уже иной человек. У него уже во взгляде был диавол…
“Становись, сука, к бане задом!” — cказал мне он, прищурившись и сплевывая.
И что же? Он выстрелил в меня, блин, солью. И я стала навек теперь Елена Соленая.
Он потом еще побежал и к Ивану Васильевичу. Старик увидал у него двуствольное ружье в руке. Он ему говорит:
“Но, но, но! Ты эти мне штуки брось!..”
“Становись, Сатана!..”
Бабах, — раздался выстрел. Сатана упал в траву на огороде, возле бани, а Витька — как диавол! — перепрыгнул, перемахнул он легко (точно на крыльях!) плетень на огороде. И — побежал. Теперь он к отцу, к Петру Васильевичу Парамонову. Он сидел дома. И когда увидел своего сына, сказал:
“Сынок! Вернулся?»
Никогда он не называл так нежно его, сына своего, вот теперь уж точно похожего на диавола… Однако, говорят, голос у него задрожал:
— Отец, ты никак меня любишь?!
— Ой, сынок, как я тебя люблю!
— А почему ж ты меня посадил?
— Да, сынок, это же не я…
— А кто?
— Сатана…
— Это, говорит, сатана тебя посадил!
— А мой Витька ему говорит:
— Батя! Ты мылся в бане? Идем, батя, я тебя помою!..
— Щас, — говорит, — я только белье соберу.
— Витька ружье оставил, так ему Голос сказал: “С ружьем ни-ни: в дом не заходи! Спрячь его на террасе!”
И он (это он так говорил на суде прокурору, который просил ему высшую меру наказания — расстрел), когда теперь отец его Петр вышел на двор, уже с бельем, он сказал вдруг резко:
— Руки вверх!
Петр руки поднял: это он на своем дворе! Сын тогда отцу говорит:
— Иди: шагай! Оставь белье, не подбирай! Оно тебе, батя, больше не понадобится!
Так говорил ему сын, а может — это говорил диавол?! “Белье тебе, батя, больше не понадобится”. Но, однако, именно это белье понадобилось, когда отца его клали в гроб. Царство ему Небесное!”
Рассказчица перекрестилась, говоря: “Вот какие сети миродержца!” И, сказав это, она зарыдала. Так вдруг она зарыдала, что я подумал: “Великолепно! Я непременно напишу такой рассказ”.
1
— Вот они ручки, — так начала свой рассказ Жанна Д’арк, — они хорошо знают, как, засучив их по локти, надобно погружать их в контейнеры! Не один хирург медицинский не имеет такого мастерства — мастерства погружения своих тонких пальцев в животы контейнеров! Да, господа вы мои хорошие, вот эти ручки мастерски отыскивали в загнившей массе отходов еще сохранившиеся разные фрукты, бананы и конфетки, черный и белый хлеб, частички еще вполне съедобных сыров и колбас, туфли, которые еще тоже можно носить, папиросы “Беломорканал” и редко-редко “Мальбору”, куртку, которую если подчистить еще можно носить, и колготки, слегка порванные, и массу еще других полезных вещей, которые веселят душу и поднимают настроение, так что я говорю вам, господа вы мои, хорошее состояние души — это когда, обойдя все контейнеры на своем участке (был он у меня в Москве — это район Кузьминки) — ты наберешь еды не только на один завтрак, но есть еще чем закусить и в обед, и даже на ужин, так что, идя спать в лес, — был там, надеюсь, и теперь он есть, бункер, в котором я устроилась весьма уютно, настолько, что даже приводить к себе я стала маленьких детей, которых, как и меня, выгнали из дома папы-пьяницы и мамы-пьяницы, — так что, идя спать в этот мой теплый бункер (он был теплым потому, что канализационное тепло попадало в него каким-то образом из Капотни), и вот, идя теперь домой, как всегда, немного подвыпимши, запоешь песню Шаляпина:
Ха-ха-ха, блоха!
Ха-ха-ха, блоха!..
Хорошее состояние души — это когда пройдешься по электричке и скажешь вдохновенно речь: “Папы и мамы! Не бросайте своих детей! Не бейте их и не заставляйте бродяжничать! Папы и мамы, берегите своих детей! Дети — это наше будущее!” И, сказав эти слова, надо добавить еще только несколько слов: “Папы и мамы! Перед вами стоит будущее нашей страны!” Всё. Теперь вам только надо зарыдать и, сняв с головы кепку, сказать:
— Папы и мамы, помогите, кто сколько может!
Хорошее состояние души — это когда вы становитесь президентом. Да, да, господа вы мои хорошие, и у бомжей тоже есть свой президент. А избирают они его в Кузьминках. Для выборов его нет более подходящего места, чем Кузьминский парк. Здесь, как правило, летом, когда ночь стоит теплая, — а избирают его всегда только ночью, когда весь город спит и только одни бомжи не спят, потому что они избирают своего президента, — когда там вокруг Щучьего озера (бывшее имение графа Голицина было удивительно устроено: там вам и Щучье озеро и церковь красавица: церковь иконы Влахернской Божией Матери) всюду, смотришь, горят костры, точно люди (земляне) ждут с небес явления, уже второго явления Господа нашего, Иисуса Христа!
А вас, посадив на носилки, несут бегом, совершенно так, как должно нести короля или, знаете, какого-нибудь святого Моисея, который поведет свой народ из Египта — к Пасхе, то есть к возрождению всех людей к новой жизни. Кто станет такой мессией? Я. Жанна Д’арк, блин горелый.
— Братья и сестры, — кричала я с носилок. — Кто хочет живой воды, тот пьет ее! — Рядом со мной несли ящики с водкой и пивом. Я, схватив в обе руки по бутылке (в одну руку — бутылку водки, а в другую — бутылку пива), бросала в толпу, которая орала: “Виват, президент!” И, конечно, при этом восторге бросали деньги — мне, на мою голову. Два полиэтиленовых мешка набрали денег они — мои министры. На этих мешках денег я хорошо спала в своем бункере. А утром, когда под головой у меня оказался почему-то булыжник, я проснулась. Гляжу. Сидит мальчик и плачет.
— Ангел, — говорю я ему, — ты почему плачешь?
— Президент! Они утащили деньги!
— Кто “они”?
— Твои “министры”! — он завыл.
Я тоже завыла. Я стала рвать на голове волосы. Но зачем я глупо так поступила? Зачем я напилась, сидя на деньгах?!
— Дитя мое, — говорю я мальчику. — Ангел ты мой! Идем. Я научу тебя зарабатывать деньги.
Я ему решила передать свой опыт, который я приобрела, знаете, когда начала ходить по электричкам. Но мальчик оказался неспособным — настолько, что даже не мог он разинуть рта и сказать: “Папы и мамы, помогите!” И, однако же, какой оказался мерзавец! Когда я ему передала полиэтиленовый пакет с деньгами, чтобы он подождал меня на станции “Выхино”. Ну, то есть когда я вернусь уже обратно из Люберец… Приезжаю. Моего “ангела” нету на месте. Где он? Он дунул с деньгами на юг. Вот, думает он про меня, какая дура! Ну, надо же, поверить такому мерзавцу! Но, однако, ему не повезло. Его там, на юге, взяли мильтоны. Конечно, он им все и сказал. И кто он, и где живет. И конечно, приехали брать меня из бункера. Но они бы меня не взяли. Я там знаю все ходы и выходы. Но мой маленький иуда меня предал. И вот как. Он, сев на люк бункера заплакал:
— Я кушать хочу! Я спать хочу! Жанна, впусти меня!
И Жанна, — у ней сердце-то, знаете, доброе, — открыла люк. Как вдруг — смотрю — мильтоны. Я конечно — побежала. Но меня они догнали. И слышу, говорят:
— Снимайте! Это — сама Жанна Д’арк! Президент…
Но, господа вы мои хорошие, я расскажу вам об этом особо, когда пройдет тихий час.
2
Киношники. Они народ несерьезный. Вот вам пример: Владимир Г-ков. Сколько я потратила сил, сколько с ним возилась, а все они, эти мои затраты, знаете, как псу под хвост!
— Покажи мне ночлежку, — просил он меня.
— А тебе это зачем надо?
— Я, — говорит, — буду снимать кино с одноименным названием — “Ночлежка”. Я заплачу.
— Задаток давай.
Он дал мне задаток. И начала, приступила честно к своей я работе инструктора.
— Все люди, — говорю я свое поучение, — разделены, братец, на два лагеря. Первый лагерь похож на мух, а второй на пчел. Кто, по-твоему, бомжи? На кого они больше похожи — на мух или на пчел?
— На мух.
— Почему же ты так думаешь?
— Потому, что они живут так. Они, как мухи, живут и питаются — в местах отхожих.
А мы, надо сказать, сидели на свалке, которая была — за гаражами в Кузьминках. Там я его переодевала, потому что он был одет нехорошо, уж очень по моде. А ведь это не годится для бомжа, который желает получить место в ночлежке.
— Ты, — говорю я ему, — глубоко ошибаешься, сударь. На мух похожи, по-моему, более те люди, которые летят на всякие зрелища. Я “нечистотами” называю зрелища. Что такое футбол? А? Когда стадион соберет столько орущих глоток, что человек невольно должен бы так сказать про орущую публику: “Вот она, нечистота!” Или тот же стадион, когда он соберет тысячу людей на поп-музыку. На кого-нибудь попа, знаете, типа Джексона?!
— На Аллу Пугачеву, — подсказывает он мне, — или на какую-нибудь “маленькую девочку, которая в обиду себя не дает”. Так?
— Да, сударь! И театры, и стадионы, и всякие эти такие сборища, которые принято считать “культурными” и на которые слетаются люди, ведь, кажется, действительно люди культурные? Да! Они, как мухи, летят и на такси, и на своих шикарных машинах, да, да, на всякие зрелища, которые — увы! — есть нечистоты. Так? Ты со мной теперь, надеюсь согласен?
— Согласен! Но кто же пчелы?
— Мы.
— Но-о? — удивился он. — Бомжи?
И я, видя его удивление, говорю ему:
— Сударь! Пойдем на Выхинский рынок и ты убедишься сейчас в том, что нищий — это воистину пчела. Да! Потому что нищий — подобно пчеле! — ведь он собирает самое ценное. Деньги!
— Но деньги, — возразил он мне, — это грязь? Так говорят философы!
— Не деньги грязь, а богатство. Это все равно как сказать про вино: оно губит человека?! Не вино губит человека, а пьянство. Так говорят философы!
Он покашлял в горсточку, как делают люди, когда чувствуют, что истина — она сидит рядом. И ей подают деньги!
— Без нищих, — поучала я его, — общество жить не может! Да, сударь, лично я это увидела. Что катастрофа для человека — это когда у него есть все материальные блага в изобилии. Такому человеку трудно чувствовать присутствие Божие и благодеяния Его. Но, сударь, когда богатенький человек увидит меня… Видишь, он перекрестился! Почему? Он наконец вспомнил, что Бог есть. Что блаженны нищие духом! Видишь, как он хорошо нюхает воздух?! И кто для него сейчас я? Пчела, которая собирает самое ценное — деньги! — и превращает их в нектар.
Я подала своему ученику часть собранных денег и велела ему купить нектару — бутылку водки. Он принес. И я продолжала поучать его:
— Никогда бы я не почувствовала, что нужно благодарить Бога за то, что Он дал мне возможность сидеть на теплом асфальте и собирать деньги. Ныне же, когда я стану пьяненькой, я славлю Бога за это. Я поняла, сударь, что и посидеть на асфальте есть дар Божий. И нужно нам славить Бога и за это! Поэтому когда случаются у нас затруднения, не следует возмущаться, надо понять, что Бог этим хочет привести нас к Себе, чтобы мы восчувствовали, что Податель всего — Он. Ясно ли тебе это, сударь?
— Ясно, Жанна! — отвечал он мне с дрожью в голосе. От любви ко мне он дрожал.
Но до ясности было еще очень далеко, и в этом я убедилась, когда мы пришли в ночлежку, и хотя желающих попасть в нее было много, очень много. Очередь была, прямо, знаете, как в мавзолей. И нас впустили, конечно; но потому только, что я президент бомжей в такой огромной стране — нищей России. И конечно, я сделала так, что и его тоже впустили, благо у нас президент бомжей имеет право брать с собою в ночлежку друга. Ночного друга!
— Я тебе заплачу! Но, моя милая, сделай так. Чтобы все было натурально!
— Хорошо! — согласилась я. — Давай задаток! И раздевайся.
— Зачем?
— А ты что, — говорю я, прищурившись, — хочешь в этом барахле здесь со мной спать?
— Хорошо, — стал он раздеваться.
Но деньги, гляжу, опять он проверяет, считает их, знаете, даже ночью! У него — баксы. Но я ему говорю:
— Так дело не пойдет! Если хочешь стать настоящим бомжем, то уж и деньги давай мне.
— Сколько?
— Все, — говорю. — Сколько! Сколько есть — все давай, сударь, мне! Ну? — прикрикнула я на него. Потому, что половину он мне отдает, а половину он прячет по карманам.
— На! — наконец отдает он мне все. — Только не потеряй!
— Это не твое дело! Ты, если хочешь стать натуральным нищим, то не должен ничего иметь. Так или не так?
— Так, — говорит. — Логично! Куда пойдем обедать?
— Да ты чё, — говорю. — Обедать надумал?
— Я есть хочу! — заныл он, говоря: — Привычка у нас, киношников, такая. Да, мы особенно ночью трапезуемся!
Но, правда, мы достаточно уже побродили с ним по Москве, помню, в районе Кузьминок и Выхино. Там она тогда недалеко была, ночлежка.
— В нее, — говорю попасть нелегко.
— Почему? Такая престижная ночлежка?!
— Потому что, сизокрылый ты мой голубь, нашего брата, ты знаешь, сколько сейчас в Москве?!
И точно: в ночлежку очередь, я повторяю, прямо, знаете, была — точно, как в мавзолей! А впустили всего только пятерых или шестерых.
— Почему так мало? — он всем интересуется.
— Потому что, — объясняю ему, — мало умирают!
— То есть? — спрашивает он. — Почему, как мало умирают?!
— Да, — говорю, — сколько здесь человек умрет за ночь? Вот столько и мест освободиться на завтра. Ясно?
— Ка-ак? — удивился он. — Ночью умрут?!
— Новенький? — спрашивает у меня Сережа, заведующий ночлежкой, большой мой друг, кстати.
— Да, — отвечаю я Сереже. — Он еще зеленый!
А этот “зеленый” вдруг говорит:
— Это я буду спать, выходит, в постели покойника?!
— Хе-хе! — засмеялся Сережа. — И рукой махнул, дескать, что с “зеленым” разговаривать.
Ой. Я всю ночь хохотала! Потому что он чего хочет? Чтоб и простыни были и одеяла. Ну, неглупый ли человек?
— Да в какой же ночлежке дают чистые простыни? Может, их спрыснуть тебе еще духами?!
— Здесь, — говорит, — вонючо! Дышать даже мне нечем!
И ночью он вдруг заорал:
— Крыса! Крыса по мне бегает!
— Ну и плюнь на нее! — говорю. — Пусть бегает!
— Да ты чё? — говорит. — Это же крыса!
— Ну и что же? Она что: хуже тебя? Ей тоже хочется…
— Чего?
— Ночевать по-человечески!
— Ха! ха! ха! — как сумасшедший хохотал он в ночи. — Не могу я, — говорит, — больше! Идем отсюда!
Ну, думаю, и ладно. Идем!
— Деньги, — говорит, — давай!
— Зачем они тебе?
— Жрать хочу! Зачем…
— Обойдешься. Если хочешь по-настоящему пожить, как мы живем, пострадай немножко!
— Да?
— Да, сударь!
Привела я его снова на Выхинский рынок. Он увидел там курицу-гриль.
— Давай купим? Я умираю с голода!
Увидит он колбасу — давай колбасу скорее купим! Но я ему говорю: “На рынке не умирают с голода! На рынке вот как наш брат делает!” И подбираю листки капустные, конечно, сначала-то я прошу хозяйку:
— Можно подобрать?
Она кивает головой: можно!
— А помидоры, — он спрашивает, — можно?
А она мне вот так делает: около виска пальцем крутит. Дескать, он — что, чокнутый, что ли?!
Ну, набрала я всего. И капусты, и помидор мне дали, конечно, уже не первый сорт. Уже с помятыми и подгнившими бочками.
Сели мы есть. Запиваем мы водичкой. Я и водички там тоже набрала, знаете, в полиэтиленовую бутылку. Он жует этот мой “салат” и сказывает:
— С такой пищи, пожалуй, ноги протянешь!
— Ничего, — отвечаю. — Это еще пища! А вот когда, — говорю, — мы пойдем на поминки, ты веди себя там поскромнее!
Мы с ним пошли на кладбище. Потому что — гляжу — действительно: его уже надо покормить, как следует!
А это значит: сперва надо выбрать автобус с покойником. Но идти надо не за любым гробом. Нет! Надо в этом случае знать, где на кладбище лучший участок — со склепами. Это богатеньких там хоронят! Вот тут уж, точно, можно поживиться. Но сперва надо суметь сесть в такой автобус. Он непременно повезет людей в кафе. И стол там будет накрыт по первому разряду.
Он увидел жратву: много жратвы, полный стол ее. И — набросился он на нее. Наклал себе на тарелку столько, что распорядитель зала это, конечно, заметил.
— Кто такие? — спрашивает.
— Бомжы, — отвечают ему. Потому что они, кто сидел с нами рядом, стали зажимать носы!
И, понятно, нас попросили. А я и спорить даже не стала. Я сразу встала и пошла. Я и со стола даже ничего не взяла. А он, — гляжу, — схватил ее, свою тарелку. Он все содержимое из нее пересыпал себе в шляпу.
Ну кто так делает? Ну, конечно, за это вывели его насильно. И кэ-ек дадут! Он полетел с крыльца — на асфальт! — и все просыпал. Салат, кусок курицы, колбаса и сыры разные…
— Садись, — говорит. — Будем обедать!
— Нет, — ответила я. — Я так не хочу обедать!
— С такими дураками, прости меня Господи, я не сяду теперь и на одном километре!
Я, короче вам сказать, от него ушла, сказав ему:
— Нет, мой голубь, из тебя бомж не получится!
— “Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное”.
3. Рассказ кинорежиссера
Я искал ее. И скажу, почему я ее искал. Она сказала вещь поразительную. “Киношники! Вы — мухи. Потому что вы никогда не сможете понять, зачем сотворил Бог человека? Благой Бог сперва сотворил Ангелов, но некоторые Ангелы, от гордости стали демонами. Потом Бог создал человека, чтобы восполнить разоренную ангельскую дружину, и оставил Он демонов свободными на некоторое время, чтобы они помогали своею злобою людям проходить испытания на земле и достигать вечной небесной жизни. До тех пор, пока живет человек на земле, он имеет право проходить через духовные испытания, и нет такого человека, кто прожил бы без них. Итак, говорит, будем стараться, сударь, строить свое духовное основание, чтобы нам войти в рай”.
Да, очень может быть, что проповедь она эту заучила; но не было нужды мне спрашивать у ней, чья это проповедь, какого святого. Какая мне разница, благо она (эта проповедь) достала меня.
— Жанна, — говорю я, — мы мухи? Это, милая, правда!
— Да конечно, сударь! Вы, — говорит, — не можете затратить много усилий даже на то, чтобы понять, что есть истина.
— “Что есть истина?” — повторил я слова: это слова Понтия Пилата. Но она, может быть, даже не зная этого, то есть, что я повторяю евангельские слова, однако же, как она мне отвечала? Прищурилась. И она говорит мне убежденно:
— Истина во Христе!
Это было сказано. Так было сказано, что душа у меня встрепенулась. Как птица, которую держали взаперти и вдруг решили ее выпустить.
Поразительно!
Я искал ее всюду. Я обошел все ночлежки. Я побывал, кажется, на всех поминках. Я обошел все больницы.
Так была она мне нужна!
Во-первых, я тогда решил снимать фильм “Ночлежка”, и уже мне она виделась в главной роли (я в сценарии даже имя ее оставил — Жанна Д’арк). Я уже даже не сомневался в том, что она — конечно, сыграет эту роль. Гениально сыграет! Так я решил. И клянусь, если б я ее нашел не там (а я ведь нашел ее уже в психиатрической больнице), то она бы эту роль сыграла; я даже руки потирал, мысленно видя и слыша, как она произносит убежденно:
— Истина во Христе!
Клянусь, если б она сыграла в моем фильме, это было бы здорово. О сколько бы зрителей почувствовали ее, истину христианскую, и у скольких зрителей душа встрепенулась бы. Да, да, воистину как птица, которую держат взаперти!
Как забыть про нее? Я не забыл ее! Я даже нашел ее, повторяю, в психушке; да еще и в каком ее (той больнице) месте — в темнице, где томятся больные, которым осталась только одна неделя жизни; и которым уже там быть все равно; благо они думают только об одном: как их скоро встретит Господь на Небе; а что души их попадут в рай — это они не сомневаются, знаете, уже и потому хотя бы, что там у них — сказали мне — священник такой есть. Он проповедует и обещает благой конец: если человек умрет в темнице, то он попадет в рай; это, кстати, очень выгодно и из соображений экономических: такие больных уже там не кормят.
Батюшки, я слышу знакомый голос.
— Антихрист, товарищи, едет из Германии!
— Это она, Жанна Д’арк, проповедует.
— Россию всю скоро продадут!
— У-у-у! — завыли больные.
— Будут строить опять церкви, а рядом — публичные дома!
— У-у-у! — завыли больные еще громче.
— Имя антихриста, как и у Ленина, Владимир! Он тоже из русских людей будет. “Россия, ощущаешь страшный зуд: три Михалковых по тебе ползут!”
— У-у-у! — еще громче завыли больные.
Выли они так, что видны были языки, воспаленные и вытащенные из уст, как у псов. Да голые тела, оцепеневшие от множества поклонов; глаза, померкшие и глубоко впавшие; веки, лишенные ресниц; щеки, уязвленные и опаленные горечью слез; лица, увядшие и бледные, ничем не отличавшиеся от мертвых; руки, болящие от ударов, и кровавые мокроты от частых ударений в грудь. Где там приготовление постели? Где одежды чистые и крепкие? У всех были они разорваны, смердящие и покрыты насекомыми.
Они просили ее только об одном: наложить оковы на руки и на шеи их; а ноги их, как ноги преступников, просили — заключить в кандалы и не освобождать от них, пока не примет их гроб.
Жанна еще так говорила:
— Когда я умру, товарищи, отдайте грешное тело мое собакам! Или, лучше, выбросите его на съедение червям!
— Да пошто себя так наказываешь? — спросил я, как и она, рыдая.
— Тьфу! — плюнула она на свои ноги. — За то, что ими я ходила по нашей грешной Советской земле!
— Ну ты же, — сказал я рыдая, — была действительно, Жанна, советский человек?!
— Да! Вот за это, — она тяжело вздохнула, — что я была советская… Увы мне, увы!
Она завыла снова, а я бегом побежал из темницы. Потому что по мне прыгали звери — вши и блохи! Да какие они кусачие! Я вышел из темницы весь покусанный. Словом, вот оно какое: плохое (и даже, если хотите, скверное) состояние нашей русской души!
СОЛОВЬИНЫЙ САД
Наша больная — Анна, когда рассказывала о своей жизни, — она у нее, конечно, полна всяких приключений и рассказывала она долго, так долго, что это могло бы составить, пожалуй, даже, знаете, приключенческий роман, но я говорю честно: я все это выкинул, справедливо думая, что верить надо больным, а тем более сумасшедшим — только на одну сотую часть рассказа.
Она, рассказывая, говорила то и дело: “как мой Миша”; поэтому я и спросил:
— Миша Безъязычный?
— Откуда ты знаешь, что ему отрезали язык?
— Я даже знаю, Анна, кто ему отрезал.
— Кто? — спросила она прищурившись.
— Шамиль Басаев. Так?
— Да, — она посмотрела на меня удивленно. — А почему ты знаешь?
— Я все знаю.
— А именно?
И конечно, мне пришлось ей отвечать теперь и на такие вот вопросы. Это Анна так у меня спрашивает:
— А за сколько меня продал Шамиль Басаев?
— За миллион, милая, — сказал я.
— Подлец, — заругала она Шамиля. — А мне сказал ведь, что он передает меня князю — потому, что сочувствует моему положению. Понимаешь?
— Которое было унизительным, — говорю, — и даже низким!
— Конечно, — отвечала она, вдруг зарумянившись от стыда, — они все мне смотрели вниз… подлецы!
— Полевые командиры?
— Ну да.
— А где деньги?
— Какие?
— Какие тебе оставил принц после своей смерти?
Задавши этот вопрос ей, я признаюсь вам честно, читатель, вдруг почувствовал, испытал я такое биение сердца, какое, верно, почувствовал Остап Ибрагимович, когда он приближался к своей цели — к двенадцати стульям!
— Тебя это не касается, — ответила мне Анна, хотя мне хотелось сказать, даже крикнуть хотелось: “Нет, касается! И еще как, Анна, касается! Да! Потому что я люблю деньги”. Но, так подумав, я сказал:
— А знаешь ли ты, Анна, что Миша — муж твой! — мой друг? Хочешь его видеть сейчас?
— Что ты говоришь такое, — говорит она удивленно, — разве он здесь, в нашей больнице?
— Да. Он, Анна, лежит в нашей палате.
Услышав это, она села.
— В палате Кашпировского? — спросила она, вытирая пот на своем лице больничным халатом. И вдруг она свистнула, щелкнула, пулькнула. Совершенно, знаете, как соловей. Но я ей говорю:
— Да, соловушка. Идем, милая моя, скорей.
Мы вошли к нам в палату, когда Миша спал. Он спал, накрывшись, с головой под одеялом. Поэтому, — а шел, надо сказать, тихий час, — я показал на его кровать глазами. Она подбежала, опустилась на колени и тихо сказала:
— Миша. — И свистнула, как соловей.
Под одеялом что-то медленно завозилось, как бывает, знаете, когда заберется под одеяло кошка или котенок — для согрева. И снова там, под одеялом, все замерло. И снова она позвала его:
— Миша. — И опять она свистнула, как соловей.
Она теперь уже его погромче позвала, вероятно, волнуясь, однако испытывая чувство встречи такое, знаете, приятное — со своим мужем! — она теперь уже не могла сдержать себя, — я посмотрел на ее лицо, счастливое, слезами омытое, как после дождя благодатного, блестело оно, как зеленое, нежное растение. И вдруг она залилась, как соловей, трелью.
— Кто тут? Чего надо? — Миша спросил у меня глазами, уже теперь показываясь из-под одеяла.
— Это я, — свистала она, как соловей, — я: твоя Анна!
— Он вскочил, сел на кровать, говоря мне глазами:
— Кто такая?
— Анна, — говорю я, надеясь, что теперь-то он придет в себя. И вот сейчас… Ну, обрадуется он ей, как радуются больные женам, которые нас посещают редко. Но он посмотрел на нее и сказал мне глазами:
— Что ты, зачем ее привел?
Но я подумал, опять же вам говорю, что он все еще не хочет, не желает ее видеть потому, что она ему изменяла. Я даже еще и так ему сказал:
— Прости ее, Миша; она — слабый пол.
— Прощаю, — говорит он мне глазами. — Но только я ее никогда не видел. Кто это?
— Миша, — сказала она, — ты меня не узнаешь? Я — твой друг, Анна. Твой соловей…
А он говорит мне глазами:
— Не знаю я никаких Анн! У меня была одна Анна, — он посмотрел на меня, как смотрит не выспавшийся человек, — но та была посимпатичней. С этой, — теперь говорит он мне решительно, — не хочу! Я не могу!
У него даже лицо искривилось, точно он выпил касторки. Но вот что странно. Опять, снова я подумал так. Что он ее просто не хочет, не желает видеть только потому, что она ему изменяла.
Я вышел тихонечко из палаты. И — бегом припустил к нашему лечащему врачу. Он был на месте, в своем кабинете.
— Александр Николаевич!
— Что такое? Что-то стряслось?
— Стряслось, — говорю, весь сияя. — Это очень даже большое событие.
— Приятное или неприятное?
— Приятное. Очень даже, весьма приятное.
— Тогда давай вали, — говорит он, потирая руки, — рассказывай. Но, друг мой, покороче.
Я ему так и говорю, покороче:
— Вам нужны сокровища?
— А кому они не нужны?
— Да! Она, Александр Николаевич, большое сокровище!
— Но-о? — удивился он.
— Да.
— Сколько это будет стоить? Миллионы!
— Нет, — махнул я рукой. — Что миллионы? Тут, Александр Николаевич, я нашел золотой клад.
Он теперь прищурился. Мне не надо было говорить: золотой клад. Это, знаете, отдает сказкой. А кто поверит нынче сказкам.
— Нет, — говорю, — даже это не золотой клад. Вы знаете, — теперь я спрашиваю решительно, — сколько денег там, в стране Восточных Эмиратов?
Он опять прищурился, как бы начав их, те деньги восточные, уже мысленно считать!
— Короче, — говорю, — я нашел жену, женщину, которой цены нет!
— Где?
— Здесь, в нашей больнице. Она, по-моему, лежит в женской палате. Так?
— Ну, положим, так. И что дальше?
— Но Миша, — говорю, — почему-то не хочет. Он ее не желает видеть.
— Ну и что, — говорит. — С таких харчей (смеется), конечно, не хочет человек. Но при чем здесь Восточные Эмираты? Я думал ты, — говорит он мне уже как врач, — действительно пошел на поправку. Уже хотели мы тебя выписывать…
— Да погодите вы меня выписывать! Вы, Александр Николаевич, если меня нынче выпишите…
— Нынче-то я тебя не выпишу!
— …то будете очень даже жалеть.
— Да, — говорит мне он ласково, — я тут без тебя: что я буду делать? Умру, — говорит мне заглядывая в глаза, — я конечно тут без тебя… Ты ж такое сокровище!
— Сокровище! — я так же говорю весело. — У ней, знаете, какие способности? Ей цены нет.
— Да ну? — удивился он.
— Клянусь, — говорю, — Аллахом! Идемте, — говорю, — вы сами убедитесь в этом.
— В чем?
— Что она сокровище. Просто, — говорю, — соловьиный сад!
И точно: мы пришли к нам в палату, и он убедился, что она настоящее сокровище. Я так говорю потому, что палата наша представляла из себя вот какое зрелище. Она, наша палата, превратилась в соловьиный сад.
Анна стояла посреди палаты и объясняла:
— Хороший соловей должен петь разборчиво и не мешать колена, — а колена вот какие бывают. Первое. Пульканье — этак: пуль, пуль, пуль, пуль…
Ванька Наш, изобразив это колено (совершенно, как соловей, пулькал) говорит ей:
— Так?
— Так, — отвечала она, погладив его по головке. — А вот еще второе колено. Колыханье, точнее — клыханье. Клы, клы, клы…
— Так? — спрашивает Кадяша. — Клы, клы, клы… Так?
— Так, — отвечала она, погладив тоже его по головке. Благо они, Ванька Наш и Кадяша, сидели на полу, у самых ног ее. — А третье какое колено? — спрашивают они у нее.
И она им отвечала:
— Третье? Дробь. А выходит, примерно, как по земле разом дробь просыпают. А четвертое, вот какое. Раскат — трррррр…
— Трррррр, — изобразили эти два колена ее послушные ученики.
— Пятое, — обучала она мужиков, — пленьканье.
— Плень, плень, плень…
— Так? — спрашивал Ванька Наш.
— Так. А шестое колено, друзья мои, называется, знаете, как?
— Как? — спрашивали ее все больные в палате.
— Лешева дудка. Знаете, этак протяжно: го-го-го-го-го, а потом коротко: ту!
— Коля, — сказал Ванька Наш, — ты это можешь?
— Могу! Го-го-го-го-го. А потом: ту-у! Похоже? — спрашивает он учительницу.
— Очень даже, — говорит она. — А седьмое колено, друзья мои, тоже не сложное, называется — Кукушкин переплет. Но, друзья мои, это самое редкое колено; я только два раза в жизни своей слышала его.
— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Так? — спросил профессор Казанский. И вся палата наша стала изображать это самое редкое колено соловья, говоря затем, обращаясь к педагогу:
— Так? Похоже на соловьиное колено?
— Так. И очень даже, — расхохоталась она, — похоже!
— А какое восьмое колено? — уже спрашивает ее вся палата. Так все увлеклись изображением поющих соловьев.
— Восьмое, — показывает она им практически, уже сама, знаете, она, как соловей, запела: — Гусачок. Га-га-га. Ну-ка, Коля, изобрази. Хорошо! У тебя даже лучше, чем у меня! — И говорит уже про девятое колено: — Юлиная стукотня. Как юла — есть птица, на жаворонка похожая, знаете, как органчики… Фюнюнюнюню… А десятое колено называется — Почин. Этак, знаете, надо: тии-вить, нежно, малиновкой…
— Ну, — спросил я, — как? Разве это не сокровище?
— Сокровище, — согласился Александр Николаевич. — Истинный Бог, это сокровище! Никакими даже всеми деньгами, — говорит он, ее погладив по головке, — Восточных Эмиратов не оценить такое!
А отец Александр, стоявший у окна и смотревший на улицу, вдруг сказал:
— Свобода! Вот она какая, свобода!
НЕНАДЕЖНЫЕ ЛЮДИ
Мы сидим за круглым столом, когда в палату к нам ворвались слесарь и плотники.
— Вот, — показал слесарь плотнику на круглый стол, — видишь? Какие ненадежные люди!
Тот прищурился, говоря:
— Подлецы! Когда они успели? А края-то моим инструментом обработаны?
— И лаком уже покрыты, — отвечал плотнику слесарь. — Прохиндеи! Где они? — спрашивал плотник у нас, людей, которые сидели за круглым столом, можно сказать, как ученые.
— Кто? — спросил председатель круглого стола. — Кто ненадежные люди?
— Кто этот стол округлил ножовкой?
— Ванька Наш.
— А кто так аккуратно обработал края?
— Ванька Наш.
— А кто все это покрыл лаком?
— Коля, наш Кадяша.
— Где они? Эти ненадежные люди!
Председатель круглого стола пожал плечами, как бы говоря: откуда можем мы это знать? Они нам не докладываются. Да! Эти ненадежные люди!
— Найдем — шею свернем! — сказали плотники.
И они, как скоро появились, так скоро и исчезли. И теперь уже были слышны голоса в туалете и около туалета.
— Ты не принес ножовку? А? Ненадежный ты человек!
— Это моя ножовка, — отвечал ему Ванька Наш.
— И наждачная бумага твоя?
— Моя.
— А лак тоже твой?
— Мой. Вот, ей-Господи, это все мое!
И стало слышно — бух! бух! Это плотники со слесарем забивали дверь, говоря громко:
— Ненадежные вы люди! Пока не скажете, где наши инструменты и лак, мы вас не выпустим оттуда!
Стало тихо; но — в туалете — снова запели два, очень нам знакомые, голоса:
— Наверх, мы товарищи, все по местам: последний парад наступает!
А из другого конца коридора:
— Караул! Спасите!
Я побежал спасать. Это из кладовой кричала Елена Соленая.
— Ты как туда попала?
— Не знаю! Сама не знаю, как!
— Давно ты там сидишь?
— Давно.
— И чего ты там делаешь?
— Сережа? — откликается она мне. — Тут я нашла сахар. И муку, и гречку.
— Открой, — закричал я, потому что мне, ведь, тоже захотелось. И сахар, и муки, и гречки. Но она мне отвечала, что замок такой ненадежный, что она никак его не может открыть. А я ей отвечал:
— Сама ты не надежная!
— Что делать?
— Я сейчас принесу лом! — говорю ей, уже думая, где бы мне взять лом. И я побежал искать. Но когда пробегал мимо двери, возле которой сидел Никита, я остановился. Потому что наш Соловьиный сад, — так мы прозвали Аннушку, — закричала и была видна борьба между ними.
— Спасите! — кричала Аннушка. — Караул!
Она кричала так, точно он ей зажимал рот.
Понятно, что я побежал теперь искать Мишу Безъязычного. Он ее муж, думаю, и пусть ее защищает!
Но когда, пробегая мимо кабинета Александра Николаевича, я увидел, что дверь открыта. Я, конечно, забежал сперва в кабинет. В кабинете, гляжу: никого нету.
Что делать?
Я стал искать лом. Я все углы пересмотрел. Нигде нет лома. Только — смотрю — сыплются сверху бумаги, тетради, книги. А полезного предмета, каковым является лом, нету. Ненадежный он человек! Если лома нет, это ненадежный человек!
— Ломовая революция! — даже сорвалось с языка у меня. — Чертас два ее, в такой больнице, сделаешь!
Но так как долго в кабинете находится нельзя, да и как-то это, даже совестно, — я, наложив каких-то вещей себе за пазуху, выбежал из кабинета. Я даже не соображу теперь уже, вот, куда мне бежать? Я — туда, я — сюда. Я бегом бегаю теперь. Все бегом я, в припрыжку; потому у меня и состояние было такое. Мне точно черти щекотали пятки! Не удивительно, что я оказался в подвале, который используют у нас в больнице как темницу; и когда если кто сильно, чересчур уж станет вести себя нехорошо, то такого больного сажают у нас туда, под замок. И несколько дней ему не дают есть, никакой еды.
Но теперь подвал был открыт, и я заскочил туда. Это ведь, знаете, интересно? К тому же, был у меня электрический фонарик. Я в кабинете его у нашего лечащего врача обнаружил — случайно, когда, желая найти чего-нибудь съедобного, открывал все подряд — и столы, и тумбочки. Я включил фонарь. И вижу: нары, а из-под нар-то торчит нога.
— Тут кто есть? — спрашиваю, затаив дыхание.
Нога — гляжу — скрылась. Я сел на нары и, при включенном фонарике, стал вещи свои выкладывать, из-за пазухи. Как вдруг — я даже вздрогнул — ушам моим стало слышно:
— Ты кто есть?
— А ты кто?
— Сперва скажи — кто ты?
— Ну, Сережа я.
— Сережа? — голос у него потеплел, он понял, что я надежный человек.
— Ой, милый мой, Сережа! — говорит он.
— А чего? Что случилось?
— Случилось! Ой, случилось! Я Аннушку погладил по голове. А она, дура, закричала: “Караул! Спасите! Меня насилует Никита!” Прибежал он, Миша Безъязычный. А ведь ты знаешь, какой он? Вытащил сапожный нож. И говорит мне своими бешеными глазами: “Вот, Никита, выбирай! Либо тебе сейчас я отрежу язык? Либо — мужское достоинство?”
— И ты испугался? — спрашиваю.
— Да, конечно. Как этого дьявола не испугаться?! Я бросился бежать. И сам не помню, как вот оказался здесь, в подвале.
— Под нарами?
— Ну, да. Сережа, пожалуйста, запри дверь.
— А зачем?
— Да ведь он меня ищет?! Он, дьявол, и сюда может прийти?!
Я стал его успокаивать, что в подвал он не станет сейчас спускаться.
— Почему?
— Обед скоро, — говорю. — Разве он пропустит обед?! — А чтобы посочувствовать человеку, я говорю про Мишу Безъязычного: ишь, чего надумал! Действительно, он ненадежный человек!
— Чего?
— Ну, языки-то резать? Зачем?
— Конечно! Зачем их резать? Этим, практически, ничего не решишь! — сказал Никита так решительно, что я у него спрашиваю:
— Да? Резать языки — это, пожалуй, неумно? Надежными так не сделаешь людей?
— Конечно. Я, вот, тут лежу. И с перепугу, Сережа, знаешь, что я надумал? Надо жить по заповедям. Надо жить по заповедям Христа!
Я у него спрашиваю:
— Ну, например, по каким?
— “Возлюбиши ближнего твоего якоже сам себе”.
— А по-русски это как?
— Возлюби ближнего своего как самого себя.
— И что же ты, Никита, с перепугу надумал?
— Относительно этой заповеди я тебе скажу вот что. Я задался вопросом: а любит ли человек себя? Нет, Сережа. Большая часть людей ненавидит себя, и старается сделать себе как можно больше зла. Понимаешь? Любовь, правильная любовь к себе заключается в исполнении Христовых заповедей, Сережа! Если ты не гневаешься — любишь себя. Если не держишь в памяти зла на людей — любишь себя. Если…
— Погоди, — остановил я его. — А кто ж так живет? Если ты гневаешься — то ты, знаешь, кто?
— Кто?
— Чурбан, бесчувственное дерево. Ненадежный человек! Если не держишь зла на людей — то ты, знаешь, кто?
— Кто?
— Юродивый, ненадежный человек!
— Так про это ж я и речь веду!
— Про что?
— Если не обижаешь, не похищаешь, не мстишь; если долготерпелив к ближнему твоему, кроток и незлобив — ты надежный человек; потому что в этом случае ты сын Отца Небесного: а в противном случае, когда человек злобив, как Миша Безъязычный, такой человек — вот это есть сын сатаны. Понимаешь, Сережа, что значит надежный человек?!
— Погоди, погоди! — говорю. — Это очень сложно! Для моих мозгов — это, Никита, чересчур сложно. Да я думаю, что ты тоже не такой уж и надежный, чтобы говорить такие глупости.
— Это не глупости…
— Глупости! Это ты так заговорил с перепугу. Да! Ведь тебя послушаешь — что выходит? Все, практически все люди ненадежные! Что вся планета людей — это ненадежные люди!
— А оно так и есть.
— Ка-ак?
— Вся планета людей — это ненадежные люди!
— Фю, — свистнул я. — Вот это сказанул. Ты долго думал?
— Я всю жизнь думаю… Языки не надо резать. Надо жить по заповедям Христа. Вот только в этом случае, брат, можно стать надежным человеком.
— А мы, значит, люди ненадежные?
— Да. Мы, Сережа, хуже… Чего ты делаешь?
Я его за ногу стал тащить оттуда, из-под нар, говоря:
— Пойдем.
— Куда?
— Это у тебя очень серьезная тема; ее надо обсудить за круглым столом.
— Не, не, — закричал Никита, — там Миша Безъязычный!
— Не боись. Я вас помирю.
Я привел его к нам в палату, в которой все сидели — не исключая и Миши Безъязычного — за круглым столом.
— Товарищи! Вот он говорит, что мы все ненадежные люди!
— Я, — у него даже затряслась губа. — Я не говорил так.
— Говорил. “Вся планета людей — это ненадежные люди!” Это кто сказал — разве не ты? Или, может, это Пушкин сказал?
— Я. Но я не имел в виду здесь присутствующих. Здесь все…
— Надежные?
— Надежные! Особенно Миша Безъязычный!
— Здесь все умные. Просто, можно сказать, присутствуют все самые умные люди!
— Живущие по заповедям Христа? Люди не держат друг на друга зла. Так?
— Да. Здесь исключительно все люди такие, надежные!
— Которые тебе язык не отрежут? Нет, напротив, они только пожмут друг другу руки. И скажут: “Брат, прости меня”. Миша, подойди и обними его. Скажи ему: “Брат, прости меня”.
— Ме-е-э, — показал Миша язык.
Взял ручку и написал: “Я надежный человек!”
Боже мой, что стало с Никитой? Он прочитал эти три слова, он поцеловал их, слова-то эти христианские. Однако, относительно заповедей, я рассказываю присутствующим, братьям и сестрам, следующее:
— Мне было только три года, а я уже тогда таскал с бахчей арбузы. Я их, точнее сказать, не таскал. Я их катом, бывало, катил по дороге. Знаете, какие у нас родились арбузы? На десять и более килограммов. Я, конечно, такой арбуз не смог бы дотащить. А так хорошо: он же, арбуз — то, круглый. Зачем же, думаю, его тащить. Как удобно все устроено в природе! Не хочешь да покатишь…
— “Не хочешь своровать”, ты хочешь сказать?
— Ну да. А как раз председатель колхоза на рысаке скачет. Соскочил. И сказывает бабам: “Посмотрите. Ведь от горшка два вершка, а уже ворует! Уже человек ненадежный” — “Молодец, — отвечали ему бабы. — Вот из такого карапуза вырастет человек, пожалуй, настоящий. А который сидит дома до пяти и более лет и не ворует — это ненадежный человек! Из такого монах какой-нибудь получится, святой угодник Божий. Ты что, — хочешь, чтоб из него ненадежный человек вырос?” — “Нет. Мне он очень нравится. Кати, милый кати”. А бабы ржут, говоря: “А ведь правильно: из него вырастет человек ненадежный?!”
— Все поколение наше выросло такое, — сказал отец Александр.
— Какое?
— Ненадежное!
— То есть? Для кого ненадежное?
— Для Бога.
— А причем здесь Бог! Арбузы, они разве, какое отношение имеют к Богу?
— Прямое. Потому что, “человек у тебя все не свое: и богатство, и дар речи, и самая душа; ибо и она от Господа”.
— Значит, — съязвил я, — у Чубайса тоже все не свое?
— Конечно. Он самый ненадежный человек! Вот о чем, — говорю, усмехаясь, — надо помнить? Ну, скажем, проститутке? Когда она идет на панель, то и она тоже должна помнить, что она торгует телом. И значит, человек ненадежный. Не так ли?
— Конечно, — отвечал мне священник грустно. А одна больная, по прозвищу Монахиня, вдруг рассказала нам следующее:
“Я согласна с вами, отец Александр, что Чубайс человек ненадежный. Он у народа сколько наворовал денег?! Но Господь не отнимает их у него. Знаете, почему? Господь ждет, как с ними, с этими наворованными деньгами, поступит этот наш ненадежный человек. Я согласна с вами, товарищи, что, сколько бы не выступали члены Государственной Думы, так что даже им еще и аплодируют — за публичное-то слово. Но, опять же сказать, и такое слово дается, конечно же, только для того, что это Господь от них ждет: как они, эти ненадежные люди, распорядятся своим имуществом. Да! Я согласна, что, сколько бы артистка ни блистала на сцене своим талантом, скажем, Алла Пугачева, талант дан ей только как бы в аренду и только для того, что — это сатана от нее ждет: как она распорядится им, своим талантом, данным ей, повторяю, как бы в аренду. Ну вот еще что любопытно: мы с вами знаем, отец Александр, что человеку дана свобода. И сколько ей, свободе-то, посвящено произведений?! Даже можно сказать еще и так. Вся огромная литература: миллионы томов, философских, юридических, всякой научной и художественной литературы, конечно, и музыка, конечно, и поэзия, и все другие еще виды искусства — все они воспевали, воспевают и будут воспевать всегда сатану — Сатану, который с человеком делает тоже, что делает паук с мухой, которая попалась в его паутину. Но еще лучше — с бабочкой, которая, находясь в коконе своем, созрела — прошла биологический путь развития, какой проходит и человеческая душа, находясь в нашем теле, но которая, как и бабочка, ничем не застрахована от этой страшной возможности, да, да, попасть в сети миродержца!
У Достоевского есть роман “Преступление и наказание”, в котором герой его Родион Раскольников, чтобы проверить себя, кто он — надежный человек или ненадежный? — Убивает старуху-процентщицу, справедливо при этом думая, что она тоже, конечно, ненадежный человек для Бога. А человек, вы знаете, как становится христианином? Он непременно должен в себе убить его, ненадежного человека!
Но мне любопытней еще и другое: чтобы ныне начать жить по евангельским заповедям, что надобно сделать? Да. Надо сперва человеку просто понимать, что все у него имущество — это ненадежное имущество. Не так ли?
И вот однажды, отец Александр, я решилась — как и Раскольников — совлечь с себя ненадежного человека.
Что я сделала?
Прежде всего, я поехала в лавру к отцу Герману. Он, я слышала, весьма успешно изгоняет беса из человека — беса, который всячески уверял меня, что это все мое (рассказчица сделала движение, как цыганка, вдруг затрясла она грудями и прочими частями тела). Там, в лавре, я вошла в церковь, в которой уже он начал свою шестичасовую методическую службу. Церковь была полна — настолько, что в ней негде было яблоку упасть. И я стояла при входе, на крыльце.
Хорошо! Шел май месяц, было тепло, и я подумала: “Господи, благодать какая!” А внутри церкви было душно. И когда отец Герман, сойдя с кафедры, шагнет к ним, увечным-то людям, которые со всех сторон напирают, чтобы добраться до него и прикоснуться хотя бы до полы его монастырского платья. И вдруг, вся эта ненадежная масса людей валится; совершенно, знаете, как костяшки домино.
Слышны крики и стоны!
А на крыльце, где я стояла, мне было хорошо. Я стояла и наблюдала за вечерним небом. Какое, однако, несоответствие: того, что делалось внутри церкви и того, что делалось на небе?! Закат был таким красивым, что вся душа моя устремлялась туда. А в церкви тоже возносились души — ввысь, под самый купол, быть может, отчасти уже надежные. И вдруг я увидела: из церкви по ступенькам крыльца, льется вода; потому что отец Герман ее целыми ведрами выливал на людей увечных.
Вода, смотрю, красная!
Очень может быть, что в ней отразились закатные облака. Да, они от закатного солнца были красные. Но мне, понимаете вы это, стало не по себе — настолько, что я даже закурила. Остановила — уже на выходе из монастыря — дамочку с сигаретой во рту и попросила у нее:
— Вы не дадите мне закурить?
Она посмотрела на меня с удивлением. Думаю, потому, что я была уже монахиня. Понимаете? Как я распорядилась своим телом, которое у меня от Бога? Или — от сатаны?
Да. В таком виде (с табаком во рту!) меня увидел монастырский служка. Он принимал и устраивал меня в гостиницу. Но теперь, когда я пришла в гостиницу, уже на отдых, он меня не принял. “Мы, курящих женщин не принимаем”. Я так растерялась, что со слезами на глазах, даже бегом побежала на вокзал. Но я теперь поняла, кто со мной забавляется?! Спрашивается, зачем мне надо было ехать в Москву — на такси, в компании головорезов?!
Они сквернословили и пили водку.
Они привезли меня в публичный дом.
— Хотите, мадам, побывать на седьмом небе?
— С удовольствием, — отвечала я с улыбкой, знаете, как проститутка.
И потом, как я совлекла с себя невинность? Братья и сестры! Я год пробыла в публичном доме. Но теперь уже с помутившимся сознанием и с голосом в затылке.
Так надо мной поиздевался сатана!”
Но я заменю рассказчицу. Потому что и мне тоже охота поговорить. Она забавно рассказывала нам про то, как из публичного дома сбежала опять в монастырь. Я говорю опять, потому что она часто так делала, — сбежит и снова возвращается, если хотите, на круги своя. Теперь представьте эту блудницу в таком виде. Она там, в монастыре, упала матушке в ноги и просила у ней прощения; но та ей отвечала:
— Ненадежный ты человек! Ты сколько там пробыла, я уж забыла, — говорит, — у меня тоже с памятью плохо.
— Год.
— Год, — удивилась матушка, — значит, там кормят вас неплохо?
— Там кормят, матушка, хорошо — как на убой!
Это так отвечала она матушке, с восторгом.
— И там деньги за это платят?
— Конечно.
— Сколько?
— Мне платили по триста баксов.
— За ночь?
— Нет, матушка, за час.
Услышав сколько платят за час, матушка села и задумалась. Может быть, даже над тем, как сделать, чтобы так же платили и монашкам. Ведь она тогда бы и монастырь перестроила?! Ветхий, уже старый монастырь.
— А чего ж ты, — говорит ей матушка, — оттуда убежала? От таких денег! Ненадежная ты проститутка! Да врешь, поди?
— Вот ей Господи, — перекрестилась она, — мне Чубайс платил по три сотни.
— Долларов?
— Долларов.
— Погоди, — матушка опять ей говорит с удивлением. — Чубайс? Этот ненадежный человек?
— Нет, матушка, он в правительстве.
— Да?
— Да. Он да Президент, — они почти что на равных!
— Если он платил такое баксы, — матушка слегка передразнила ее, — то, выходит, не скупой он человек? А?
— Не скупой. А чего ему скупиться? У него бронированная машина. Он меня на ней катал по парку…
— Боже мой, Боже мой, какие почести! — удивилась матушка — так он тебя любил?!
— Любил. То и дело он меня любил! Он, знаете, какой? Неутомимый. Мы с ним…
— Ну, это меня не интересует, — остановила ее матушка. — Меня, Света (проститутку звать Света), — другое интересует. Может, он нам поможет?
— Запросто! Но для этого мне надо туда вернуться. Кстати, знаете, какая на меня там очередь? На меня даже записываются!..
— Я тебе сказываю, — опять осердилась на нее матушка, — мне совсем это не интересно! Иди, — говорит, — откуда пришла. Ненадежный ты человек!
А Света думает: “Зачем же я на колени перед ней упала и плакала? В три ручья!”
Света не сразу из монастыря ушла: она пришла в монастырь с заданием, говорит, чтобы монашек сватать. Она им стала рассказывать, как хорошо ей платят, как там хорошо кормят и прочее. А те ее слушали так, что даже губы облизывали.
— Все врет, — перебил рассказчицу наш священник, отец Александр. — Да как, ведь, складно врет? Просто заслушаешься!
— Врет? — спросил я.
— Врет. Хотите, я вам докажу? Скажи-ка мне, блудница, — обратился наш священник к ней с вопросом, — как звать матушку?
— Не помню, — ответила ему Света, почесывая свой бритый затылок.
— А как звать хозяйку, которая содержит этот притон?
— Не помню.
— А как звать Чубайса?
— Не помню.
— Ну, — обратился к нам священник, — видите? Ведь это все вранье? Она и в монастыре-то никогда не была. Но есть такие блудницы, они вам расскажут такое, что будет казаться это все действительностью.
— Палата Кашпировского, — объявила уборщица, — на обед!
— И мы все пошли обедать.
РАЗБУЖЕННАЯ СОВЕСТЬ ИЛИ ВИВАТ, РОССИЯ!
Я проснулся — вся палата наша спала. Очень хорошо! Потому что я прочитал интереснейший роман, он называется “Изгой”. Хорошо бы, я думаю, написать о таком романе свой литературный отзыв. И я написал. Вот он.
“Александр Потемкин — писатель, у которого разбужена совесть. Но вот, я думаю, можно ли говорить так про писателя? Конечно можно. Потому что, читая его роман, я — прежде всего — как раз, именно, обратил на это внимание. Знаете, как бывает? В руки книгу возьмешь, начнешь ее листать. И видно (иногда, впрочем, ни сразу, потратишь на чтение достаточно много времени), видно, что писатель обладает мастерством; писатель хороший, что называется, он владеет словом. Но — увы! — у нас у многих писателей ныне нет такого дара; он, дар-то от Бога; он дается исключительно редким только писателям; ну, скажем, таким писателем был Достоевский; и вот, наконец, я в руках своих держу книгу — роман “Изгой”; господа, этот роман никак не ниже романа “Идиот”.
Впрочем, что интересно: чистота души героя Достоевского (князя Мышкина) нам бросается сразу в глаза; потому что он, князь Мышкин, болен душевно; так что его речь, его поведение, его поступки — все в нем чисто, открыто, нет в нем вранья; а поскольку люди, окружающие его, и подлецы, и лгуны, и нечисты на руку, то это такой прием писателя делает, в своем итоге, и совесть князя “чистой”; она в глазах видна у него, как вода в колодце; нет, лучше сказать, в колодце который мы закопали. Я говорю так, потому что ее, совесть, лучше увидеть через сравнение с колодцем; и ныне я говорю решительно: мы свою совесть закопали, да, именно как в деревнях закапывают колодцы… Знаете, как закапывают в деревне колодцы? На одной улице, как правило, два их, колодца; а когда если улица очень длинная, бывает, что и три; два колодца — по краям, а третий — в центре улицы. Колодец, который в центре и который почему-то более любим бабами, так что с самого раннего утра и допоздна, слышна его песнь, колодца: “Ой, вкусна! Ой, вкусна! Ой, вкусна!” — такие звуки песенные слышны, когда барабан крутишь за ручку. Но те колодцы, которые стоят на краях улицы, не пользуются у большинства людей спросом; когда же мужиков в деревне мало, а то и совсем их не остается… знаете, как бывает, когда заберут их всех на фронт, чтоб защитить наше любимое отечество от врага; и вот теперь говорят: “Зачем они нужны?” — так говорят бабы про колодцы, которые стоят по краям улицы и за которые, если их летом чистить, тоже надо платить деньги.
Вот точно также дело обстоит с нашей совестью. Зачем она нужна? Да! Если от нее нету никакой пользы…
Совершенно тоже самое (один к одному!) я увидел, читая этот настоящий роман: все наше несчастье, людей планеты, а не только одной русской деревни, было, есть и всегда будет лишь только в силу этой причины: а зачем она, совесть, нужна, когда нет от нее пользы… Тема важнейшая, она настолько важна ныне, что прочитать об этом умный роман, по-настоящему умный роман — это все равно что в пустыне жаркой воды напиться, господа вы мои хорошие.
Вот, пожалуй, поэтому главный герой заболел духовно: не душевно, а духовно. Мы уже говорили про героя Достоевского, князя Мышкина, что он болен был “душевно”, но герой романа Потемкина (он тоже граф, Андрей Константинович Иверов) — он болен “духовно”. Это разница, причем значительная. Потому на земле (планете нашей) очень мало людей таких, которые больны духовно и которые, в силу этой редкой болезни, способны еще на поступки. Князь Иверов, будучи миллиардером, живя в прекрасном месте Франции — на юге Франции! — имея все, начиная от внешности (он красавец мужчина!), а материально он богат очень, он настолько обеспечен, что может оплатить все, что потребует от него красивая женщина, знаете, артистка Канского кинофестиваля или пусть это будет первая Мисс-Европы, но он может подарить машину и даже самолет реактивный; он может купить целый город; ведь он миллиардер, ведь у него денег страшно много — столько, что они равны практически нашей теперь России; и вот, этот такой человек, отказывается от всех своих денег и, от всего материального, благо князь понял, что во всем мире нет ее, совести, уже давно. Нету! А где она есть? В России. Он, читая наших русских классиков, ностальгически верит все еще в Россию, да, господа, именно как в страну, как в единственную страну, которой Бог дал колодец… Колодец совести.
Вот тут я, читая роман, увидел, что у нашего князя Иверова рождается в голове идея (конечно, прежде она родилась в голове писателя!) наша русская национальная идея, идея — я вам скажу! — мирового масштаба, потому, господа вы мои хорошие, если вы попытаетесь мысленно представить себе шар, то вы сразу же представите себе его в виде солнца, от которого исходят лучи, причем, они светят так, что все они согревают, даже наши больные кости. Вот точно также и эта наша русская идея: она прогреет и те части мира, всего земного шара, которые ныне еще не прогреты. Да! Самая сущность нашей идеи заключается именно в этом: что когда засияет, когда состоится если по-настоящему она, наша Россия, — как государство сильное! — то, конечно, польза от этого будет и миру, всему земному шару.
Наша национальная идея заключается именно в этом: если нам будет хорошо, то и вам, народы мира!
Знаете, господа, сколько раз Россия была растерзана, но — вопреки какому-то религиозному правилу! — она жертвовала себя для защиты и процветания всего мира, да, всего земного шара. Но вот, кажется, пришло время, наконец, когда уже надо сказать, что все мировое сообщество будет на планете людей цветущим, если оно, наконец, поймет, что Россия — это есть именно такое состояние торжества планеты людей. И вот, говорим мы, теперь ныне на планете людей все может зацвести.
Как?
Это очень просто (все гениальное просто): когда на севере зацветут цветы, то какое зрелище это — грандиозное! — если вы бывали на севере, вы видели там это буйство красок, жизни, торжества мира. Я не побоюсь сказать так: “Торжества всего мира”. Потому что сам Бог нам это показывает, какой может стать планета людей, если люди придут к взаимному согласию через решение русского вопроса!
Вот это и предлагает он, писатель Потемкин. Потемкин, но душа у него настолько жаждет света, что он ночи не спит, господа, чтобы донести до сознания людей всей планеты — всей! — что Россия у нас есть страна могучая. Что если вы ей, господа заморские, перестанете вставлять палки в колеса, то вы не только ей поможете, но и себе”.
Вот о чем я думал, читая его гениальный роман.
Я даже пропустил тогда завтрак. Но о завтраке я узнал, когда в палату зашел больной по кличке Атеист, говоря:
— Чего читаем? О чем роман?
— Его надо читать. Это объяснить трудно.
Я так увлекся, что даже — повторяю — пропустил завтрак. Гляжу, все больные заходят в палату. И мне говорят:
— Виват, Россия!
Мы сидели опять за круглым столом и беседовали. Атеист сказал:
— А знаете ли вы, господа, на кого похожи наши русские ученые? На свиней.
— Да ну, — удивился профессор Казанский. — Вы такое нам, Атеист, скажете! Вы это, пожалуй, сперва нам докажите?
— Пожалуйста. Александр Исаевич, вы знаете, сколько в этом году погибло урожая? На Дону, в Ставрополье, в Краснодаре. Весь урожай зерновых погиб, он весь практически погиб. Даже на фураж не годится.
— Почему? Год такой засушливый?
— Не-ет. А это вот почему, — стал ему объяснять Атеист. — Наши ученые, селекционеры, вывели сорта такие, они совершенно не годятся для южного региона России. Они, наши ученые селекционеры, это сделали специально. Они получили деньги, вы знаете, за это какие?! Продались они Западу! Зарплата у наших ученых, как вы знаете, мизерная. И вот, они пошли на такую сделку…
— Да, это не сделка. Это — предательство.
— Да, конечно, предательство. Предательство, да еще и какое? Когда доложили об этом нашему Президенту, он за голову взялся¸ даже прослезился, говоря: “Опять это Горбачев! Мерзавец! Иуда!”
— Иуда, — сказал профессор Казанский. — Да его расстрелять за это надо!
— А весь народ в палате восклицает:
— Мало! Его повесить надо. Публично! На Красной площади. Потому что, ведь, какие убытки?
— И вы еще представьте такую картину, — говорит Атеист. — Ставрополье наше плачет, вопит в голос… Народ там ходит хмурый. Женщины в черных платках…
— Еще бы, — народ заскрипел зубами, — такое бедствие!
— Теперь надо покупать зерно нам на Западе. И по каким ценам? Ведь, три цены с нас будут драть. Понимаете?
— Фю, — свистнул снова профессор. — Да, это же огромные деньги?!..
— Огромные! Миллиарды долларов! И вот почему наше государство влезло в такие долги. Мы с Западом теперь не рассчитаемся долго!
— Никогда! — сказал я.
— Вот почему нам пенсию дают мизерную!
— Да, профессор, да! Вот, что такое наши ученые! Ясно?
— Ну не все ж такие?
— Не все. Многие, узнав, какие деньги они получают. И — за что. Отказались получать. И даже многие уволились с работы.
— А как же жить? Они на Запад уедут…
— А что делать? Вот почему наш Президент взялся за голову, говоря: “Нет у нас надежных людей в России. Ни в Правительстве, ни в Государственной Думе — все там люди ненадежные! Что делать?” — сокрушался он. Говорят, он даже прослезился.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю… Хуже положения не бывает!
Но тут к нам в палату зашла медсестра и объявила:
— Палата Кашпировского, на обед!
Мы встали и пошли в столовую. Есть снова кислые щи. Их, такие собака и то не станет есть… Вот как нас кормят! И все, конечно, это потому, что ее, нашу Россию, продали. Да! Ее хотят уморить голодом. Уже открыто говорят, что скоро населения останется у нас… Только треть от прежнего.
Вот какие у нас ненадежные люди.
И, отсюда как следствие, такое у нас и государство.
Виват, Россия!
— Но зато, — продолжал тему профессор Казанский, — русские люди никогда не будут такими, как немцы. Вот, сударь, послушайте: какую я увидел виртуальность… Как то раз захожу я в женскую палату, благо мне, ведь, как вы знаете, даны все полномочия насчет того, чтобы я сам лично выяснял, кто может, а кто и не может работать на участке земли, которую выделили нам в бывшем колхозе имени Мичурина.
Да. Захожу я в палату, а они там все заняты. Они там, что называется, контактируют с существами из параллельных миров. Женская палата была полна ими, существами из шарового космоса. Я так говорю, потому что одна контактерка шарахнула меня чем-то по затылку, говоря: “Черт, ты сюда зачем явился?” Я едва пришел в себя. Даже отвезли меня в операционную, гляжу, положили на операционный стол. И стали пилить череп. Сперва наши врачи, земляне, а потом пространство операционной комнаты расширилось во много раз, и к нашим земным врачам присоединились врачи из других миров Космоса. Они были одеты не в земные (белые) халаты, а в тонкие белые одежды, какие носили у нас на земле, в Греции, во времена Платона и Аристотеля. Они говорили не на русском языке, но — странное дело — я прекрасно понимал. О чем они говорили? Давайте, — говорили одни, — откроем черепную коробку и посадим ему в мозг “немецкий вопрос” и вдруг, я запел по-немецки: “Дойчланд убер аллес!” Есть у немцев песенка такая, она была очень популярна в Германии, благо выразила желание людей, всех людей Германии.
Я говорю вам про то, судари, как оно, это немецкое желанье нашло себе выражение в трактатах ученых и мыслителей, в речах политических деятелей, в проповедях пастырей и в словах даже самого Гитлера, наконец, в громких гимнах фашистской армии, — во всем этом горделивом мире всегда звучал, звучит и всегда будет звучать этот горделивый мотив: “Дойчланд убер аллес!”
Это немецкое призвание свелось к весьма простому стремлению, — по мнению немцев мир, надо практически весь мир сделать Германией. Германия превыше всего, не только она выше добра и истины, но выше и Самого Бога. Но, вот, что самое интересное в немецком вопросе. Германцы издавна уверены, что все великие гении Италии — Данте, Боккаччо, Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рафаэль, Тициан, Христофор Колумб, Галилей, Джордано Бруно, Верди, даже и сам ненавистник немцев, национальный герой Италии Гарибальди — все они были будто бы германцами по крови и типу. Что с Италией, то и с Францией: там тоже все гениальные люди такие (здесь профессор ввернул даже словечко “генициальны”), по авторитетнейшему мнению немецкого ученого Вольтмана, всюду есть она, кровь немецкая: полководцы, философы, поэты, ученые Франции — все немецкого происхождения; таковы, например, Монтень, Декарт, Мольер, Вольтер, Руссо, Робеспьер, Наполеон Первый, Паскаль, Виктор Гюго… Таким образом, все итальянское Возрождение, вся многовековая французская культура по мнению Вольтмана, оказывается делом никак не итальянского и французского народа, а одного лишь немецкого.
— У нас сорт картошки такой был — вольтман! — очень вкусный картофель, — сказал я.
Все в палате рассмеялись.
— Здесь мало смеха, — сказал отец Александр, — здесь много горя. Здесь бесовская прелесть. Вот какая здесь виртуальность!
— Почему? — спросил я.
— Потому что, — он прищурился, — если Дойчланд превыше всего, и даже превыше Бога, конечно, это бесовская прелесть.
— Но тогда, отец Александр и виртуальность князя Иверова — это бесовская прелесть?
— Конечно. Он еще не пришел к Богу, а уже отказывается от всего: от денег, и даже от нужных вещей. Конечно, это именно она — бесовская прелесть.
— Тогда и всякая деятельность человека, если он не пришел еще к Богу, а уже начинает шибко дерзать, — это есть бесовская прелесть?
— Конечно. Это видно на таких примерах, какая деятельность у Ленина, Сталина, Гитлера. Почему они оказались в сетях миродержца?
— Да, почему?
— Потому что они еще не пришли к Богу, а занялись уже ей, грандиозной “виртуальностью”: созерцанием зари коммунизма! А Гитлер — он уже видел весь мир под немцами, которые — по его мечте бесовской — будто бы, единственно, кто мир сможет сделать цветущим.
— Так, — говорю я. — Выходит наша национальная русская идея — это бесовская прелесть?
— Да, — отвечал мне отец Александр решительно. — Если она, великая национальная идея, не опирается на Бога, а сама уже претендует на все, то, конечно, это бесовская прелесть.
— Вот она, — говорю я захохотав, — какая виртуальность! — Но, удерживая себя от нечаянного смеха, спрашиваю: — а Мировое Сообщество — это что? Бесовская прелесть?
— Конечно. И больше можно сказать: это рождение Антихриста, который станет правителем всего мира.
— Буш?
— Нет, им будет Путин.
— Почему?
— Потому что наша Россия станет столицей Мирового Сообщества.
— А Ванька наш, вдруг спрашивает:
— А Бог — это вирту… альность?
— Конечно, — ответил ему профессор Казанский.
Но отец Александр профессора поправил:
— Нет, Ванюша, в отличие от всякой человеческой виртуальности, Бог есть Творец неба и земли. Бог есть существо вечное, независимое, всесовершенное, свободнодействующее, самовластно господствующее, всевысочайшее, простое, духовное, неизменное, единое, всеведующее, всемогущее, премудрое, всеблагое, пресвятое, самодостоточное, бесконечное, непостяжимое, преблаженное, вина всех вещей…
И пока Отец Александр говорил так про Бога, Ванюша Наш крестился: услышит он слова “Бог есть существо вечное” — и перекрестится; “независимое” — и снова перекрестится; так что Атеист наш говорит нам:
— Я и в такую виртуальность поверю, — говорит он усмехаясь, — если он, Бог-то, все может, то, Ваня, попроси у Него.
— Чего?
— Топор. Он, ведь, тоже был плотник.
— Ваня Наш упал на колени и стал просить:
— Господи! Подари мне Свой топор? И сделай так, чтобы я не “ходил” посреди избы. И, Господи, чтобы я перестал пить вино.
И что же? буквально на следующий день его выписывают из больницы. А еще через некоторое время он присылает нам письмо, в котором, в частности, он сообщал: “Мужики! Господь подарил мне свой топор. Вчера утром, представьте такое, выхожу я на двор. Гляжу! В чурбаке воткнут он, топор. Новенький. А черенок, божественный. Его, такой топор, в руках держать одно удовольствие. А главное, я теперь в рот не беру хмельного. Господи, слава Тебе!”
А мы, читая его письмо, говорили:
— Вот это, действительно, виртуальность. Божественная! Всесовершенная. Самовластно господствующая. Высочайшая.
Так говорил, вытирая слезы восторга, наш отец Александр. А наш Атеист восклицал:
— Виват, Россия!
Сидели за круглым столом и говорили про виртуальность. И я им, господам из палаты Кашпировского, говорю:
— А театр, господа, это есть тоже виртуальность? — И отвечаю: — Конечно. И можно даже еще сказать: театр, господа, виртуальность вот какая. — Это бесовская прелесть. Потому что театр — он есть не от Бога, ведь театр — это от сатаны. И если вторая заповедь из Десяти не велит человеку изображать что-либо, рисовать, ведь, вот как про это в Библии говорится: “Не сотвори себе кумира, и всякого подобия, елика на небеси горе, елика на земли низу, и елика в водах под землею: да не поклонишься им, ни послужиша им”. В пересказе это означает: не сотвори себе кумира, то есть не делай себе никакого идола, не вытесывай из дерева и камня, не выливай из меди, ни из железа, ни из серебра, ни из золота, ни из чего не делай себе идола и не поклоняйся ему как богу.
И тут конечно, что еще мне вам сказывать, например, про кино и телевидение, которые ее, эту заповедь, как вы знаете, не только не соблюдают, они ее и не понимают даже, они ее не только не принимают, они просто ее совсем не понимают; знаете, как сытый голодного не понимает, когда последний говорит в молитве: “И хлеб наш насущный даждь нам днесь”; а сытый человек понимает эти слова совсем иначе; потому что хлеб его над сутью (слово “насущный” — это суть), да, господа, он хлеб понимает желудком.
Но мы не будем сильно углубляться в философию; мы можем, пожалуй, так очень далеко отойти от нашей самой темы, — так что мы можем легко впасть и в такую еще виртуальность, которая уведет нас и от самого понимания того, что есть библейская прелесть.
Я работал в художественном театре и наблюдал там за актерами: они там все живут одинаково: до выхода на сцену — это там у них не жизнь; ихняя жизнь — это у них только то время, когда актер играет на сцене; особенно когда ему зааплодируют, вдруг, — вот это жизнь; а долгие часы ожидания, которые он проводит в театре, ожидая их, аплодисментов, есть ничто иное, как пустое времяпровождение. Болдуман, бывало, сидит в уборной, — и вдруг он там начинает произносить диалоги из пьесы; голос у него мощный, как труба, так что, если я сижу рядом, то я скорее, скорей из уборной убегаю бегом…
Я забегаю в кабинет главного режиссера театра, к Олегу Николаевичу Ефремову. Как в облака; потому что в кабинете у него так накурено. Но он, увидев меня, сразу, прямо с ходу мне дает задание:
— Сережа! Купи мне “нищего в горах”!
Это сигареты “Памир”; их тогда курил он одну за одной; посмотришь, еще у него во рту дымится сигарета, как уже он ее мнет в тарелке (у него никогда не было пепельницы, да и тарелку я ему принес из буфета), он плюет на нее и сказывает мне из табачного облака:
— Господа, господа… что вы спите?
Они, актеры, действительно все в таком состоянии: Вячеслав Невинный сидит совершенно уже дурак дураком, с пустыми глазами; однако он в это время себя видит на сцене, так что когда его супруга (Гуляева) ему говорит, расхохотавшись:
— Вот могу на что угодно спорить с тобой! Ты, Слава, не определишь, где сейчас мы: дома или в театре?
— Я?
— Ты?
— Я где? — спрашивает он, а супруга его закатывается от смеха.
— Вот, — говорит она Ефремову, — видите? Он даже не понимает моего вопроса!
А Пруткин сидит и плачет: это он тоже уже представляет себя на сцене. Боже, как он играл князя, который похоронил жену свою в Париже! Он произносил монолог так, что я, глядя на него, всякий раз заливался тоже слезами.
А Коркошко не могла без стакана выходить на сцену. Ее всю трясет: так она боялась сцены. Но, однако, как дернет стакан и выбежит тут же на сцену, она сразу входит, входила так она быстро в роль, что зал ее всегда приветствовал бурными аплодисментами.
Да. В кабинете у Олега Николаевича, как правило, дым стоит коромыслом. Потому Ефремов курил одну за одной. “Памир” он курил. Он его почему-то называл так: “нищий в горах”. А тогда, помните, это были самые дешевые сигареты. Ну и такие пользовались спросом, так что он не успевал меня посылать за ними.
Зайдешь к нему, бывало, он увидит меня и непременно сразу пошлет за “Памиром”. Я их брал всегда в одном киоске — на улице Горького; и я бегом обратно. Потому мне очень хотелось запоминать все, о чем актеры говорили.
Для истории!
А со Смоктуновским мы при встрече даже раскланивались. И он говорил про меня Олегу Николаевичу: “Какой-то он странный курьер?! Увидит меня — и, как солнышко, весь просияет”. — “Какой он курьер, отвечал ему Ефремов. — Он есть чего-то другое”. — “А чего?” — “Ну, посмотрите на его лицо? Разве бывают такие курьеры? — и добавлял, снова при этом закуривая: — Он писатель. Вот увидите! Он всех нас опишет!”
А у меня, надо сказать, заработок был неплохой — еще и потому, господа, что я таскал на себе арфу Веры Дуловой в Кремлевский Дворец Съездов (КДС), либо в Дом Звукозаписи (ДЗЗ), что тоже частично оплачивалось. А почему она меня для этого приглашала? Потому что я к арфе ее испытывал большую любовь и уваженье. Я ее уважал, так, что даже гладил ее по-особенному, как, может быть, иной мужик и бабу свою не гладит. Но, вот, как я ее таскал? Она даже издавала при этом звуки — нежные и приятные звуки, знаете, как живая. А Дулова шла за мной следом. И, бывало, удивлялась со смехом:
— Как барышню он ее таскает! Это, даже, не возможно без слез смотреть!
А в машине, когда если мы арфу везли, я чтобы арфа ее не тряслась, держал в руках ее так, что Дулова говорила:
— Сережа! Вы, может, на ней и женитесь? Вы просто удивительная пара!
Я, действительно, любил очень ее арфу. Я так, может быть, не любил даже Мосфильмовскую Красавицу. Это была девица такая у нас, у меня и Леонида Ильича Брежнева. Хотите ли я расскажу вам, господа, как я с этой “арфою” познакомился? Однажды мне дали поручение такое: занести в правительственную ложу ящик баварского пива, благо я, как и с арфой, знаете, обращался весьма даже очень осторожно. Я, ведь, и не разобью, и не выпью. Но в тот раз, говорю я вам честно, я одну бутылку выпил. Это получилось случайно. Я из одного только любопытства достал бутылку из ящика. И подумав: “Интересно! Как немцы закупоривают бутылки? Надежно или, может быть, как и у нас?” И я попробовал ногтем большого пальца открыть. Гляжу, открылась. И пена, полилась такая пена, что я скорей засунул бутылку в рот. И… всю выпил. Как, вдруг, слышу:
— Умора! Ха-ха-ха!
Гляжу. На диване сидит красавица.
Я к ней, говоря:
— Кто вас сюда впустил? Зачем вы сюда зашли? Да знаете, девушка, какая здесь ложа?!
Она, не переставая хохотать, отвечала:
— Знаю? Вы за меня не сильно переживайте?!
Но я сперва ей не поверил. Я схватил ее и хотел силой вытащить из правительственной ложи. Но она стала сопротивляться, да как упорно? Мы, вдруг, упали с ней на диван. И только я успел лицо свое опустить к ней в грудь, потому что она была в вечернем открытом платье. От нее, как сейчас помню, пахло дорогими французскими духами.
— Продолжайте, — слышу, — продолжайте!
Это, гляжу, сам Леонид Ильич. И вы знаете, он это говорил не по обиде. Нет! Да и как он мог бы обижаться, когда он уже был старый. Он уже тогда был очень стар. Но когда был помоложе, он был неутомимый искатель женщин.
— Эх, мне бы ваши годы! — говорил он восхищенно, даже цокая языком от восторга. — Продолжайте, я вам сказываю, продолжайте! Я вам, даже, еще за это заплачу!
Я подумал, что он мне заплатит за это! Как бы не так; он и кошелек свой не доставал, когда застегивал я брюки. Но, правда, я в то лето, поскольку ко мне в театре было хорошее, даже очень ко мне там все хорошо относились, — я взял тогда летом отпуск на три месяца. И с группой строителей, состоявшей исключительно из умных людей, из кандидатов и даже докторов наук, поехал с ними в деревню строить зерносушилку. Вот там я заработал!
Я так приоделся, что Олег Николаевич Ефремов говорил про меня Смоктуновскому:
— Да какой он курьер? Это — граф Монте-Кристо!
Зрители аплодируют громко, они кричат “браво”, “брависсимо”. Но если б вы знали, господа, кто кричит? Это кричат “кряквы”, — так мы называем тех сук, которые продались, которых содержит на свои деньги всякая народная артистка. Народная артистка Советского Союза, а ныне — народная артистка России. На свои, повторяю, деньги содержит. Если бы вы, господа, однажды увидели, как они — “кряквы” — дерутся, когда им она, — или он, — бросает деньги, говоря: “Поделите честно!” — то вы бы, так мне кажется, и на спектакли перестали бы ходить, справедливо думая: зачем мне нужна такая культура!..
Конечно, редкий человек, сидя в зрительном зале, вдруг может закричать “брависсимо”; но и все таки, и все таки… И, вот, в этой связи мне, господа, вспоминается гениальная балерина. Она уже старая, древняя старуха. Уже она плохо себя чувствует, особенно плохо ей делается, когда она включит телевизор и на экране увидит “смену”, молоденькую балерину. Я как будто ее сейчас вижу.
— Шалава! — помню, сказала она громко и зло.
— Почему? — спросил я. — Почему вы так говорите?
— Это не так надо! Ты посмотри: в этом месте — видишь — опять она фальшивит?!
— Почему? — недоумевал я.
— А ты что: сам, разве, не слышишь?
— Чего?
— Да как она, блин, танцует? Ведь, даже ее “слышно”!
— Чего?
— Да ноги, ноги мне ее слышно!
Я, однако, теперь тоже прислушиваюсь. И что же? Я слышу, да, действительно, все балеринки танцуют так. Так, что от их ног исходит шум. Шум, знаете, такой же бывает… в колхозе от коров, — пастух бьет кнутом, а коровы-то бегут от пастуха. И в это время они производят, вот, точно такой же шум.
Как на сцене Большого театра!
— Фи! — сказала пренебрежительно старая балерина, благо она прекрасно это знает, она понимает, конечно, профессионально это: если ноги “шумят” на сцене, то это низкое, очень несовершенное искусство танца.
— Обезьяна! — сказала старая балерина, да как сердито!
И я ее снова не понимаю: почему обезьяна? Но она мне объяснила, почему молодая балеринка — “обезьяна”.
— Во-первых, — говорит она мне матом, — ясно?
— Как, — спрашиваю я удивленно, — разве сказать про человека, что он есть обезьяна — это что? Разве это не обидно?
— А что тут обидного? Разве, человек произошел не от обезьяны?
— А может, — говорю я, — и не от обезьяны? В Библии говорится, что человека сотворил Бог.
— Ну нет! — сказала она уверенно. — Посмотри-ка на нее: все ужимки ее такие.
— Обезьяньи?
— Конечно… А ты, молодой человек, между прочим, в школе учился?
— Да, учился; конечно, учился.
— Мальчик мой! А разве учителя вам не говорили, что человек произошел от обезьяны? (Я киваю головой: мол, говорили!) А почему ж ты сомневаешься? Вот она, пожалуй, не сомневается? — показывает она на экран. — Она твердо усвоила, что человек произошел от обезьяны, — смотри, посмотри-ка на ее движения. Это было бы даже и странно, когда бы она думала так, как говоришь ты…
— Артисты Большого театра не сомневаются, вы хотите сказать, что человек — это, по сути, есть обезьяна?
— Конечно! — восклицает она громко. — Как можно сомневаться в том, что давно доказано наукой?!
— Но ведь, — говорю я снова удивленно, — даже если это и так? Пускай, матушка, если человек и произошел от обезьяны?.. Но! Он уже так далеко отошел от нее, что этого начала давно уже и не видно…
— Чего не видно? — спросила она меня тоже удивленно.
— Ну… В человеке ничего уже не осталось от обезьяны? Так?
Она посмотрела на меня мутными, но широко раскрытыми глазами. Но я, однако, продолжал:
— Ведь человек стал трудиться? А? Разве это плохо?
— Плохо. “Взгляните на птиц небесных, — это она стихи мне читает из Библии, — они не сеют, не жнут, ни собирают в житницы; и Отец небесный питает их”.
— Фю, — свистнул я. — Тогда, конечно, зачем и трудиться надо?!
— Конечно!
— А как же, — говорю я, — тогда человеку и на что одеваться?
— “И об одежде что заботитесь, — она мне продолжала снова стихами из Библии. — Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры”!
— Вот это да, — сказал я восхищенно, — вот это, действительно, Библия!
— Чего?
— Я думал, что Библия — это вещь умная; но ведь это ж глупость?
— Ой, мальчик мой, — вздохнула она глубоко. — Ну почему ты это мне говоришь?
— Ну, ведь, прогресс и цивилизация? Это же хорошо?!
— Кто тебе это сказал?
— Плохо?
— Посмотри ты на эту танцующую обезьянку: что стало с ней? Это прогресс и цивилизация сделали ее такой?!
— Неужели она теперь стала хуже, чем была от рождения?
— Хуже! Хуже стала она, да, хуже обезьяны! Обезьяны, как люди не воруют. И — не убивают. Обезьяны не лгут так, как лгут люди! Обезьяны не курят! Обезьяны не пьют! Обезьяны не одеваются так, как люди! Обезьяны… Да что, — говорит, — можно ли сравнивать? Ведь, это все равно что сравнивать мечту и человека?!
— Обезьяна, — сказал я, вытаращив глаза. — Это — мечта?
— Да, сударь, да. Им хорошо жить, вольготно… на воздухе, на природе… человек, конечно, может об этом только мечтать.
— “Но говорю вам, — повторил я ее слова с хохотом, — что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них”!
— Что в этом смешного? Мальчик мой! Нам об этом надо только плакать…
— О чем? Что мы трудимся? Что мы пашем?
— Да! Об этом, мальчик мой!.. Вот как надо танцевать это место! — И она принялась танцевать — так, что я от удивления только открывал рот, говоря “браво”, “брависсимо”. — Да, правда? Хорошо, да? — спрашивала она. И я ей отвечал: ге-ениально! Это просто гениально!
Она теперь, убедившись, что все еще танцует хорошо, звонит своему другу. Она спрашивает: смотрит ли он телевизор? Он говорит, что не смотрит. И между ними начинается долгий разговор. О чем они говорят? Конечно, о том, каким был балет, когда были они молодые. И каким он стал ныне, когда танцоры на сцене “шумят ногами”, “точно как коровы”. Он хохочет, и она снова в восторге от своего друга, который часто был — уже я теперь догадываюсь — ее партнером на сцене.
— Ты можешь сейчас приехать ко мне? — говорит она в трубку.
— Может! — и старая балерина мне говорит: — Съезди за ним, — говорит она мне опять, снова подкрашиваясь.
Причем, когда я у нее спрашиваю адрес, она говорит удивленно:
— А ты что, не знаешь, сударь, где он живет?
Я отвечаю, что я и адрес его не знаю, и с кем она сейчас говорила — не знаю.
— Фю, — свистнула она удивленно.
— С кем, — спросил я, — вы говорили?
— Сейчас?
— Да.
— Не помню.
— Фю, — свистнул я тоже удивленно. Потому что она будет теперь ко мне приставать, будет во всем меня одного винить. За что? А за то, что я плохо исполняю свои обязанности.
— Плохо! — сказала она сердито. — Вы, сударь, плохо исполняете свои обязанности! Почему ты, — сказала она со злостью, — не знаешь?
— Чего?
— Ну, с кем я сейчас говорила?
— Вы, — я почесал затылок. — Может, это с отцом моим?
— Точно, — сказала она радостно. — Вспомнила! Я говорила с Володей. Быстренько съездий за ним! Вот тебе его адрес.
И она, представьте такое, теперь мне написала адрес. Точно написала: когда я приехал и спросил у дворника, живет ли в этом доме Народный артист Советского Союза такой-то, дворник ответил мне, что живет. Причем, как вы помните, тогда еще не было никакой хитрой техники в подъездах: я имею в виду цифровые коды при входе в дом, либо с вызовом номера квартиры через домофон. Боже мой, вспомнить даже приятно, как мы жили тогда!
— Народный артист Советского союза такой-то! — обратился я к нему, как военный обращается к военному человеку, знаете, к генералу. — Вас ждет машина! А в ней…
— Она?
— Нет; она нас ждет на даче!
— Момент, — отвечал он радостно, — одна минута на сборы!
Уже мы мчимся на такси к ней на дачу. Он у меня спрашивает, кем я довожуся ей. Не сын ли?
— Сын, — сказал я, не моргнувши глазом. — Папочка!
— Сынок, — сказал он тихо, — сыночек!
— Мы едим на дачу и теперь беседуем с “моим папочкой” так, что даже таксист плачет. Это можно только в кино такое увидеть! Старик, однако, был очень рассержен; он, вдруг, закричал таксисту:
— Поворачивайте обратно! Домой! домой! Может, у этой старой глупой балерины ожидает меня еще и взрослая дочь?! Боже мой, — сокрушался он, — в какой дом не приеду, везде мои дети. Мне уже, как царю Борису, снятся кровавые младенцы!
Но давайте прервемся, потому что привели в палату Ваньку Нашего; и он рассказывает:
— Я, как вы знаете, много раз выписывался из больницы. И вот я опять, снова попадаю в нее. Но, спрашивается: это почему так? Потому что у меня, товарищи, вот здесь, в затылочной части, свое есть “радио”. Это, проще говоря, — бесы. И вот, они какие, бесы? Они надо мной подсмеиваются. Они говорят про меня: “Да, Ванька Наш — человек с мозгами! Уж он теперь не выпьет; если, даже, он узнает, что в залавке стоит бутылка водки”. Я вздрогнул. Как в залавке? Я, ведь, проверял везде, когда приехал домой из больницы. Я, практически, везде своими руками все общупал. Неужели есть в залавке она, бутылка?! Я скорее в чулан. Я открыл залавок — я полез. Вдруг — чувствую! — есть: в уголочке, в самом дальнем углу, стоит она. Бутылка-а. Я вытащил ее наружу. Вытирая пот с лица, я поставил ее на стол, думая: “Вот это да!” А “радио” продолжало говорить, повторяю, про меня с насмешкой; они, бесы, говорят: “Он теперь не станет пить!” “Почему? Он думает про водку — это яд?” “Не поэтому, мой милый! Он прекрасно знает, что она не отравлена. Он не станет пить, знаешь, почему?” “Почему?” “Он собирается в церковь”. “Но-о?” “Да; он собирается причаститься. Кстати, знаешь, как он говорит про причащение? Он говорит: если нету причащения, то такая вера — это не вера; что вера такая — пустая есть религия. Кровь Нового завета, говорит он, это же важнейшее дело? Без этого, говорит он, любая вера есть пустота, одно недоразумение”. “Да, кровь Нового завета — это, конечно”. “Что — конечно?” “Ну, как бы сказать, в жизни человека, ведь, нету ничего еще более важного. Тут истина, говорит он, понимаешь?” “Понимаю”. “Вот почему, пожалуй, он не будет ее пить; благо он ныне решил причаститься”. “А разве нельзя причаститься, будучи немного выпимши?” “Да можно, конечно! Но, только, на это способен кто? Какой человек? Обычный человек только, знаешь, если он человек простой”. “А что, Ванька Наш, он не простой? Он с виду, вроде, как и все — да, человек он простой”. “Это только он с виду. Ведь, кровь Нового завета, видишь ли ты, как он почитает?!” “Вот черти! — подумал я. Во-первых, я тогда не думал так, про кровь-то Нового завета. Это, как вы знаете, отец Александр нам говорил здесь, в больнице. А они, бесы-то, надо мной стали подсмеиваться; они говорили про меня, что я изменился весь ныне, уже изнутри”. “Уже стал, — говорили они, — похож я на апостола!” “Но, — удивился бес, который больше спрашивал и бесенку задавал вопросы. — Апостол?” “Апостол”. Я вытер пот с лица, — я задумался. Неужели я апостол? Говорят-то, все ж таки, как никак, существа из потустороннего мира. Как не задуматься?! Я вам честно говорю: на меня это сильно подействовало. Я пошел и ее, бутылку-то, поставил опять на место, в залавок.
— Ты, — спросил Кадяша, — поставил ее обратно?
— Да, Коля, поставил.
— Ты поставил? Не верю. Никогда я в это не поверю.
— Слушай, как они обрабатывают, вот, таких, как мы с тобой? Слышу, бесы говорят между собой: “Вот, спасибо, скажет ей любовник!” — слышу, говорят они. И — будто молния в меня ударила. Знаете, будто током всего меня прошило! “У моей жены Маньки, есть любовник… А, каково? И, выходит, это она ему купила? Это, выходит, пока я находился в больнице, она тут — вот, чем занималась! Свинью она продала. А денег, — говорила она мне, — нету. “А где же они?” — я у ней спросил. “Ваня, все я на тебя потратила. Ведь, сколько раз к тебе я ездила? А, ведь, ты сам это знаешь, что ни поездка — все расходы”. Я, слушая ее, подумал: “Действительно, это сколько надо их, денег, чтобы ездить в больницу”. А оно, оказывается, вот они где, свиные-то деньги… Да! Я достал бутылку опять из залавка. И смотрю, теперь я так на водку, что даже лицо увидел.
— Свое? — спросил Кадяша.
— Нет, не свое, — отвечал ему Ванька Наш. — Я увидел лицо его, ее любовника.
— И кто он? Человек?
— Человек. Федя Лагута. Дурачок. Но он, вы знаете, товарищи, какой дурачок? “Он всех одиноких баб обслуживает! — это так про него говорили мне существа, которые у меня в затылке. — Он, — говорили мне бесы, — знаешь, как бабам дрова пилит? Хозяйка, которая пригласит его помочь ей по хозяйству, — на дворе с ним дрова пилит. И теперь, кажется ей, что он и не дурачок совсем. Он все делает очень хорошо, — так умно, так у него ловко все получается, что другой на его месте, к примеру, Ванька Наш, скажем, если чурбак попадется с такими сучками, что его, кажется, ну никак нельзя расколоть. А Федор, — смотрит на него Манька влюбленно, — в это время применяет такие умные приемы? Он пользуется клиньями, сделанными из железа, так что любой чурбак он, практически, расколет. Видя такое мастерство, влюбленная в него Маня, тут же предложит и ему выпить. А он отвечает: “Нет, Маруся! Я не пью, когда работаю. Вот работу закончу, пожалуй, тогда будет можно”. А она думает про Федора: “А говорят, что он дурачок. Да какой же он дурачок? Он умнее моего глупого мужа, Ваньки Нашего! Тому не дашь если выпить, — это еще до того, как начать ему работу, а то еще и за неделю вперед, как начать работу, — он и на двор даже не ступит ногой”. Это “радио” в затылке у меня работает. Уже когда он все дрова на дворе распилил и все переколол, конечно, она пригласила его в дом откушать. И он, в дому-то, теперь ей говорил: “Тяжело тебе одной, Маня?” — “Тяжело, Федор”. “А когда мужика-то выпишут? Скоро?” “Не знай, Федор. Но, пожалуй, что не скоро. Потому что он как был засранец, так и остался им”. “Хо! хо! хо! — захохотал Федор. — Уж тогда мы с тобой давай?” “Чего?” — “Чай вместе жить. А то тебе, одной-то, тяжело… А?” “Да, конечно, Федя”, — отвечала ему Маня, на все согласная. Это мне — повторяю! — все рассказали они, существа, которые у меня в затылке. Но это еще цветики. Они рассказали про нее мне такое, что я срочно решил тогда выпить. Как, находясь в таком состоянии не выпить? И как не побить ее? А, товарищи?
— А я тебе скажу, — отвечал ему Коля Кадяша. — Ты думаешь, что: моя Маруся лучше? Ваня, все мужики в деревне — это ее любовники. Ты думаешь, это у тебя одного в затылке “радио”? И у меня “радио” в затылке работает. И мне они тоже говорили, мои бесы, когда приехал я домой из больницы.
— Что они тебе говорили?
— Что, Николай, не слушай ее. Что у ей есть бутылка. И они мне сказали, где она спрятана. И что же? Жена меня, конечно, тогда выгнала из дома, и я спал в сарае со свиньями. И как хорошо! Свиньи. Они даже перестали хрюкать. Они стали разговаривать, да, да, — он глянул на отца Александра, — по-человечески! Красота; прямо как в раю, будто в царстве небесном! И когда в сарае меня Маруся спрашивала: “Ты что, бесстыдник, делаешь? Ведь это свиньи, грязные свиньи!” Я отвечал: “В раю не бывает грязи! И нет там грязных свиней, Маруся. Ты глубоко ошибаешься”.
— Свиньи с тобой разговаривали по-человечески? — спросил отец Александр.
— Да, свиньи разговаривали со мной по-человечески. Лучше и душевнее, чем Маруся!
— А отец Александр ему на это:
— Сатана, он на все способен! Кто ж этому не поверит?
— Я, — отвечал Атеист. — все это глупости… Нет никакой сатаны…
— А почему ж ты здесь? — спросил я. — Кто тебя сюда поместил?
— Жена. Она увидела в легком сне следующее. Будто я со скальпелем в руке и делаю ей операцию. Все кишки у нее будто бы вынул я из ее живота. Бросил их в таз и говорю ей: “Теперь ты будешь жить без кишок. Для тебя это много даже лучше”. Глупый сон! Но, однако же, когда она ночью увидела у меня в руке скальпель. Она закричала; совсем из ума вышла: “Караул! Спасите!” Я стал зажимать ей рот. Но эта дура вырвалась — убежала. Я, конечно, знал, куда она побежала. И что она про меня наговорит. И, конечно, за мной приехала скорая помощь.
— Скальпель — это очень серьезно! — отвечал ему больной по фамилии Мичурин. — Моя супруга тоже, братцы, однажды увидела в руке.
— Скальпель?
— Нож, братцы, нож. И решила, что я буду ее сейчас скрещивать с яблоней Беразимняя Мичурина.
— С грушей, — поправил я его, — а не с яблоней.
— Или с грушей, разница незначительная. Факт тот, что если вернешься домой, вот из такой больницы. То нам уже нельзя брать в руки ни скальпелей, ни ножей. Это, товарищи, очень опасно.
— Но, спрашивается, причем здесь сатана? Сатана-то здесь причем? — спрашивал Атеист.
— Сатана здесь, пожалуй, ни при чем, — отвечал Мичурин Атеисту. — Во всем виновато вино.
— Виновато не вино, — поправил я его, — а пьянство. Что такое пьянство? Я, вот, так думаю. Именно поэтому мы никак не сумеем у нас осуществить наш великий проект, да, да, чтобы Россия наша стала столицей Мирового Сообщества. Слушайте! Я расскажу сейчас, что надо сделать, чтобы деньги всех олигархов заработали, да, да, во имя осуществления нашей русской национальной идеи.
— И я почувствовал, вдруг, такое вдохновение, что даже забрался на стол с ногами. О, как говорил я вдохновенно! Но, кажется, остался не понят. Потому-то меня и пометили в темницу. Но зато, господа, там: теперь воистину, я продумаю ее, нашу русскую идею, детально! И я пошлю ее в ООН и лично всем президентам. Я кричал здесь об этом. Но, — какая неблагодарность! — на меня направили холодную струю воды. Я, конечно, весь вымок. И, кажется, заболел. Потом я в темнице умер. А мои последние слова были, вот такие:
— Россия, ощущаешь страшный зуд? Вши да блохи по тебе ползут!..
— А больно, как они, блин, кусаются? Я был в Царстве Небесном, но и там, слышен он, этот страшный зуд. Но, конечно, это уже особая тема; я обязательно расскажу об этом в третьей части, нашей правдивейшей повести; впрочем, ее, третьей части, может и не быть; прощайте, читатель.