Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2005
Вера Григорьевна Резник, автор текста “Ария из 114 кантаты”, член Союза Писателей, известный переводчик с испанского (переводила Ортегу-и-Гассета, Борхеса, Паса, Онетти, Умберто Эко и пр.), поэт и прозаик. По жанру это — рассказ, по сути — очерк жизни реальных людей, близких родственников путешественника Арсеньева, — исследователя Сихотэ-Алиня, автора ряда книг, самая известная из которых “Дерсу-Узала”.
В реальности и по замыслу она пишет это в доме своих персонажей, — совмещая воспоминания с переводом стихов одного из самых знаменитых — и труднопереводимых — испанских поэтов XX века Хорхе Гильена.
Стихи входят в текст и дополняют его в финале.
Нина Снеткова
Ария из 114 кантаты
Душа в невидимом блуждала
Своими сказками полна.
Незрячим взором провожала
Природу внешнюю она.
Ник. Заболоцкий
От летней жары и квартирного ремонта под благовидным предлогом срочного перевода я сбежала в старый дом, стоящий по Николаевской железной дороге. Там мне все это припомнилось. Сохраненное памятью, я записала.
Жившая в маленькой деревне в доме возле железной дороги стародавняя приятельница свекрови, именуемая по-семейному тетей Нишенькой, для меня — тетушка Нина, незадолго перед смертью в середине семидесятых увидела примечательный сон: является к ней известный японский кинорежиссер Куросава испросить совета, как ему снимать “Дерсу Узала”. Тетушка умалчивала о том, какой совет она подала Куросаве, но она и вправду приходилась двоюродной сестрой известному путешественнику, исследователю Сихотэ-Алиня, Владимиру Клавдиевичу Арсеньеву, автору популярных книг, одна из которых по имени главного персонажа, охотника гольда, называлась “Дерсу Узала”. По матери Арсеньевы, по отцу — Кашлачевы, тетушка Нина и проживающие на другой половине этого большого дома ее брат Сергей и сестра Мария были детьми старшего счетовода, а позже начальника участка Николаевской железной дороги и потомственного почетного гражданина г. Твери Иоиля Георгиевича Кашлачева, исподлобья и не очень одобрительно взирающего на меня с портрета, который стоит на старинном тетушкином бюро.
Комната увешена портретами. Со старых, еще с золотым обрезом, картонов глядят значительные, исполненные необыкновенного достоинства лики. Вот и у потомственного почетного гражданина г. Твери лицо словно с этюда Александра Иванова. Должно быть, таким был бунинский Кузьма Красов. Всему семейству передался от родителя напряженный пронзительный взгляд. Замечу, впрочем, ради справедливости, что исключение в этом прозрачноглазом содружестве составляет туманный — из-за очков — отрешенный взор бывшего выпускника Дерптского университета, десять лет возглавлявшего петербургскую ветеринарную клинику, профессора Вольдемара Конге, тетушкиного мужа. Похоже, тяготение к немецкой солидности было у сестер в крови, потому что оставшаяся в городе средняя сестра некогда тоже вышла за немца много старше себя, обладателя знаменитой в музыкальных вагнеровских кругах фамилии Ниман, и тоже певца. Выбор обеих сестер очевидно неслучаен, несмотря на трудности, сопряженные с такого рода браками в предверии первой мировой войны. Ко времени блокады профессору Владимиру Владимировичу Конге катило к семидесяти, блокады он не пережил, а его огромный портрет, сговорившись о совместном переселении с вышедшим в отставку из московской артиллерийской академии полковником братом, вывезла из послевоенного Ленинграда вместе со старинными шкафом и бюро жена. В свой черед полковник привез в купленный дом письменный стол и кресло. Переехали они сюда в сорок восьмом, по призыву души и от греха подальше, когда тетушке Нине было за пятьдесят, а дяде под семьдесят, чтобы тихо закончить свои дни. И прожили еще приблизительно по тридцать лет. И умерли в своих постелях беспомощной в прямом смысле слова смертью, потому что помогать было некому. Да и легкая смерть — редкий подарок.
Полагаю, поначалу странно смотрелась здесь петербургская мебель, хотя дом не изба, а вполне солидное строение 1910 года, прежде служившее на железной дороге конторой и позже переналаженное под жилье. В деревне, где дома у всех торчат, как шиши на бугре, — средневековая традиция строить на прогалинах, отвовевывая место у леса, — а в русской деревне еще и вечное опасение, что деревья тенят картошку, — этот дом особый: наибольший в деревне и с дороги незаметен от того, что утопает в можжевельниках, дубах и сиренях. В яблонях и шатровых ивах. Раз, лет пятнадцать назад, сидела я на скамье возле дома и услышала, как проходившая мимо за деревьями и не заметившая меня вредная баба Михалиха сказала кому-то: “А здесь господа живут… и всегда господа жили”.
Мудреного отчества Иоильевич никто из деревенских выговорить не мог, и все обитатели господского дома в одночасье и навеки сделались Ильичами и Ильиничнами, включая дядину жену, фармаколога Анну Ильиничну, которая и в самом деле была Ильиничной.
Жили господа в большой бедности и тяжелых физических трудах, правда, что никто с голодухи не помер, все-таки у тетушки была академическая пенсия за мужа, а дядя, полковник сначала царской, а потом советской академии и специалист по металлам, пенсию имел полковничью. Глухой, как все артиллеристы, и уже полуслепой полковник в шестидесятые и семидесятые годы включал на всю деревню старенький приемник, чтобы послушать Би-Би-Си. В это время обитавшая за стеной сестра, не только не страдая тугоухостью, но до последних дней обладая очень острым слухом, переживала сеансы духовной связи с Западом трагически. Естественно, глухой и полуслепой полковник был совершенно убежден в том, что о его маленькой слабости никто не подозревает, и никогда не комментировал услышанное. И все же одно политическое потрясение с неизбывной настойчивость вновь и вновь подвигало старого военного на неизменную краткую тираду — этим потрясением была сдача в плен армии Власова. “Вся армия — возвышал фальцет полковник — вы слыхали, чтобы вся армия — такого в России не бывало… нет, не бывало!” Как ни странно, выкрикивая эти слова, полковник лучился ярким изумлением, и было похоже на то, что факт сдачи власовской армии в плен подтверждает какие-то собственные его, полковника, соображения, и это его радует.
Иногда он все же забывался и задумчиво ронял: “Интересные мысли у этого Солжемихина”. Но больше дядя прикипел душой к проповедям митрополита Антония Сурожского, которому однажды написал большое письмо. Дальше районного почтового отделения не ушедшее. Как, впрочем, можно было догадаться, дядю интересовала этическая, а не религиозная проблематика. Вообще же в домашних собеседованиях божественное представляло собой фигуру умолчания.
На фотографии, которая сейчас стоит на дядином письменном столе, он в фуражке и офицерской плащ-палатке, при этом разрез глаз, седой клинышек бородки и небольшие усы очень мне напоминают моего собственного деда, подполковника медицинской службы. Человека буйного характера, родом с Кавказа, ничем, кроме болезней и больных, как мне казалось, не интересовавшегося. Впрочем, если судить по фотографиям, все полковники и подполковники в той жизни были похожи друг на друга…
О Господи, зачем только взялась, это не поэт, это шею себе свернуть… И в доме сыро и надымлено: протопила печки, позабыв, что бывает, когда их долго не топишь.
Нет, ни персидская сирень, ни ивы с можжевельниками никого ни от чего не спасли, потому что на самом деле слащавый быт провинциальных приокских городков с непременными учителями и докторами, ступавшими по скрипучим половицам и слушавшими на пропахших осенними яблоками верандах Моцарта, никогда не существовал. Эту эстетику придумал от безвыходности один писатель… Ну что поделаешь, надо было куда-то спрятаться. Сейчас, когда я записываю то, что припомнилось, в дядиной комнате уже снесены перегородки, делившие пространство помещения на несколько постельных убежищ, по норе на персону, и пространство действительно очень большой светлой комнаты распахивается всеми четырьмя окнами в сад, а на старой дядиной “Ригонде” у меня поставлена пластинка с трогательной музыкой…
Пора, впрочем, остановиться, потому что в дядины времена такого маринада не было, полковник хоть и ставил на “Ригонду” пластинки, которые заказывал в Москву одному бывшему сослуживцу, но слушал больше “Сусанина” и “Травиату”, а музыкальные его суждения сводились к категорическому утверждению, что Глинка лучше Чайковского. Заподозрить при этом полковника в музыкальном снобизме было решительно невозможно.
В конце семидесятых приезжал сюда потомок другой знаменитой русской семьи — Кирилл Владимирович Таганцев — заглазно “Кирюша” — и они не раз с полковником говорили о мормышках. У Кирилла Владимировича лес и рыбная ловля, конечно, были способом сбежать от Советской власти. Содержимое огромного рюкзака этого любителя пеших переходов ошеломляло: в нем покоились разные орудия, могущие неожиданно понадобиться в затруднительных обстоятельствах, всегда угрожающих каждому нормальному человеку, а именно: ножницы, клейкая лента, чай, соль, спички, рекомендации, как вести себя при укусах змей, компас, булавки, шпагат, обувные стельки, какие-то немыслимые крючочки и т.д. Ах, ему да с этой пунктуальностью пойти бы по стопам деда, чьи дневники Кирилл Владимирович долгие десятилетия прятал и хранил, сенатора Таганцева, знаменитого юриста, создателя первого русского уголовного кодекса, дневники, в которых все про про арест сына и мачехи, походы на Гороховую и оказавшиеся ни к чему хлопоты. Но быть может, Кирюша и математиком стал от того, что отлично понимал неуместность в этой жизни правоведения. В последний год у него вызрела своя больная тема: жаловался, мол, не может навести у себя в комнате порядок, потому что вещи связаны между собой, — одной место найдешь подходящее, а оно занято, надо другую вещь сдвигать, и так к вечеру и совсем изнеможешь… Конечно это было все то же болезненное обострение присущей Кириллу Владимировичу черты скрупулезной тщательности, он бывало возьмется топорище сделать и уж трудится… жди этого топорища… Но еще здесь было нечто более глубокое: человек, живущий в понятиях рода, чести, правил поведения, в культуре, одним словом, он очень ощущал себя наследником. Да только, когда сделалось возможным с достоинством произнести свое имя, времени оказалось совсем в обрез. Как был взбудоражен Кирилл Владимирович событиями девяностых, вступил в Мемориал, труды деда издал, и все равно, огорчался тем, что не под силу ему опровергнуть случайные оговоры и намеренные клеветы, нагроможденные вокруг таганцевского дела, и это его угнетало. Ему было уже хорошо за восемьдесят, когда он в невообразимой, во имя удержания памяти и поддержания уз семейственности перелицованной из женского пальто курточке, со слаломными лыжами отправлялся кататься в швейцарские Альпы, благо старший сын там где-то работал и обеспечивал поездки. Неимущий Кирюша всегда всем привозил маленькие подарки. Я как-то сказала ему, что упоминаю их семью, когда читаю студентам лекцию о Набокове. Ну да — сказал Кирилл Владимирович — это Николай Степанович Таганцев пригласил Владимира Дмитриевича Набокова преподавать в Училище Правоведения.
Кирюша и хоронил в ту зиму восьмидесятого года полковника.
Жили, потому что жили, чтобы длить физическую жизнь, как все… как все мы… да… А вот не оставить ли этот конечный терцет в таком, скажем, виде:
Но если медлить, что тогда молить
О проблеске или подобье знака…
Помилуй, Ариадна, дай мне нить!
Оставить. Пока. Там видно будет… А Марию, тетю Маню, фельдшерицу в госпиталях первой мировой и акушерку, я уже в живых не застала. Замуж за положительного человека она в отличие от сестер не вышла и была с цыганщиной. Рассказывали про нее, что в старости, вероятно, после впечатлений войны и от ужаса перед цивилизацией, тетя Маня за калитку старалась не выходить, а если покидала палисадник, направлялась исключительно в сторону леса. Летом в хорошую погоду курила на крыльце трубку и певала басом: “корабль одинокий несется…” А с левого запястья у нее свисал, навечно привязанный аварийный мешочек на случай войны, грозы, пожара или какой-нибудь другой катастрофической ситуации. Говаривали, что в мешочке лежат трубка, табак, да игральные карты.
Десятиминутная аудиенция у государя императора, данная известному путешественнику Владимиру Клавдиевичу Арсеньеву, в семье сделалась излюбленным анекдотом. По придворному уставу Владимир Клавдиевич не имел права первым заговаривать с царем, а Николай растерялся и не знал, о чем спросить путешественника. “Так мы и молчали и молчали, пока он наконец не сообразил, что сказать…” — смеялся Арсеньев. И то сказать не без гибельного фрондерства были эти Кашлачевы-Арсеньевы… В украшенном розочками альбоме средней сестры с переписанными чернилами от руки и от блеклости порозовевшими стихами Надсона, между прочим, “Интернационал” вписан легким девичьим пером.
Разбираясь с письмами и фотографиями, я долго не выходила в сад, чем обеспокоила соседку Люсю. Она заглянула ко мне и горестно сказала: “А я в этом месяце всю пенсию-то на хлеб растранжирила”.
Вечером в цветнике совсем врубелевский колорит. Проклятый Хорхе Гильен!
Мне очень нравилась покойная мать Люси — Настя. Как-то вечером Настя, которой надо было до ночи переделать в огороде уйму дел, завидела меня и поняв, что это ей грозит разговором — в деревне этикет соблюдается строже, чем в городе — смешно спряталась за куст. Тогда я спряталась за другой куст, чтоб вернее было. Так мы друг друга перехитрили. Поутру Настя, не знавшая, что я ее видела, почувствовала себя неудобно и принесла мне огурцов. Задумалась я тогда об этом “неудобно”, но ничего не придумала. Настя была одним из самых деликатных людей, которых я встречала.
В бюро тетушки Нины Иоильевны осталось множество пачек советских времен открыток и конвертов с портретами военачальников, неиспользованных и покупавшихся неизменно в день получения пенсии для того, чтобы почтальону Дусе, — девушке серьезной, к чьей лирической истории, безответной любви к женатому человеку, тетушка относилась с сочувственным уважением, — перепала бы хоть какая копейка. Молчаливая, неулыбчивая и коренастая от многохождения, Дуся, летом в плюшевой черной жакетке, зимой — в ватнике, в любую погоду торила бесконечные километры между деревнями и однажды не вышла в путь, потому что в одночасье умерла от незамеченной стародавней болезни.
Рядом с этим невостребованным запасом до сих пор лежит древняя коробочка с визитными карточками их владелицы, Конге Нины Иоильевны. Тогда я в жизни не видывала визитных карточек. Не на них ли хозяйка глядела, прежде чем отправиться в хлев доить упрямую корову Фрину?
Мой дед, когда умирал у себя в больнице, уже никого не узнавая, в последний день, повернул ко мне голову и произнес: “Я могу говорить откровенно, здесь все члены партии?” А ведь ни в чем таком замечен никогда не был…
Как-то воскресным днем — мне тогда было лет пятнадцать, время, когда я потрясенно переживала бетховенского Эгмонта через Ромена Роллана, — я заметила, что дед — неслыханное дело — лежит на кушетке возле моего проигрывателя и слушает симфонию Бетховена. Я несколько раз бдительно подкралась, проверила, не спит ли он, — не спал. Потом уж мне сказали, что в молодости, в Тифлисе — так дед неизменно называл город — он был завсегдатаем открытых симфонических концертов. Но когда студенты медики подарили ему что-то уж совсем непонятное, двухтомник французской драматургии эпохи классицизма, он бесчувственно над убористой и золотистой каллиграфической надписью вписал большими некрасивыми чернильными буквами свое, не упомянутое в благодарственном обращении имя.
Ужинал (и заодно обедал) поздно возвращавшийся из больницы дед всегда одинаково: свиной отбивной, запитой стаканом молока. Все это неизбежно сопровождалось щепотью соды, подносимой ко рту на лезвии ножа. Дед сидел один и, взмахивая ножом, иногда исторгал в пустое пространство перед собой странную негодующую реплику, вроде: “А все-таки Миронова — дура и врач совершенно безграмотный! Сидела бы где-нибудь в Горздраве!”
О бабке, жене деда. Бабка шуток не понимала. В блокаду она была начальником санитарной обороны Московского прифронтового района и ночевала в смольнинской келье, пользуясь обкомовским буфетом, в котором можно было покупать на восемь рублей в день чего угодно. Дед в блокаду поднимал из руин военный госпиталь, начальником которого был назначен, и когда он заболел дистрофией, спас его бабкин паек.
Один раз на улице бабку схватили двое, но узнали и не съели.
А вот это, кажется, вышло:
Глухую стену туго оплели
Цепляющейся жимолости плети,
Благоуханный аромат соцветий
Пал на дорогу и достиг земли
После войны она работала главным врачом в больнице на Чугунной и заявлялась в больницу по ночам устраивать шмон медсестрам. Росточка бабка была малого, боялись ее страшно. Все это до пятьдесят второго года. В пятьдесят втором она заперлась в комнате, служившей ей и деду одновременно кабинетом и спальней, чтобы несколько часов лить непредставимые слезы над боевым орденом Красной звезды и разными грамотами. Рассказывали, вскоре после этого в гости к деду и бабке неожиданно пришел дальний знакомый, преподаватель, Борис Александрович Гасилов, просить прощения за страну. Потом бабка жила обыкновенной, уже не своей, жизнью, и когда ей перевалило за шестьдесят, смогла наконец накопить денег себе на кротовую, как она говорила, шубейку.
Все же более внятные воспоминания относятся к пятьдесят третьему году: воскресным мартовским утром дед включил репродуктор, и они с бабкой услышали… “дыхание Чейн-Стокса…” “Конец”, — сказал дед. Больше они оба не произнесли ни слова.
Глаша и Шопен. Неподалеку от дядиного письменного стола, за которым я сижу, лежит Глаша. Глаша — большая собака неясной породы и темного, как ее окрас, происхождения, была подобрана десять лет назад из-за неизъяснимо проникновенного взгляда карих глаз и общей доверчивости характера. Глаша неколебимо верует в социальную справедливость и доброту всех прямоходящих существ с необыкновенно развитыми передними лапами. Хозяину часто доводится бранить ее беспутной девкой за то, что на готова бескорыстно продаться кому угодно, особенно если он молод. Несмотря на то, что в Глаше очевидно просматривается предок ризеншнауцер — порода, не отличающаяся благодушием — у нее можно не рискуя отобрать чудную косточку, хотя, как всякая собака с бездомным прошлым, Глаша никогда не отказывается от еды и, наверное, от того болеет печенью. Но в добрые дни она царствует над деревней с балкона второго этажа, сотрясая окрестности густым низким собачьим голосом. Когда у меня играет музыка, больше фортепьянная, Глаша сначала тихо поскуливает, а потом засыпает. Она состарилась и много спит. И теперь в ее кротком карем взгляде печаль, как в самом печальном ноктюрне Шопена.
Приход и отбытие питерской электрички структурируют деревенский день. И жизнь — хочешь, не хочешь — со временем выстраивается по этим двум знакам, утверждающим, что другой мир есть.
Там облако готово пасть в листву.
Странно: приходит в голову, когда укладываешься на диван… Вскакиваешь — ложишься, вскакиваешь — ложишься, как ванька-встанька.
Пересмотрела вороха справок, писем, фотографий, здесь у Арсеньевых, как водится у стариков, ничего не выбрасывали. Вот этих людей, внуков крепостных крестьян помещика Голикова, очевидно, очень способных, достигших в начале века определенного уровня состоятельности, просвещенности, духовной независимости, взяли и отправили назад в хлев в самый раз тогда, когда они пообвыклись с зеркалами, паркетами да умными книгами. Но дело, конечно, было не в зеркалах и паркетах, а в медленном взращивании в себе достоинства, в отсутствие которого душе суждено оставаться неизбывно загадочной и широкой. Думали, что выходить в люди — хорошо, а потом оказалось, что умственные интересы — дурной тон, воспитанность — это вина, которую надо избывать, да и все то, чем они гордились, заслуживает осуждения. И они засомневались, началось возвращение…
Я помню свои первые приезды в этот дом в конце шестидесятых, я была потрясена не столько убогостью старческого быта, сколько ритуально бессмысленными застольными разговорами, смехотворно воспроизводившими светский этикет разговорами ни о чем. Скоро я, правда, поняла, что дело не в нормах светского обхождения, а в бессознательной попытке срастись с деревенским окружением, в культе речевой беспроблемности, всех и никого устраивающей, некогда питаемой страхом, а потом вошедшей в привычку: птички, ягоды, наличие белых в нынешнем году по сравнению с предыдущими… и в обратном порядке — белые, ягоды, птички… и при этом вполне приличная лексика и синтаксически правильные периоды. А к ому такие темы интересны не более чем на десять минут, тот — горожанин со всеми вытекающими ужасными моральными следствиями (не отсюда ли и хороший тон: любить Пришвина… ну, в самом деле, не Василия же Ажаева любить, хоть и валялся томик “Далеко от Москвы” у тетушки на печной приступке). Конечно все они были Арсеньевы в смысле неумеренного пристрастия к многочасовым пешим лесным прогулкам. Меня этот мир изумлял, он был мне непонятен. Я злилась на прогулках, спотыкалась о какие-то дикие корни, и, отмахиваясь от комаров, бурчала: “Просто какое-то избывание мыслей посредством многохождения, за что они так боготворят вопиюще бесчувственную и вечную?” Я чувствовала себя существом словесным, и меня угнетала искренне-показная любовь к молчаливой, исполненной самой собой природе и неприязнь к произнесенному вслух слову. Но причины нелюбви к слову лежали глубже, они не были простой отчужденностью от идеологии властей предержащих. Старики очень традиционно верили, что поступок говорит о себе истину, а слово почти всегда лжет (разве это не так уже в чеховской драматургии?), что отдельные индивидуумы из т.н. народа, слоя, оставленного уже их родителями, дрянь и воры, но вообще народ свят, они охотно прониклись марксистской подозрительностью, всегда ищущей за словесной речью скрытых выгод для ее носителя. На самом деле, я думаю, они чувствовали себя растерявшимися сиротами… И как всегда бывает, когда расправишься с тем, что некогда ценил, преисполняешься к изгнанному окончательной неприязнью.
Но самой читаемой и почитаемой книгой у полковника были даже не арсеньевские сочинения, но аксаковские записки о разных охотничьих и рыбачьих делах. Записки Аксакова дядя изучал скрупулезно, как ученый муж, — все-таки столько лет на академической кафедре — подчеркивая важные вещи и выписывая особенно нужное про повадки налимов и карпов. Сомневаюсь в том, что он впадал в эстетическую нирвану от чудного, обворожительного авторского слога, потому что, ясно, полковника интересовали технические тонкости охоты и рыболовства. Но только то, что книга была и ее очень любили, задавало тон всем другим книжкам в доме.
Иногда я думала, что здесь столько гуляют лесными тропами, чтобы потом, нагулявшись, раскрасневшись и устав, разнежиться от еды, а потом со вкусом поспать, а на закате попить чайку с вареньем, а там снова поспать. Конечно, крестьянина в лес не зазвать, когда ему там ничего для дела его жизни не надо. Все это были воспоминания о проживании на дачах и в имениях и арсеньевские руссоистски-толстовские идеалы.
Давно ли у нас очень громко провозглашали жизнь во имя жизни и только самой жизни?
Пора выглянуть наружу и сойти на бегущую с взгорка вниз тропинку, мимо можжевельников, кедра, липы, стелющейся рябины, шести яблонь и до сливы — всего этак метров пятьдесят до конца окультуренной части сада, окаймленной, в свою очередь, шатровыми ивами… Что и говорить, здесь, как всегда, в любую погоду эстетическое пиршество, тарковские пейзажи…
А может, правда, свет когда слепит,
Печаль горчее? О, спешить не надо.
Пусть плод из отцветающего сада
Поспеет в нем. Тогда уж рот вкусит.
Светоодержимость какая-то, горчее, горчее, что тут думать, все при ясном свете горчее.
В середине пятидесятых, непонятно как, сюда на станцию занесло каких-то польских туристов. Настя на дороге рабочей тогда была. Они ее и спрашивают, а что у вас тут хорошего? А она им рукой повела и говорит — а воздух-то, посмотрите какой… Очень была довольна своим ответом иностранцам.
Баба, живущая в доме неподалеку, утопила поутру свою бестолковую собачонку, которая надоела ей неумолчным тявканьем. К вечеру от слез у нее так распухла физиономия, что смотреть было страшно. И не хотелось.
В день девяностолетия полковника московский начальник артиллерийской академии генерал-лейтенант Тонких прислал Сергею Иоильевичу на гербовой бумаге красивые поздравления. Конечно их организовал преданный дяде бывший его сослуживец, москвич, и по фамилии Московский… Детдомовский, должно быть. Дядя был доволен. А еще его поздравила обнаглевшая крыса, разбудившая поутру прыжком на плечо, и он, встрепенувшись, смахнул ее со своей обветшавшей венгерской куртки со шнурами, доставшейся ему после смерти моего деда.
Писем в ящиках письменного стола сохранилось много, и я их разделила на две категории: скучные и катастрофические. Скучные все про рыбную ловлю и большей частью от сослуживца, кажется, тоже полковника, но лет на тридцать моложе, вероятно, человека очень осторожного — письма то ведь начала пятидесятых. И все-таки лучше, что скучных писем больше, потому что катастрофические таковы, что сразу приходится отправляться в кругосветное путешествие вдоль можжевельников, кедра, липы, стелющейся рябины, шести яблонь и до сливы.
В девяносто два года полковник забрался на протекшую крышу своего двухэтажного дома прибить дранку.
Прежде в тетушкиной комнате была развешена масляная живопись, картины ее собственной кисти. Картины были мемориального свойства, потому что изображали бывшую саблинскую дачу Иоиля Георгиевича и любимых собак, как никак она была женой профессора — ветеринара. С нелегкой техникой масляной живописи тетушка вполне управилась, а других задач, кроме мемориальных, она, очевидно, себе не ставила. Картины позже унесли не разбиравшиеся в живописи воры, фамильного серебра, брошенного на грязную плиту, они не заметили.
Нет, решительно не понимаю, как в одиночестве можно стать мудрее… разве что исполниться вселенского равнодушия? Кстати, на фотографии середины двадцатых тетушка выглядит вполне инфернальной дамочкой, и при ней — два откормленных пса. Вообще-то она была умным человеком, принявшим от безвыходности вполне определенную позицию — ну раз не с кем разговаривать, надо о том, о чем им по силам, а об остальном, своем, — молчать, вон, сколько народу так обходится. Постепенно, однако, замолчанное стиралось. И на беду тетушка почти всегда придерживалась категорических суждений, при этом единственным человеком, которого ей удавалось открыто глубоко осудить, был обретавшийся за деревянной перегородкой старший брат. А дядя решал проблему очень просто: когда он не хотел слышать сестриных возмущенных инвектив, он притворялся уж совсем глухим, безмятежно покручивая клинышек бородки и пощуривая выцветшие глазки.
Однажды, поглядев искоса на меня, тетушка спросила, не слыхала ли я про такого поэта Садовского, они иногда встречались… Я была по-советски невежественна и, точно, этого имени тогда не слыхивала… Еще она как-то раз намекнула, что за ней ухаживал физиолог профессор Лондон. Это имя мне было знакомо, потому что поругавшись с Павловым, у которого характер был не сахар, мой вздорный дед ушел работать к Лондону.
Вообще о фотографиях. Я не имею в виду тех старых картонов с золотым обрезом, на которых все изумительно благородны и ни у кого сроду не водилось темных мыслей. Я имею в виду обыкновенные повседневные фотографии, “фотки” (пренебрежительное словечко, пущенное в оборот Набоковым). Снимали те, кто приезжал к старикам на лето. Это была какая-то одержимость, страстное желание зафиксировать ну просто все физические жесты: одни и те же лица (или не одни и те же, а одинаковые) бесконечно шествуют одними и теми же (или разными, но одинаковыми) тропинками с одними и теми же или разными (не важно) собаками… положения спин, лиц, фигур в пейзаже — воистину апофеоз незначительности. Все рядоположено, все без иерархии, какие-то монады, ушедшие в эти самые леса, как уходит все физическое… Такие фотографии — мне, по крайней мере, так кажется, — окончательно всех делают покойниками. Вообще в одной книжке правильно сказано: хочешь напрочь забыть любимого попугайчика, преврати его тельце после кончины в чучелко.
Дядя начал было писать воспоминания о своем знаменитом родственнике, но что писать не знал и бросил.
Одна женщина присутствует на многих фотографиях. Тихая и очень неплохая женщина, отплатившая старикам добром за добро, хотя вольнодумные дядины сеансы связи с Западом ее очень раздражали, потому что пугали. Она была дочкой попечителя богоугодных заведений в большом южном городе, сделать в советские времена ученую карьеру, хотя бы и в естественных науках, ей было непросто. И вот эта ученая женщина, жившая в скверные времена совсем неблагополучной, а позже даже катастрофической, жизнью умудрялась обходиться без общих выводов, — вот чашка, вот ложка, а что свыше, то от лукавого… сильнее всего в ней был охранительный самосберегающий инстинкт, тяга к душевной безопасности. И втайне, молча, — объяснения у нее выходили совсем детские — она очень не любила сначала Райкина, а потом Сахарова. Ей было страшно за них и за себя. Профессор, она никогда не выходила за калитку дядиного дома, не покрыв головы косынкой, то ли из боязни оказаться не как мнимые все, то ли оттого, что сроднилась с вымышленным деревенским укладом. Как всякий человек с ограниченно практическим образом мыслей, в практической жизни была беспомощна и безалаберна (настенные ходики, впрочем, в качестве естествоиспытателя починяла одним взглядом). Но что делать, если прежде всякого действия все равно, хоть и скрыто, составляется план действия. А сейчас она — лучезарная старушка, трясущаяся возле палки. Она уже не может налить в чашку чая и положить в эту чашку сахару, потому что и здесь прежде надо составить план действия. И вот, окончательно утратив невостребованные способности выстраивать и разбираться, она с каким-то неисповедимым упрямством достает из ящиков письменного стола, разбрасывая по дивану и полу, вороха фотографических доказательств того, что нечто было. Она хочет утолить какую-то потребность, она ощущает какой-то мучительный долг, силится что-то наверстать, бесконечно рассыпая фотографии… Мне кажется, она никак не выговорит наконец родившийся у нее вопрос, которым прежде ей так не хотелось задаваться: “Почему?”
Среди дядиных пластинок с привычной классикой я нашла одну, снова отправившую меня на прогулку вдоль можжевельников, рябины и яблонь: это была ария из 114 кантаты Баха. Пел Козловский, которого тетушка, по-моему, совершенно бесхитростно и несправедливо, как-то совсем по-школьному, обзывала, не трудно догадаться как. На пластинке немного юродиво дребезжащий — да, да, не Фишер-Дискау, и не надо! — неописуемый голос Ивана Семеновича выводит: “В долине слез, как тень блуждая…”
Барометр, подаренный инженер-полковнику Сергею Иоильевичу Кашлачеву сослуживцами в 1912 году, висит у меня в прихожей, неизменно указывая “по воспоминаниям недействительную погоду”. Это набоковское выражение приходило мне в голову во время сочинения моих коротких заметок… и правда, действительную ли погоду указала я по воспоминаниям?
А сонеты… что ж, сонеты тоже как-то перевелись. Для смягчения мировой дисгармонии…
Вот они.
(1893 –1985)
В ПОЛУСНЕ
Уверенней? Да нет, какой в том прок?
Отяжелели челюсти и веки
Мирволя сну, когда не я, а некий
Застывший в нерешимости игрок
Во мне, внезапно делая виток
И убегая собственной опеки,
Впадает в пустоту без подоплеки,
В блаженство полноты, в ничто, как Бог.
И очертанья намогильных плит,
И призраки в пещерах подземелий
С оракулами, чья увяла прыть,
Мне безразличны. Только ночь сулит —
Вне зла и блага — бытие без цели,
Такой покой, чтоб быть и только быть.
ПРОВИДЕНЬЕ СМЕРТИ
Бывает, обреченность удручит.
Вдруг замаячат пригород, ограда,
Глухая стенка и за ней прохлада,
Там свет полей споткнулся о гранит.
А может, правда, свет, когда слепит,
Печаль горчее? О, спешить не надо.
Пусть плод из отцветающего сада
Поспеет в нем. Тогда уж рот вкусит.
Такого дня среди печальных дней
Не миновать. Простертая вдоль тела
Рука увянет. О пощаде стон
Не осквернит собой ничьих ушей.
Бери — скажу — я отдаюсь уделу,
Сужден и мне не случай, но закон.
НА ПУТИ К СТИХАМ
Меня извлекший ритм из вялых пут,
Стеснявших мне движение до встряски,
Обдал восторгом светозарной ласки
И на террасу вывел мой маршрут,
Где верховодит тот, чей атрибут
Прозрачный космос и по чьей указке
Досада сякнет, а ее тараски,
Немоты злее, от меня бегут
А тут еще, предел фантомных мук,
Ползут ко мне для полного комплота
Слов полчища, стремясь попасть в сонет.
Но контуры очерчивает звук.
И форма тащит из водоворота.
Все меркнут беды, и сияет свет.
И ВОТ ОПЯТЬ…
С каштанов тоже льет и никуда
От струй не деться. Ожерелье влаги
В траве блестит, тая архипелаги
Забвений, своенравных как вода.
И непосед, удравших из гнезда
Каких-то птиц, бесчинствуют ватаги
Средь мокрых листьев. Связные зигзаги
Балконов к ночи строги, как всегда.
Все бурое дыханье кое-как
Удерживает, и докука длится.
Мир кротко ждет, глотая тошноту.
Вдруг ниоткуда, разверзая мрак,
Прекрасных слов взлетает вереница
И фразы новой дарит красоту.
АРИАДНА
Там облако готово пасть в листву
По умыслу ль пособника загадок?
В беспамятства торосах, без оглядок
Их растопляя, медленно плыву.
Бреду и голым сучьям и гнезду
С птенцом дивлюсь: расцвет то иль упадок?
И не понять, октябрь навел порядок
Или апрель так распустил узду?
Измучился я, силясь отобрать
Избыток первообразов у мрака
И словом форму вещи осязать.
Но если медлить, что тогда молить
О проблеске или подобье знака?
Помилуй, Ариадна, дай мне нить!
ДНИ УДЛИНИЛИСЬ…
Дни удлинились, и благоволит
Прогулке предвечернее светило
Вослед реке, в которой отразило
Оно, с февральских нисходя орбит,
Градостроенья, и меня двоит,
И умножает, если вдруг удило
Забросят, или отвернут кормило,
Когда скитаясь у гранитных плит,
Я быть хочу коротким ветерком,
Свидетель упоения заката,
Неторопливым пылом облаков,
Вечнозеленый ельник целиком
Воспламенивших, видящий: куда-то
Поплыл еще один из вечеров.
БЛАЖЕНСТВО
Глухую стену туго оплели
Цепляющейся жимолости плети,
Благоуханный аромат соцветий
Пал на дорогу и достиг земли.
Мечтательно упоены, цвели
Они на этой потайной планете,
Карабкаясь. Я ахнул: в ярком свете
Сад, как бокал, сияет изнутри.
Тюльпан провозглашает, что он ал,
Невозмутим окольцевавший трели
Всех соловьев дубов немолчный гул,
Мир вдруг на диво благороден стал,
Заботы все куда-то улетели,
И я в блаженстве взял да и уснул.
НОЧЬ С ОСОБЕННО ЯРКОЙ ЛУНОЙ
Стояла ночь, ошеломляя взгляд.
Огромное безмолвие твердело,
Как алебастр, и белизной сумело
Перебелить сугробы горных гряд.
Мерцающий овеществленный хлад
Бодрил, преображаясь под прицелом
Светила в покрывала и пробелы
На почернелой плоскости оград.
Подробностями тень пренебрегая,
Предметы распахнула — Суть ночная
В блистающих холстах воплощена.
В земных глубинах где-то кладовая,
В которой круг составился — такая
Ночь, снег, ошеломленность и луна.