Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2005
КИЕВ. ПЕЧЕРСК
Спасение наше в том, что попадаем мы туда не вдруг. Представьте на минуту, что природа решила лишить нас в одночасье всего, чем так щедро наградила когда-то — здоровья, красоты, свежести восприятия, и что мы по-настоящему никогда не умели ценить. Вдруг проснешься сразу дряхлым, немощным стариком или, что еще хуже, безобразной старухой. Как можно такое пережить? Нет, уж лучше как есть, по старинке. Бегом! Вперед! Свалишь раз-другой к обочине, переведешь дыхание и снова за лидером. Потом, как бы невзначай, станешь замечать, что и лидер уже не тот и рядом бегут, опережая тебя, совсем не те, с кем еще недавно перекидывался словцом-другим. Уже сошли. Начнешь прижиматься к обочине, замедляя шаги, все еще двигаясь по инерции вперед, и вдруг остановишься в растерянности… Оглянешься назад, а там, в густеющем тумане почти небытие — неясно проступают лишь отдельные фрагменты из самой твоей рани. И ты уже в сомнении: а было ли это со мной? Но мать еще жива. Она свидетель.
— Помнишь, как бомбили Полтаву и ты, схватив меня на руки, бежала ночью с Дворянской, где мы жили на втором этаже большого дома, на Кирова, к бабушке, как упала и разбила в кровь колено и как она потом тебя ругала, говорила, что нас могло убить? Утром, помнишь, ходили на нашу улицу, и там почти от всех домов остались одни стены. Кое-где в полуподвальных окнах поблескивали уцелевшие стекла, и незнакомые тетки, ругаясь и отпихивая друг друга, выдирали их из рам…
Странно, что не помнит.
— А помнишь наш огород на берегу Ворсклы? Созревало просо, и мне приходилось целыми днями оберегать его от прожорливых воробьев, плести нитяные сети, развешивать бумажные лоскутки. В один из таких дней на берегу появились рыбаки с бреднем, и я, забыв обо всем, шел за ними, с волнением ожидая той минуты, когда сеть, шурша по песку, выползала из воды, и выброшенные из куля водоросли, как живые, трепетали от бьющихся в них рыб. Ловцы оставляли после себя на берегу только самых маленьких, похожих на серебристых карасиков. Год был голодный, и мне подумалось, что если собрать их во что-нибудь, может получиться хороший ужин для нас всех. Подождав, когда рыбаки ушли вперед, и не найдя на берегу ничего подходящего, я снял трусы, стянул резинку и набрал в них сколько мог. Еще надо было как-то перебраться через дорогу, проскочить широченный двор мимо поликлиники в лабораторию, где ты работала, но самое стыдное было, когда попался на глаза лаборантке Зое, в глазах которой я хотел казаться уже взрослым. Принесенные рыбки оказались «горчаками», и есть их было нельзя…
Не помнит.
Болезни подступают со всех сторон. Круг уже сомкнулся, и жизнь течет мимо тебя. Привыкаешь к новому существованию огра-ниченных движений, мизерных потребностей, угасающих желаний. Иногда вдруг встрепенешься, разгонишь вокруг себя пыль и будто даже взлетишь немного, но тут же осядешь, поскрипывая суставами, замрешь в тоскливом ожидании расплаты.
Не промахнулся ли Создатель, отпуская нам столь долгий срок? Успеваешь и нагрешить, и наделать всяких глупых дел. Нам бы, как всему живому на земле, ценить каждое мгновение, собирать по капле жизненный нектар, как пчелам или бабочкам. Иному, правда, и собирать-то нечего. Если посчитать, той сладости земной ему перепадает лишь глоток-другой. Вот, к примеру, в доме, где живет мать, много таких обиженных. И в домах, что рядом, в таких же пятиэтажках без лифтов, с унылыми подъездами, неухоженными дворами с развороченными мусорными контейнерами, в которых всегда кто-то роется…
Улица, как разбухшая вена, едва удерживает рвущийся от Печерского моста ревущий поток машин. Пронзительные крики сирен, визг тормозов на светофорах, грохот самосвалов. Только под утро бывают просветы тишины. Так непривычно, что просыпаешься, начинаешь прислушиваться. Слышно на кухне хромое тиканье часов. Они такие старые, что уже не поспевают за временем, но мать каждый раз подводит стрелки, то ли по привычке, то ли сознательно оберегая как живую частицу своей угасающей жизни. Вот таракан шуршит в коробке с нитками…
Желтый свет фонаря растворяется в сером рассвете. Теперь не уснуть. Осторожно открываю балконную дверь. Воздух прохладнее и чище, но нет уже той, как прежде, свежести. Стертый затоптанный цветник внизу не радует глаз. Старые липы еще цветут, но запаха почти не слышно. Потянуло сигаретным дымом. Это на соседнем балконе, увешанном разваливающимися ящиками для цветов и прикрытом от улицы почерневшими от времени кусками фанеры, голый старик. Меня не видит. Медитирует. Вот пошевелился, бросил окурок вниз. Погасил его тонкой прерывистой струей сквозь дырку в фанере. Скоро улица проснется, и вместе с нарастающим грохотом в неприкрытые окна лениво заползет едкая пыль. Старушки, кто еще в силе, потянутся во двор, где не так шумно и пыли поменьше. Сидя на разломанных скамейках, будут судачить о чем-то своем, нехитром. Давно привыкли, смирились с этой убогой жизнью. Вот только ступени в подъездах становятся все круче. Соседка с пятого уже почти не спускается, выбрасывает мусор прямо на улицу — на ветках липы, что против наших окон, грязные кульки, какое-то тряпье.
Старик еще стоит. Весь белый. Только морщинистая шея и корявые кисти рук темны от загара. Когда-то, еще до рассвета, любил добираться попуткой в Гидропарк, успевал до смены часок-другой постоять с удочкой на утренней зорьке. Какие были времена! Привычка рано вставать выручает и сейчас. Пройдется по ближайшим дворам, пока дворники не вышли на работу, соберет в тележку ночные дары — уцелевшие пустые бутылки. Потом, ведь, неизвестно, повезет ли. Мусорные баки успевают перебрать кто помоложе…
Надо бы сводить мать в Ботсад. Сама уже не ходит, боится.
До троллейбусной остановки дворами — пара кварталов. Цепко держится за мой рукав — кружится голова.
— Может, вернемся? — спрашиваю.
Она не сдается:
— Когда еще смогу?
Знакомая кассирша узнала:
— Сыночек приехал?
— Сыночек, радость моя. Целый год ждала.
Дотягиваем до первой скамейки.
— Отдохну немного.
Через минуту она уже спит, широко раскрыв рот, склонившись на мое плечо. Воскресный день, и в саду довольно людно. Пахнет дымом — где-то за городом горит лес. Июль. Жара. Девчонки все красивые, как напоказ, и не хочется верить, что время твое ушло.
Тонкая паутина седых волос касается моей щеки, и этот голый старик, что на балконе, не выходит из головы. Пошевелил плечом. Мать проснулась, сухие губы прикрыли темную впадину рта. Смотрит на меня с тоской.
— Не уезжай.
Сколько раз я слышу эти слова, но каждый раз они застигают меня врасплох…
Мы еще немного гуляем по боковой аллее, останавливаясь у каждой скамейки, потом сидим в кафе у самого входа в сад. Нищенствующий мальчик лет десяти, в чистой курточке с заправленным в карман пустым рукавом, заканчивает утреннюю смену — встречает подъезжающие машины, двигаясь как-то боком, волоча искалеченную ногу. Не протягивая руки, говорит тихо и вежливо:
— Извините, не могли бы чем-нибудь помочь?
От ночных фонарей желтые пятна света на стене. Я слышу, как мать что-то говорит во сне. Вот поднялась над кроватью белым привидением, нащупав палку, шаркает к столу, долго всматривается в тусклое стекло циферблата, боится, что я опоздаю на самолет.
— Спи. Еще рано.
Услышав мой голос, зажигает свет.
— Уже два часа. Когда тебе вставать?
— В пять. Ложись, я не просплю.
Чищу зубы холодной водой — горячую снова отключили. Сифонит туалетный бачок, тускло поблескивают неприкрытые ржавые стояки, на забинтованных трубах цементные нашлепки. Надо все это давно сменить, каждый приезд говорю себе, но мать противится: не течет пока, и ладно.
— Поешь чего-нибудь, — старается удержать меня хоть немного.
— Поеду. Еще машину надо поймать.
В одной рубахе выходит она на балкон — еще раз взглянуть, махнуть рукой. Знакомый старик со второго этажа, уже одетый к утреннему обходу, докуривает последнюю сигарету. Вот скрипнули тормоза, открылась дверца машины. Сунул чемодан на заднее сидение.
— Я позвоню завтра. Пока! — кричу я ей.
Прицельно брошенный окурок летит к моим ногам.
«САВАННА САММИТ»
После летней адовой жары в Саванне как в раю. Можно открывать окна, гулять по улицам. Цветут розы, олеандры. Сегодня утром куст гибискуса в углу двора снова вспыхнул огромными цветками. Камелия прячет в густой листве уже набухшие бутоны — готовит нам рождественский сюрприз. На оголившихся ветвях деревьев — испанский мох как декорация на театральной сцене. Сейчас наш выход.
— Ты готова? — зову я Аню. — Нас уже ждут.
Дом для престарелых «Саванна Саммит» — на двенадцать этажей. Перед ним небольшая роща. В торце дома цветник — вперемешку живые и искусственные цветы. Хозяйство Мэри. Перед центральным входом флагшток, на котором Джим каждое утро вывешивает американский флаг. Если флаг приспущен, значит, кто-то умер. На первом этаже дома «community room», где устраивают встречи, играют в «бинго», рукодельничают и можно пообедать за один доллар. Здесь же — офисы менеджеров, прачечная, несколько служебных помещений. Два-три раза в неделю сюда привозят даровые продукты из супермаркета «Publix» — хлеб, овощи, фрукты, торты.
В доме обитают бедные американцы, живущие на государственное пособие, и несколько эмигрантов из бывшего Союза, приехавших сюда уже в преклонном возрасте. Попавшие в языковую изоляцию и вынужденные общаться только друг с другом, они первое время жили дружно, как одна семья, но постепенно в силу несхожести характеров, воспитания, образования, разности занимаемого положения в прежней жизни, но, скорее всего, из-за отсутствия, как им казалось, должного внимания и сочувствия к приобретенным с возрастом болезням, их отношения становились более сдержанными. К тому же прибавьте ревностное внимание к распределению американских благ: кому-то досталось несправедливо больше, кого-то обидели, кто-то неудачно пошутил, кто-то сказал грубое слово.
Когда мы с Анютой взяли над ними шефство, разрушительный процесс зашел уже слишком далеко, и нам хотелось хотя бы как-то сдержать его, не без удовольствия сознавая при этом, что можем оставаться в стороне, что сами еще далеки от такого состояния и вполне можем себя контролировать. Впрочем, если быть объективным, идея их примирения принадлежала скорее мне. Анна же, как более практичная и трезво мыслящая, не верила в успех с самого начала. Ее, всегда интересовавшуюся медициной, больше, видимо, привлекала в этой акции возмож-ность сопровождать их в качестве переводчика на приемы к врачам, изучая при этом достоинства и недостатки местных эскулапов, а иногда и самой корректировать их предписания.
Ко времени, когда мы познакомились с нашими подопечными, в доме оставалось всего несколько русскоязычных: Клара, Тамара, Исаак с Лялей и Фейга. Раньше были еще Сима с Басей, Фаина и другие. Кто-то умер, кто-то уехал в другой штат, где больше русских эмигрантов и климат получше. Всем, кто остался, уже за восемьдесят. Клара — старейшая из них. В свои девяносто еще водит машину, ездит по магазинам, к дочерям. У одной кормит собак, другую проверяет, хорошо ли та запирает дверь, когда уезжает на работу. В Америке уже тридцать лет, в отличие от других может как-то объясниться по-английски. Это поднимает ее в собственных глазах, позволяет смотреть на соотечественников с некоторым превосходством. Зато американцам не пожалуешься на свои недуги — не нагружай, не принято. How are you? I am fine[1]! И только. Сочувствия у своих тоже не жди. У каждого что-то свое, особое. Каждый считает, что обижен судьбой больше других.
Исаак из породы однолюбов. Бывший военный. Однажды попав в плен к женщине нелегкого характера, стойко держит оборону вот уже пятьдесят лет. Жизнь воспринимает с грубоватым юмором, находя в ней даже в самые трудные минуты что-то привлекательное. Ляля, его жена, — бывшая учительница французского, когда-то красивая, привыкшая властвовать в доме женщина. Теперь, когда инсульт сделал ее калекой, парали-зовав правую руку и ногу и почти полностью лишив возможности что-то делать по дому и даже передвигаться самостоятельно, ее постоянные, совсем уже не милые капризы, часто переходящие в настоящие истерики, загнали несчастного Исаака в глухую оборону, откуда он робко отстреливается на ее требовательные окрики. Еще надеясь, что ситуацию можно как-то исправить, в минуты затишья заставляет ее выходить с ним на прогулки, делает два-три круга вокруг дома, бережно подстраховывая каждый ее шаг. Лучше нее он понимает, что при его с каждым днем ухудшающемся зрении существовать они могут только вдвоем, и случись что с одним из них — не будет жизни и другому. «Боже, что от меня осталось», — часто печально повторяет она, причесываясь перед зеркалом. Она еще помнит красивые наряды, которые шила себе сама. Как они подчеркивали стройность ее всегда девического тела, какие восторженные взгляды бросали ей студенты и молодые офицеры на вечерах! И как они в госпитале не понимают, что она не может надеть этот ужасный черный ботинок на шнуровке к ее летнему платью? Как не понимает этого Исаак?!
Она все еще оставалась женщиной.
Тамара. Бывшая летчица. Тоже прошла войну, как Исаак, как ее покойный муж, по рассказам милейший человек, безропотно несший тяжкий крест свалившегося на него несчастья, тяжелой формы шизофрении жены. Медицина была бессильна, и ему даже советовали сдать ее на государственное попечение, но он отказался и до последнего дня был для нее и нянькой, и кухаркой, и прачкой. Она так привыкла к этому, что даже в минуты просветления ни к чему уже не притрагивалась, разучилась делать са-мое элементарное. После его кончины, оставшись одна, оказалась совсем беспомощной. Дочь Лена, вечно занятая на работе, наведывается только по вечерам, и то не каждый день, а приставленная благотворительной организацией девица часто не приходит вообще, забывает дать необходимый набор утренних таблеток, помогающих хоть на короткое время возвращать ее в реальность. Уже много лет Тамара существует как бы в двух мирах. В одном все рушится, все погибает, что-то она там совершает неопределенное, ужасное. В другом — иные страхи: гудящий кондиционер, черная девица, каждый раз засовывающая ее под душ, из которого идет то кипяток, то холодная вода, телефонные звонки на непонятном языке.
Мудрая Фейга. Она, пока могла, рожала детей. Теперь окружена их любовью. От каждого понемногу, и не надо никаких жертв — никому это не в тягость.
С утра звонки:
— Мамочка, как ты себя чувствуешь?
— Ну как? Без «как» — никак, — шутит она. — Пусть будет уже как есть.
— Береги себя, ты у нас одна. Мы все тебя любим.
О, если бы не эта старость, болезни. У нее еще так много желаний, так много любви к жизни…
ИСААК
Без радости ехал он в Америку — профессиональный военный спасал единственного внука от армейской повинности. Без языка, Исаак снова как на передовой, во вражеском окружении. Укрытие, правда, оборудовано хорошо: есть телевизор, видеомагнитофон, кондиционер, посудомоечная машина. Мама Муся в Одессе ничего этого не знала. У мамы Муси была русская печь, десять детей и муж-портной, которому она по ночам еще помогала шить… Куда ушли годы?
Пока Аня возит Лялю к врачу, он тащит меня в сумрачные подвалы своей памяти:
— Куда ушли годы?… Помню, когда был студентом Одесского индустриального, из спортзала почти не вылезал. Я, считайте, физически хорошо был подготовлен. И вот в войну это помогло. Когда попали в окружение, шли по лесу голодные, обмороженные, многие не выдерживали, садились отдыхать. Так я тормошил их изо всех сил, чуть ли не бил. «Встань! Замерзнешь!» «Вот я немного посижу, передохну», — как говорится, и так далее. Потом я уже перестал обращать внимание — у самого сил не хватало. Короче говоря, некоторые так и замерзли, понимаете, а кто имел в себе силы двигаться, таки вышли. Очень многие остались там — замерзли по лесам, попали в плен или как-то иначе погибли. Тяжелое было время, что говорить. Когда вышли из окружения, на Змеев, это километров пятнадцать от Харькова, нас, несколько окруженцев, оборванных, обмороженных, солдаты покормили, привели к командиру дивизии. «Сколько у тебя человек?» — спрашивает. «Двадцать два осталось, — говорю,— ремонтники высокой квалификации». «Очень хорошо, — говорит, — даю тебе участок, охраняй». «Невозможно, товарищ полковник, мы должны искать остатки своего корпуса». Ну, он потом отпустил нас. Смилостивился…
— И тогда же, когда выходили из окружения, был такой случай. Зашли в какой-то безлюдный хутор, несколько хат. Солдаты нашли где-то курицу, чуть ли не живьем ее общипали, разожгли плиту в какой-то хате и начали в котле варить. Все жадно на нее смотрят, как говорится, а тут начался минометный обстрел — немцы то ли засекли дым от этой плиты, то ли еще что. И один, мне запомнилось, Власов, писарь из штаба корпуса, с нами вместе из окружения выходил, как-то поерзал, поерзал и полез в подвал. Так вот, очередной залп шестиствольной «ванюши» накрывает эту хату и сносит крышу. Мы попадали на пол, но все живые, ни одного ранения. Одна мина залетает в подвал, к этому Власову, и перебивает ему руку. Вот так бывает. С тех пор у меня такое правило: кто себя сильнее всех бережет, того первого и постигает.
— А что же с курицей? — спрашиваю я.
— Холера его знает. Перевернулся этот котел. Уже не до того было, как говорится. Может, кто и схватил потом, но мне не досталось… Вот в таком духе. Но интересно, кто больше всех себя берег, того и постигло, и это для меня хорошая наука в жизни.
Исаак стоит за кухонным столом, вслепую, наощупь, режет зелень на суп. Вся жизнь у него теперь наощупь, но если в жилище, как говорится, порядок, знаешь, где что лежит, каждая мелочь, каждая деталь: в кухонном отсеке, например, банки, ко-робочки, консервный запас, в спальном, кроме принадлеж-ностей для сна, лекарства, папки с разного калибра важности документами, крупно промаркированные и разного цвета. Надо Ляле какую-то бумажку — он ей сразу в руки. Надо другую — пожалуйста, красная папочка. Всегда порядок. Иногда, бывает, правда, она засунет куда-то в другое место, найти не может, и сразу крики, истерика, слезы и все такое. Ну, как говорится, гвардии-лопух.
— А вот еще интересно. Убили командира батальона связи. Вызывает начальник штаба корпуса. «Ты инженер?» «Инженер». «Назначаю тебя командовать батальоном связи». «Я, — говорю, — инженер-механик по ремонту танков, автомобилей и все такое, к связи не имею никакого отношения». «Ничего, — говорит,— разберешься». И вот уже на Первом Украинском фронте, после взятия Киева, происходит такой случай: пропадает радиостанция РСБ — ЗИС-5 с крытым кузовом — там внутри печечка, нары для экипажа, сундуки для оборудования. Но самое главное то, что там были все шифры и временной код: до такого-то часа передача и прием ведется по такому-то шифру, а с такого-то часа, например, действует уже другой шифр. Пропал с радиостанцией водитель и младший сержант, командир РСБ. Тут начался такой шум! Особый отдел вызывает на ковер зампотех капитана Говорова, чуть ли не наизнанку выворачивают — кто-то показал, что тот ругал этого водителя: то ли машина была грязная, то ли еще что. Зачем ругал?! Потом проверяют боевое охранение, не прошла ли машина в сторону противника. «Нет, — говорят, — за ночь и мышь не пролетела». Никто ничего. Немедленно, значит, из штаба фронта — новые шифры, новые временные коды. Такое вот всефронтовое происшествие… Потом только, через несколько дней, выяснилось. Оказалось, этот водитель встретил в Киеве своего дядьку, старшего лейтенанта МВД. «Давай,— говорит, — к нам с этой машиной. Никто вас не спросит. Люди теряются, туда-сюда»… Понимаете, если бы просто была грузовая машина, так хрен с ним, как говорится, у меня такие вещи бывали, а то радиостанция! Они, значит, всю документацию где-то свалили в угол сарая, выбросили печку и стали использовать как грузовую. А у нас был старший лейтенант из Особого отдела, СМЕРШ назывался, смерть шпионам. Поехал в Киев и как-то разнюхал, нашел этого дядьку и сержанта с водителем. Потом их судили военным трибуналом. Вот в таком духе…
— Изя, — вставляет Ляля, — ты положил в суп укроп?
— Не волнуйся, мамочка, у меня все по чертежам.
— Сделай маленький огонь.
— Будет исполнено.
Через минуту он высовывает из кухни курчавую седеющую голову. В руках у него большая деревянная ложка.
— Был еще другой случай. В очередной раз немцы разбили наш корпус юго-западнее Харькова, но поскольку знамя сохранилось, его не только восстановили, но и присвоили новое звание. Раньше был Пятнадцатый танковый, стал Седьмой гвардейский, а потом Киевско-Берлинский и так далее — по взятым городам. Короче говоря, я был одним из немногих уцелевших офицеров техслужбы. Собрали со всех разбитых частей тех, кто имел права вождения, больше ста человек, и мне в зубы наряд на Горьковский завод — перегнать в Тулу двести автомобилей. Сделали мы сцепки из двух машин каждая, я во главе колонны с ремонтной летучкой, и в обход Москвы — на Тулу, с ночевкой в какой-то деревне. Приезжаю, начинаем считать — не досчитываемся одного сцепа, двух машин. Нет и нет, нет и нет. Я еду обратно со своей летучкой, чуть ли не до самого Горького. Нигде нет. Возвращаюсь дня через два, докладываю зампотеху корпуса. «Не обращай внимания, — говорит, — начнется бой — спишем, как от бомбежки противника». А потом оказалось, что этот водитель проезжал мимо своего колхоза, и кто-то его приютил вместе с двумя машинами, оставайся, мол, мы потом допишем, что все в порядке или справку дадим. Не знаю, чем они там думали. Этот СМЕРШ все время работал, вынюхивал, где у кого какие родственники, какие связи. В общем, накрыли этого дезертира… Вот такие дела… Ну, машины к нам не вернулись — тогда было не до счета…
— Сильно били офицеров только за так называемые не боевые потери. Помню, был в нашем батальоне связи командир радиотелефонной роты, проводной, как ее называли. Где-то ночевали в хате, имели передышку, он сидел за столом, полусонный, чистил пистолет. Потом, как он рассказывал, вышел попить воды, а рядом, головой на стол, спала какая-то девка, связистка. Чего ей пришло в голову взять этот пистолет? Вставила магазин, взвела затвор и обратно уснула. А он вернулся, взял свой пистолет и, как говорится, решил проверить: прицелился спящему на полу солдатику-радисту в открытый рот и потянул за спусковой крючок. Понимаете? Вот так называемая не боевая потеря. Потом суд, военный трибунал. Перед строем оглашают приговор — столько-то лет отсидки, потом заменяют тремя месяцами штрафного батальона, срывают погоны, снимают ремень и уводят — два конвоира сзади со штыками наперевес. Большинство штрафников, к сожалению, не возвращались. Их гнали на пулеметный огонь, как говорится. Потери были, чуть ли не сто процентов. А он, между прочим, как раз вернулся живым. Там, если ранение, значит, смыл кровью свою вину — возвращаются все награды, звание… Были из штрафников такие, что делались самострелами — стреляли себе в руку или в ногу через буханку хлеба — не остается пороховой нагар.
— Изя, ты выключил суп? — обрывает его Ляля.
— Да, мамочка. Уже наливаю.
Опираясь на палку, она боком подбирается к столу и, прицелившись, падает на стул.
— Нет, это можно сойти с ума. Он же как огонь! Теперь надо ждать. Что ты стоишь?! — С раздражением бросает ложку. — Делай что-нибудь!
Потоптавшись, Исаак скрывается от ее обстрела в спальню.
— Пойду послушаю приемник. Не буду болтаться между ногами, как говорится…
— Солдафон. Вечно ляпает что попало.
Увидев, что мы собрались уходить, Ляля просит Анну еще раз измерить ей давление, составить новый список лекарств, разложить их по ячейкам, разобрать почту.
— Да, Ляля, я хочу показать Анечке письмо из банка, где они предлагают 25 долларов. Помните, вы нам читали? Какие там условия? — присоединяется к нам снова появившийся из спальни Исаак. — Это оно? — Он протягивает Анне желтый глянцевый конверт.
— Нет, это ваша «Generation One»[2] приглашает на семинар, — смеется Аня. — Будут учить, как лучше распоряжаться финансами. Бесплатные закуски и ланч.
— Опять не то, — досадует Исаак. — Где же оно? Каждый раз одна и та же история. А всё потому, Ляля, что ты имеешь привычку переложить справа налево.
— Ищи, Изя, не всёкай. Это ты переложил его куда-то. Действительно, каждый раз одна и та же история, — злится она.
— Я повторяю, — наступает Исаак, выходя из себя, — я не брал. Могу под присягой заверить!
— Изя, замолчи! Нельзя всё сразу — говорить и делать, — раздражается Ляля. — Ищи! Потом скажешь!
Исаак молча продолжает вытаскивать конверты из ему одному ведомых тайников. Наконец, письмо найдено. Объясняем его содержание. Умиротворённые, они прощаются с нами.
— Не забудьте вечером выпить еще одно лекарство, это от отёков ног, — напоминает ему Анна.
— Хорошо. Нам, татарам, одна хрен, — добродушно соглашается Исаак.
Сегодня среда. «Продуктовый» день. Медвежьей походкой, в вытянутых на коленях байковых штанах Исаак входит в комнату. Он только что совершил успешную вылазку в «лондру»[3], как говорит Фейга, и захватил в качестве трофеев пару хлебов, три коробки шампиньонов, пучок аспарагуса.
— Вот, мамочка, что-то тут принес, обойма штырей каких-то.
Настроение у него приподнятое.
— Собачьи радости, — кисло реагирует Ляля.
— Всякое даяние — благо. Куда это можно приспособить?
— Спроси у Ани.
Получив подробную информацию о применении нового, ранее не изученного, сырья, он аккуратно раскладывает принесенное в строго определенные места и, дождавшись удобного момента, продолжает свой рассказ о давно прошедшем, но таком наполненном острыми ощущениями времени.
— Как-то я привел новому командиру корпуса группу отремонтированных танков. Экипажей нет, людей нет. Было это накануне большого сражения под Прохоровкой. Короче, собрали кое-как, и мои ремонтники высказали добровольное желание участвовать в бою. Как ни странно, я тоже был командиром танка. Мы уже слышали тогда о новых боевых машинах — «тигре», «пантере», самоходном орудии «Фердинанд». Немцы даже бросали такие листовки, что скоро, мол, русские на своей шкуре почувствуют, так сказать, страшное оружие Фюрера. На картинке наш солдат бежит, обмотка размоталась, а немец, в таких добрых сапогах, наступает на эту обмотку. Попасть под орудие «тигра» было смертельно, он пробивал наш Т-34, считавшийся лучшим танком Второй мировой войны, насквозь. Но мы знали, что если подойти к нему совсем близко, снаряды летели выше — склонение орудия у него незначительное, градусов семь или восемь. Механиком-водителем моего экипажа был Федя Старцев, не из моей команды ремонтников — исключительно талантливый хлопец. Во время боя он сумел так увернуться, что мы подошел к тому танку почти вплотную, и ударил, как говорится, на таран. Гусеница слетела, и «тигр» завертелся на одном месте. Тут уже было дело техники. Дали снаряд под башню и танк загорелся. У них, между прочим, что интересно, авиационные моторы. «Юнкерсы», например, были на дизельном топливе, а танки — на авиационном бензине, легко горели… Вот таким порядком, такой эпизод вышел… Зампотех корпуса Ветров Александр Александрович, впоследствии генерал-лейтенант, ругал меня: куда ты, мол, лезешь в огонь и людей теряешь, твое дело ремонт. Это на Курской дуге было. Под Прохоровкой. В этой битве с обеих сторон участвовало свыше тысячи боевых машин, и Сталин потом назвал это событие закатом немецкой армии…
— Помню, когда Киев брали, первоначально форсировали Днепр южнее, километров на сто пятьдесят. Танки перевозили ночью на понтонных плотах. Немцы бросали осветительные ракеты на парашютах, бомбили. С большими потерями заняли «Букринский плацдарм» и сделали попытку наступления, но неудачно. И тут советское командование пошло на такой хитрый маневр: подбросили поближе к позициям немцев труп капитана, а в полевой сумке у него обрывок секретного приказа за подписью Сталина и Жукова — развернуть наступление на Киев с «Букринского плацдарма». Была там дата, час и так далее. Немцы нашли этот обрывок документа и решили нас раздавить. И вот, как сейчас помню, солнечный ясный день, мы, ремонтники, другие службы, сидим в траншеях, сняли гимнастерки и, стыдно сказать, давим вшей. Когда немцы пошли с задачей уничтожить плацдарм, с восточного берега на них обрушился весь огонь артиллерии. Как будто поднялся черный занавес. Земля ходила ходуном, все затянуло дымом и этой вздыбленной землей. Один офицер даже сошел с ума, что-то там кричал, выскакивал из траншеи. Его держали, потом связали, позвали санитаров — не выдержал, понимаете, в этой обстановке. Потом события разворачивались таким образом. Это массированное применение артиллерии с восточного берега приостановило немецкое наступление. Их танки вынуждены были отойти. И тут, пока они несколько дней готовили новый удар, наши по ночам форсировали Днепр в обратном направлении, а на оставленные позиции были привезены и поставлены плохо замаскированные фанерные макеты, покрашенные зеленой краской. Вся наша Третья танковая армия под командованием генерала Рыбалко Павла Семеновича вернулась на восточный берег, сделала марш километров двести и, скрытно форсировав Днепр напротив Лютежа, уже шла на Киев с севера. Судя по всему, для немцев это был неожиданный удар — в городе у них были малые силы, и поэтому он был взят без больших потерь. Между прочим, не хочу это афишировать, перед наступлением на Букринском направлении пришел приказ за подписью Сталина, в котором говорилось, что первые две тысячи бойцов и офицеров, которые форсируют Днепр, станут Героями Советского Союза. Я был в их числе, переправлялся туда со своими ремонтниками. Находился в так называемом ГПНС — Головном пункте наблюдения и связи. Перед атакой устроились так, чтобы в бинокль было видно предстоящее поле боя. Эвакуировали поврежденные или неисправные танки прямо под огнем противника, быстро устраняли незначительные неисправности и отправляли обратно в бой. (Для серьезного, круп-ного ремонта были в тылу бронетанковые заводы.) Героя, как видите, не получил, и многие другие тоже не получили. Дали тогда орден Отечественной войны Второй степени, из числа первых орденов, еще на колодочках… Вот такие были дела…
— Но я хочу о другом. В войну вши нас ели беспощадно. Не только нас, немцев тоже, причем, я замечал, подойдешь к убитому — прямо видно: шевелятся под воротником у горла, вылезают из трупа, чтобы искать новую жертву. При наступлении наших убитых убирали, немцев оставляли на время, чтобы солдаты видели. Сидит такой немец в снегу, уже затвердел, на спине ранец — там у него все: щетка для зубов, для сапог, одна сторона ранца как подушка, из оленьей шкуры, можно спать. У нашего солдата — вещевой мешок, «сидор» назывался, там — портянки, кусок хлеба и так далее. Сидят такие трупы в снегу, иногда рука или нога торчит. Самое страшное, это когда под гусеницами хруст костей. До сих пор не могу забыть… Хоронили в зимнее время кое-как. Офицерам еще рыли ямы, солдат же только прикапывали, иногда просто прикидывали кучей хвороста. Старик из похоронной команды всегда был пьян. «Сынок, — говорил, — на такой работе, если не пить, с ума можно сойти»… Помню, солдаты нашли цистерну. Попробовали — спирт. Взяли бочку из-под мазута, кое-как сполоснули, потом пили этот вонючий спирт — встречали Новый год. Утром был сильный налет. Кто-то тогда пошутил: «Вечером — по сто грамм, утром — по сто килограмм»… Еще помню, в каком-то подвале были бочки со сгущенным молоком. Выбивали крышку, черпали котелками. Следующий уже не пил из нее, разбивал другую. Весь подвал был залит этим молоком… Где-то нашли склад с посылками: шоколад, печенье, чекушки кубинского рома. Раскурочили все, спрятали, пихали ром, куда только могли. Повыбрасывали технические аптечки и все такое, как говорится. Всякое было…
Сидевшая непривычно тихо Ляля подала голос:
— Он в Москву приехал с одним чемоданом. Свитер был шерстяной, из американских подарков, так в нем, вы не поверите, в каждой ячейке сидела вошь, они там просто кишели. Я забросила его в печку.
— Это правда. Вшей было достаточно, очень даже достаточно. Ели паразиты всех, и солдат, и генералов. Что тут удивляться, когда антисанитария полная. Хорошо, если стояли несколько часов в населенном пункте, удавалось хотя бы сполоснуться, помыться немного. Мой ординарец всегда почесывался, говорил: «Недавно пообедала, опять забегала». Не помню фамилию, я его по отчеству называл, Никитич. Очень заботливый такой пожилой человек. Строго за мной смотрел, иногда даже покрикивал, когда ремонтники приносили что-нибудь: «Не берите, Исаак Абрамович, ничего трофейного, ни сигарет, ни портсигаров, ничего. Вот лейтенант Божко. Где он? Убили. Гонялся за трофеями, по трупам шарил». Суеверный был человек, все время меня заклинал: «Исаак Абрамович, никаких трофеев». Принесут ребята что-нибудь — «Уносите, уносите, он брать не будет!» Вот в таком духе. Поэтому я привез только пару пистолетов: «парабеллум», «Вальтер» и так далее. Ляля, ты помнишь, Шура у нас была в Москве, знакомая. Я ее хахалю подарил один «Вальтер». Деловая такая баба. Она сама хвасталась, что на всем может делать деньги. Говорила: «Ты подойдешь к столбу, попросишь рубль — он тебе не даст, а я подойду к любому дереву или столбу — он мне даст»… Один пистолет у меня завалялся, по-моему, до 49-го года, «бревитата», итальянской фирмы. Я тогда в Одессе служил. Красивенький такой, весь никелированный, рукоятка из слоновой кости, прямо красавец. Это мой водитель напихал в чемодан, и этот свитер, о котором я говорил, и так далее…
Было уже обеденное время, и Исак ждал, что Ляля вот-вот начнет его дергать, подгонять, а ему так нравилось снова чувствовать себя героем.
— Расскажу еще для минутного развлечения. Были у меня два водителя. Одного называли Дутик, другого — Одуванчик. Они имели такое свойство: как-то ухитрялись дремать на ходу. Дутик спит за рулем в одну сторону головой, а Одуванчик — в другую. Указатель показывает поворот, а они ноль внимания, едут прямо, заезжают в другие населенные пункты. Потом их надо было где-то ловить, возвращать. Много странных людей было. У меня тоже был один москвич, я потом о нем ничего не слышал, наверное, погиб. Идет сильная бомбежка, мы все куда-то прячемся, а он стоит. Я кричу: «Прыгай в траншею! Что ты стоишь?!» А он говорит: «А чо я, заяц?» Вот такое. Или рассказывали: наш первый командир корпуса не особенно прятался от бомбежки, не показывал солдатам, что трусил. Иногда его охрана укладывала чуть ли не насильно. А потом пришел другой генерал, так он, как только летят издалека «юнкерсы», прислушивается чутко и бежит прятаться в свою землянку или в специальную траншею. Для генералов обычно оборудовали хорошую землянку, если была возможность и время, или обшивали траншею деревом и так далее. Все-таки генерал есть генерал. Много можно было, как говорится, навидеться и наслушаться… Или вот, когда короткое время командовал батальоном связи, было такое: ночью экипажи радиостанций спят на нарах, а один должен с винтовкой снаружи быть, охранять. Я часто замечал: особенно девки, прислонит, понимаете, винтовку и сидит на пенечке, спит. Где она там шлялась ночью — неизвестно. У многих были любовники среди офицеров штаба корпуса, полковники, подполковники. Вот тут я тоже сильно бушевал, орал, матерился и чуть не ногами, как говорится, бил, чтобы вставали и выполняли свои обязанности. Особенно после того случая, когда пропала радиостанция.
— Изя, ты выпил лекарство от диабета? — вступает наконец Ляля. Сегодня она чувствует себя лучше, не капризничает, не жалуется. Исаак шутит:
— Моя рыбочка дает мне лекарства, и каждый раз они другого вкуса. Что поделаешь? Пан знает, что кобыле робыть. Я бы их вообще не пил.
Ляля мечтательно вздыхает:
— Что бы я сейчас хотела, так это отварной картошки с Бессарабского рынка с киевской помидорой…
У Ляли новая проблема: под мизинцем здоровой ноги поя-вилась маленькая трещинка — больно ступать. Анюта, порывшись в ящиках, находит какую-то мазь, делает перевязку, но Ляля не успокаивается, требует назначить визит к врачу.
— Почему всё мне? Почему всё на меня?
— Потерпи, мамочка, потерпи, — мягко уговаривает Исаак.
— Ты не понимаешь. Ты не можешь знать, какая это боль. Это можно сойти с ума!
Почувствовав приближение шторма, Исаак использует отвлекающий маневр:
— Меня резали живьем, когда получил второе ранение. Анестезии никакой не было, ничего не было, и терпел.
— Расскажите. — Спешу ему на помощь.
— Как получил ранение? Попал снаряд. Убило нашего электрика и нескольких ранило. Когда меня подняли, пощупали — вроде цел, а потом — нет, что-то там есть. Часто бывает так, я уже заметил, что после сильного шока человек не понимает, не чувствует всей тяжести ранения первое время. Солдаты предложили проводить до населенного пункта. Говорю: «Не надо, ребята, я сам, продолжайте работу». И вот, когда уже шел по снегу, понимаете, за мной тянулся, как говорится, кровавый след, а в сапогах чавкала кровь, я чувствовал. Помню, когда дошел, увидел связистов. «Ребята,— спрашиваю, — где санчасть?» «Вон там, на том конце деревни», — показывают. И тут я потерял сознание. Очнулся уже на столе. Оказалось групповое осколочное ранение спины. Медсестра дала мне стакан водки, чуть не захлебнулся, и потом доктор живьем таскал из меня осколки. Я только зубами скрипел. Видно, не было тогда наркотиков. Врачи работали в жутких условиях и часто под огнем. Санчасть эта размещалась в палатке, такой большой шатер. Они что могли там делали, а потом отправляли в тыл, в эвакогоспиталь. После выписки считался нестроевым в течение шести месяцев. Направили меня в Москву, в Главное управление старшим инженером, в отдел подполковника Жупахина. Этот Жупахин в точности был наружностью похож на Гитлера, такие усики и такой же чубчик. Добрейшей был души человек. Во всяком случае, ко мне он относился как к родному сыну. Когда в отдел прибывали ордера на какие-нибудь тряпки или на что-то еще, он в первую очередь говорил: иди сюда, фронтовик, вот, отдашь своей супруге (я к тому времени вызвал Лялю в Москву), пусть кофточку себе купит.
Ляля сидит тихо, безвольно опустив голову на спинку большого кресла — как сломанная кукла. Дремлет. Пользуясь моментом, Исаак привычно седлает своего Пегаса, и он снова несет его, хромая, по разбитым дорогам памяти.
— Жить я пристроился у начальника отдела в кабинете. Матрац и простыни прятал днем за сейфом, а когда все расходились (работали мы с десяти утра до десяти вечера), я сдвигал два письменных стола и ложился спать. Читал там газеты или что-нибудь еще. Короче говоря, в одну из таких ночей, когда все разошлись, я придвинул второй стол, лампочку, висевшую на потолке, притянул веревочкой к себе поближе, расстелил постель и читаю газеты. Тут открывается дверь, и входит маршал бронетанковых войск Федоренко, начальник Главного бронетанкового управления. Я его сразу узнал — тогда я видел лучше. Лежу в кальсонах, извините за элегантное выражение, в рубахе… Вскакиваю, начинаю надевать штаны. Он говорит: «Лежи, капитан, лежи, хочу с тобой поговорить. Ты знаешь, как погиб генерал Кобцев? (Это наш командир корпуса, Герой Советского Союза.) Расскажи поподробнее»… А погиб он во время окружения юго-западнее Харькова, когда нас уже добивала авиация, артиллерия и что вы хотите. Остался один танк. Генерала, раненого в ногу, — я видел, как он шагал по снегу в одних носках, а вокруг — кровь, — взвод охраны посадил в этот последний танк. Мой начальник, зампотех корпуса полковник Ветров, тоже был сильно ранен. Мы его запихнули в небольшой автобус, уже разбитый, прицепили тросом к танку, и, когда тот рванул, трос оборвался. Что мы делаем? Я со своими несколькими ремонтниками вытаскиваем Ветрова из автобуса. У пехоты, под автоматом, отнимаем сани (одноконная санка такая): «Давайте, у нас раненый полковник!» Кладем его на эти сани и гоним по гусеничному следу. Кругом огонь — трудно описать. Отстреливаемся во все стороны, сколько хватает патронов. Короче говоря, потеряли мы след, но потом видим, лежит на снегу наша медсестра Тася Бубнова — у нее осколок в заднем месте, как говорится. Ехала тоже на этом танке в числе взвода охраны и где-то слетела. Короче, Тася рассказала, что когда сажали генерала в башню, держала его за голову и видела, как она затряслась. «Я поняла, — говорит, — или мне показалось, что пуля попала ему в голову». Видно, так оно и было. Значит, я все это рассказываю маршалу Федоренко, он выслушивает внимательно, потом спрашивает: «А что, ты здесь спишь?» «Жить где-то надо, — отвечаю. — Я знаю, что очередь моя подойдет не скоро, если вообще когда-нибудь подойдет — там полковники, подполковники. Мне ребята сказали: даже не пытайся, капитан»… Маршал: «Спи, давай, спокойной ночи». Поблагодарил и ушел. Наутро меня вызывает начальник: «Что ты натворил? Почему тебя вызывают в штаб? Иди скорее, его адъютант звонил». Прихожу, это на Красной площади, второй дом НКО, там сидит адъютант маршала, подполковник: «Ты такой-то, капитан Черняк? Вот бери письмо и поезжай в первый дом НКО, — как сейчас помню, — к генералу Полякову, начальнику хозяйственного управления».
— Изя, — обрывает его Ляля, — помоги мне встать, мне в туалет надо.
— Иду, мамочка… короче, — сворачивает он свой рассказ, — получили мы комнату в гостинице Ново-Московская на Балчуге. Там все военные тогда жили. Вот такой случай был… Иду, мамочка, иду.
— Что ты тащишь меня как бревно? — возмущается Ляля. — Держи сбоку, сбоку поднимай! Никак тебя не научишь.
Когда она исчезает за дверью, Исаак вздыхает:
— Жена у меня — «гений человечества», как говорится. Находит во мне столько недостатков, что даже удивительно, как это один человек может столько их иметь. Особенно, когда на кухне: приготовлю что-нибудь — всегда критика: много того, мало другого и все такое. Конечно, не сравнить, как она готовила, какие пекла «наполеоны» — это был торт всех времен и народов! Здесь можно было бизнес открывать. А то, что она сейчас такая, так это все болезнь. Я всегда ее берег. Зимой в Москве, например, каждый день водил по снегу к метро, когда беременная была. Боялся, что упадет. Потом даже с работы снял на шестом месяце. Решили, обойдемся без декретных. Получал тогда уже достаточно, плюс талоны литерные и все такое.
— Как это у нас называлось? — подхватывает Ляля, неуклюже опускаясь в кресло.
— Да, это интересно, — продолжает Исаак. — У генералов был литер «А». Назывались «литерАторы», такие, как я, — «литерБеторы», а те, кто ничего не имел, были просто «кое-какеры». Вот в таком духе… Еще получали мы «доппаек». Помнишь, Ляля? Горбуша в личном соку.
— В собственном, — поправляет она. — И еще «заборные книжки» на продукты — там талоны на муку, масло, яйца, сахар.
Исаак улыбается.
— Рассказывали еще как анекдот: заходит в Военторг офицер, дает книжку. «Товарищ полковник, у вас уже яйца вырезаны». «Как это? Жена утром проверяла. Были». «Ах, извините, они у вас загнулись». Или, например, яйца кончились, и продавщица кричит в кассу: «Зина, перебей этому полковнику яйца на порошок!»
— Одесский босяк, — комментирует Ляля. — Еще и не такое может сказать.
Исаак доволен. Не так часто получаешь поддержку. Он продолжает:
— После войны, где-то через год примерно, талоны отменили. Ввели надбавки за звание. Начались сокращения. Мне предложили перейти в МВД. Ребята предупреждали — ты делаешь глупость первой величины. Но я соблазнился. Одесса. Море, тепло… Сколько нас потом мотало по разным городам! Хабаровск, Баку, Ереван, пока не осели в Киеве. Теперь вот Саванна.
— Приплыли, — ворчит Ляля.
ФЕЙГА
В комнате идеальная чистота, много фотографий. На самой боль-шой — все семейство: дочери, сыновья, внуки, правнуки.
— У меня было пятеро детей… Шестеро… Белочка умерла во время войны… Никогда пальцем их не ударила… Старшенькие смотрели младшеньких. Пять детей — пять характеров. Один что-то хочет, и другой хочет то же самое. А где взять? В доме, оставшемся после отца, мебели — пять кроватей и один шкаф. Дети у меня хорошие, чтоб они у меня все были живенькие и здоровенькие на долгие годы. Наварю им, было, еды и бегу на работу. Приду поздно, а они: «Мама, мы тебе там супа оставили, подогрей». Мой Сеня, когда приходили соседские дети, говорил: «Не трогайте, это мы оставили моей маме»… А то раньше было придут и все съедят. Бутылка у меня с яблочным вином стояла, за шкафом прятала, так Гане, соседский мальчишка, здоровый такой, нашел. Достаю на праздники, а там пусто. Я ему сказала тогда: «Мои дети — тебе не друзья, и ты здесь не хозяин. Чтоб твоей ноги в моем доме больше не было! Придешь — ошпарю кипятком».
Глаза у нее горят, она переживает момент, словно происходит это сейчас.
— Тридцать два года была кондуктором. Сорок два рубля зарплата. Вставала в четыре утра, возвращалась ночью. Весь город меня знал, вся деревня. Когда попадала на Пасху работать, чего только эти колхозники мне не дарили. Как нанесут — и пасочки, и яйца, и гладышки молока, и творог… Куда мне девать столько? А они говорят: «Фанечка, у тебя пятеро детей. Корми их». Меня все любили… Тогда я была веселая, работящая и совсем не толстая. Это меня тут разнесло…
— Ты играешь на скрипке? — обращается она ко мне. — Я люблю, когда на скрипке. У нас в Бобруйске тоже был скрипач. Каплер. Женился на проститутку. Так там весь город звенел. Родила ему две девочки. Волос кучерявый, длинный… А еще был армянский сапожник Хачик. Я дала ему «крой» на сапоги (заготовки такие были из кожи), и он сделал такие грубые, тесные, что не могла носить. Принесла обратно. Он посмотрел и говорит: «Это я у ваших научился. Дайте сюда, сделаю вам другие, без денег».
Торопливо, как бы наугад перебирает она страницы прожитой жизни, стараясь подольше удержать нас подле себя. Невольно вслушиваешься в звуки чуть с хрипотцой голоса, поддаешься оча-рованию ее улыбки. Неужели, думаешь, после стольких лет жизни можно сохранить такую детскую непосредственность. Не хитрит ли эта симпатичная беленькая старушка, так похожая на мою, много лет прикованную к постели, покойную бабушку. Та тоже умела маленькими хитростями привлекать внимание, при-вязы-вать к себе.
— У мамы было восемь детей — шесть сыновей и две дочери. Я была шестая. Мама хорошо готовила, любила порядок в до-ме, чистоту. Соседи часто говорили: «Марьяша, вас когда-нибудь убьют за эти вилочники!» Они блестели, как золотые. Папа умел строить, потом был мясником — туши на себе таскал. Его предупреждали: «У тебя будет грыжа! Бросай эту работу». Грыжу он таки заработал!
Она вздыхает.
— Помню, на Пейсах мама делала такие вкусные «кугелах». Брала мацу с водой, туда яйца, куриный жир с зажаренным луком, соль. Это всё замешивала, клала в «кугеле» — у нее были такие большие специальные посудины со стержнями, в них как бы по три чашки, — и в печку. Получались пышные, высокие. Их можно было и так есть, и класть в бульон. Еще шейку начиняла — мука с куриным жиром и жареным луком, можно немножко картошки. Зашивала нитками. Называется «кайлалах». Большой се-мьей садились за стол. После еды девочки мыли посуду в тазу, а мальчики вытирали полотенцем.
— Я была острая на язык! Если что не так, сразу била по морде! Меня все боялись и любили. Когда мой первый муж Юдл захотел на мне жениться, он пришел к маме и говорит: «Если вы не отдадите мне вашу Фейгеле, я у вас во дворе повешусь». «Она же еще ребенок! Ей только пятнадцать лет!» «Если я ее не возьму, — говорит, — мои друзья ее схватят!» Пошли к доктору Бабушкину, и он определил, на наружный вид, что я старше на три года. Мой первый муж Юдл работал директором типографии в Кобрине. Я не хотела туда ехать от отца с матерью, из их дома, но потом он меня уговорил, и жизнь у нас была хорошая, как коту масленица. Родилась Мая, Эмма, еще Белочка — умерла во время войны. Три годика было. Муж ушел на фронт, и я вернулась в Бобруйск… Помню, тут бомбы летят, а мама полит огород. «Мама, что ты делаешь?! — кричу. — Пора удирать!» А она: «Война. Надо будет как-то выживать»… Вот так… Взяли только два одеяла для детей, ключи, домовую книгу. Как переехала последняя подвода, мост разбомбили. Лесами дошли до Рогачева, пешком. Потом как-то доехали до Бугуруслана, а оттуда отправили нас куда-то на север, уже не помню. Было очень холодно, начались морозы, а я в одном платьице. Там и ноги отморозила… Решили ехать в Ташкент, но нас сняли с эшелона в Янги-Юль. Совхоз №10, отделение №5. Председатель был узбек. Все было хорошо организовано. Я пошла на работу, подвязывала виноград, яблоки, груши снимала. Мама тоже работала. Получали кукурузную муку, варили мамалыгу, научилась лепешки печь. Детям давали молоко. Но потом пошло горе. Мама заболела пилагрой и умерла. Потом братишка, Додик, четырнадцать лет. Сестренке было семнадцать. Дочка тоже умерла от пилагры, а у папы получилось ущемление грыжи.
Рассказ прерывает телефонный звонок.
— Здравствуй, доченька. Как ты себя чувствуешь?.. Идешь на работу?.. Что-то я сегодня как перебитая… утром помылась, съела полбаранки и приняла таблетку от давления. Вот сейчас съем полпиалочки каши и возьму от разжижения крови… Купи мне арбуза… половина… Ну, так вот… что еще хотела тебе сказать?.. Все стала забывать. Ну, хорошо, доченька, я тебе позвоню.
И уже обращаясь к нам:
— Мила говорит: «Мама, каждый раз, когда ты принимаешь душ, мы не живем»… Дети сделали мне дождик, я сажусь в ванну на губку, намылюсь и потом дождиком обмоюсь. Я люблю чистоту. Туалетом я руковожу, кухней я руковожу. Вот только пыль не могу убирать… Возьмите булочку. Она не сладкая. Окончательно не сладкая… Хотите компота? Сегодня сварила… Наравится?.. Я вам скажу рецепт. В конце бросаю в кастрюлю лаврушку, и пусть тлеет час на медленном огне, пока смотрите телевизор.
Он у нее постоянно включен. Смотрит старые американские фильмы помногу раз, восхищается любимыми героями, страдает, радуется вместе с ними, как если бы это были ее дети. Они всегда с ней, все больше заменяют ей живое общение.
В последнее время стала больше болеть, жалуется на боли в ногах, а внезапные приступы астмы пугают, заставляют быть всегда рядом с «машиной» — электрическим ингалятором.
— Не знаю, как это можно жить? — она вдруг бледнеет, в дыхании появляются хрипы. Дрожащими руками наполняет маленький резервуар приготовленными лекарствами и, засунув пластмассовый мундштук в рот, пугливо оседает в кресле.
Уже время везти Лялю к врачу, и мы прощаемся. Не отрываясь от ингалятора, Фейга слабо машет нам рукой.
Наши визиты к ней обычно начинаются с разбора почты: бесконечные рекламные предложения, банковские отчеты, биллы, просьбы о пожертвованиях.
— Шлют и шлют бумаги, — жалуется Фейга. — А это можно не держать? — спрашивает.
— Можно держать, можно не держать.
— А! Надоели они мне. В мусорку… Бумажное государство… Вчера, — вспоминает, — дети возили меня в китайский ресторан. Я заказала себе немного бульона с пельменями, потом, знаете, у них есть такие кусочки курочки на палочке, немного брокколи зеленые и такие стручки бобовые. А Эммочка говорит: «Мама, ты придешь домой, и тебе будет сурпрайз». Хотите посмотреть? Вот новая мусорка с крышечкой, беленькая, и коврики мягкие, с рыбками. Утром Эммочка звонит: «Ну, тебе понаравился наш сурпрайз?» Я говорю: «Зачем вы тратились? И мусорку мою выбросили старую. Тринадцать лет я ее мыла — к ней уже привыкла». «Мама, — говорит, — мы не миллиардеры, денег никогда не будет, а ты у нас одна»… Дети у меня все хорошие, чтоб они были живенькие и здоровенькие на долгие годы, все труженики, работают с первого дня. Я их так воспитала. Недоеденные, но чистые, аккуратные, белые воротнички… В Бобруйске, после войны, жила с копейки. Крутилась, как могла. Ой, я вам говорю! Первый муж золотой был человек, в войну погиб. Второй, Лева, на пятнадцать лет меня старше — механик, машины чинил, велосипеды. Оказался подлецом. Перестал работать, стал пить, к детям относился плохо. Что вам сказать? Это тысяча одна ночь… Я его выгнала. Потом приходил, просился обратно, обещал больше не пить. Пожил у меня четыре месяца, и я снова забеременила. Я вам не могу это передать — жизни у меня не было. Пришла раз с работы, сижу в кухне за столом перебираю с Милочкой фасоль, и она как закричит: «Мама! мама!» Повернулась, а Левка пьяный ко мне с топором. Схватила вилочник и бежала за ним три квартала — Октябрьская, Советская, Пушкинская. Соседи меня видят: «Фаня! Фанечка! Что случилось?» Потом ему сказала: «Чтоб твоей ноги здесь не было, прийдешь — будет твоя голова на плахе!» Он пошел к начальнику нашего парка и говорит: «У вас тут работает кондуктором Фейга Литвина. Так она ворует». Директор наш был отставник, Буняк, очень хороший человек, не могу сказать на него плохого слова. Спрашивает:
— А кто вы такой?
— Я ее бывший муж.
— А вы помогаете на детей?
— Пусть сама крутится.
— Это же твои дети! — вышел из-за стола, здоровый такой, открыл дверь. — Ты у меня будешь крутиться! — И выбросил его на лестницу, тот так и покатился…
Там еще у нас был контролер Сашка, бывший моряк, вредный такой. Поймал меня, когда в автобусе было два безбилетных пассажира, — задумалась о своих мыслях, не заметила сигнала водителя — он всегда зажигал свет в автобусе, когда видел контролеров. Написал на меня рапорт. Вызывают к начальнику. Ну, Женя (секретарша была его), наверное, меня повесят теперь, уволят с работы. Захожу в кабинет, а там летучка, этот Сашка и еще контролеры.
— Доброе утро, Иван Трофимович!
— В чем дело, Литвина?
Я ему прямо:
— Вы меня знаете, Иван Трофимович, я женщина не гордая, но я мать, у меня пятеро детей и сорок два рубля зарплата. Если я когда и возьму детям на булочку хлеба, государство от этого не обеднеет. Это мое мнение.
Тогда он встал.
— Кому вы, — говорит, — гадите контрольный лист?! Она пережила такую войну, сохранила детей, семью. Чтоб вы ее не трогали! Пусть будет ей детишкам на молочишко. — Взял Сашкин рапорт и порвал. — Иди, — говорит, — Литвина, работай, но не злоупотребляй.
— После этого я Сашке лист больше не подписывала. Зайдет, а я ему: ты слышал, что Иван Трофимович сказал? Чтоб на следующей остановке вышел… Отучила… Шоферы меня любили, берегли как зеницу ока. Я никогда людей не обижала. Пять рублей — себе, пять — водителю. Дрались за меня с диспетчерами: дайте мне Фаню, дайте мне Фаню — слушайте, разорвите Фаню на части!.. Мои диспетчера, Женя Марголина, Бэла Галынская, давали мне самые лучшие маршруты, чтобы я могла заработать. Я никогда не могу сказать на них плохого слова…
— Лева потом умер в Могилеве. Я Милочке тогда сказала: «Папа умер, поедь, я с Гришенькой посижу — автобус на Оршу через Могилев в 5:30 утра». Без десяти пять подошла к ней: пора собираться. «Мамочка, — говорит, — иди спать. Что он нам сделал хорошего? Он мне хоть раз купил что-нибудь? Туфельки, носочки или тапочки? Прожили без него»… И не поехала… Хотите чаю? — засуетилась. — Вот Светочка, внучечка моя, тортик принесла. Я теперь сама не пеку, руки болят. А какой я делала струдл, «мандалах» по-еврейски, с кислым вареньем сливовым, сама хлеб пекла, уже здесь, в формочках. Булку давала менеджеру, булку — водителю автобуса. Они всегда, когда меня увидят, спрашивали: «Фейга, когда вы будете печь хлеб?»
И вдруг с детской обидой в голосе:
— Я вам должна сделать выговор. Чего вы мне звонили от Ляли? Спрашивали, как я себя чувствую. У нее такой глаз!.. Она как-то встретила Клару и говорит: «Вы так хорошо выглядите, вы так хорошо одеты». И в тот самый день Клара упала прямо на порог. Все лицо было черное. Так что вы после этого от Ляли спрашиваете, как я себя чувствую? А ее Исаак, я вам не могу передать, это вообще бугай! Он меня в корне обидел. Сам сырой, не может слова сказать, а меня перекривливает: «Автобус broken[4], автобус broken!» Там все внизу ждали автобуса ехать в магазин. Я подошла, спросила, почему его нет, может, сломался. Так он смеялся: «Автобус broken, автобус broken!» Делал из меня дурочку… Они оба какие-то приторные, держатся высоко, с американцами не кантуются.
Заныли старые занозы:
— А что эта Сима? А ее сестра Бася? Я тоже вам скажу. Они мне говорят: «Фейга, вы неграмотная, необразованная, вы ничего не понимаете. А мы эрудированные. Мы когда спорим, обсуждаем литературу. Вы разве ее читаете? Вы же домохозяйка»… Ну так вы возьмите эту Симу. У нее русская невестка, так ее надо ненавидеть? Мои женились на русских, и я их всех люблю. Они все мои дети. Я привезла их сюда. Я говорила: дети, мы должны ехать в Америку. А эта Маша из Джуйки не хотела Маечку пускать! Я позвонила в ХИАС, я им сказала: I speak only Russian. Can I speak[5]? Маечка — моя дочка и должна жить со мной. Ну, так что, что у нее русский муж? Я старая, больная… Я так кричала, я им всем высказала, что я о них думаю… Так эта Сима не может ладить со своим единственным сыном, потому что у него русская жена. Вы ж понимаете, она очень грамотная, очень любит сама себе! Жила в свое удовольствие, детей не хотела рожать, ездила туда-сюда, выстрелила одного сына… А я создала семью, вырастила пятерых детей. Эмма тридцать два года проработала маляром в Союзе, Милочка всю жизнь тянула воз, и сейчас тянет, Мая, Сеня, Петя — все… Всех воспитала. У меня семья — целый интернационал. Есть даже черненькая правнучка, немного говорит по-русски… Вот у меня Библия на столе, там все про эту жизнь, вся эта литература. Я две странички на ночь прочитаю и «Аминь!» — ложусь спать. Я живу с Богом. Что он сделает, то и ладно. Мы все в его руках. Отец мой, пухом ему земля на долгие годы, был коэн, вторая рука ребе. Повязывал на руках такие ремешки, кокарда во лбу и талес — шарф такой красивый… Я в синагогу теперь не могу ходить. У меня астма. Вот машина для дыхалки, бутылочки черненькие и зелененькие. Я их встряхиваю, выливаю сюда и потом дышу этими бутылочками. Мне без машины теперь никуда… Вы ешьте, кончайте торт. Нечего злости мне оставлять.
Щеки ее бледнеют, четче рисуются розовые полукружия век. Скоро начнется приступ, но она еще держится, хочет сказать что-то очень важное.
— Слушайте меня, моя Мила, скажу вам по большому секрету, стала ходить в церковь, или там какая-то новая синагога, я не знаю. Она мне говорит: «Мама, ты должна принять Христа как своего личного спасителя — он наш единственный спаситель на земле. Я, — говорит, — когда была сейчас в госпитале и уже лежала на мертвой кровати, делала ему молитвы, и он мне помог»… Что вам сказать? Я Иисуса уважаю, я обязана его уважать — он родился от еврейской матери, заботился о нас всех и страдал за все наши грехи. Но зачем она рассказывает об этом своим клиентам? Знаете, они приходят к ней делать маникюр-педикюр, там много евреев, у каждого своя голова и каждый живет своим умом. Зачем она навязывает? Они перестанут к ней ходить…
Не в первый раз большой семейный корабль давал течь, и ей всегда удавалось удерживать штурвал в своих руках, но сейчас она сама нуждалась в поддержке, в совете, не знала, куда повернуть. Как-то она в шутку призналась: «Мне теперь руководить только в моей кухне и еще в своем туалете, не при нас сказано».
— Опять Лялю возили к врачу? Это можно чокнуться с вами. Каждую неделю у нее appointment[6]! Тут все больные. Мне тоже надо к врачу. Ночью вот не спала, прямо рвалась на стенку — так ноги болят. Пусть дают какое-нибудь облегчение или яду.
Сердится она недолго. Возвращается из кухни притихшая:
— Сейчас съем пиалочку каши с медом и выпью таблетку. Смотрите: это у меня на утро, это от сердца, это от разжижания крови, это от судороги… Вы уже завтракали?.. Мне говядину вообще запрещено кушать, только турку и курицу. Каждое утро я варю себе овсяную кашу. Ноу жарить. Ноу свинина. Ноу жир. Я бы много чего съела, но хочется еще пожить… Моя Эммочка вчера была именинница. Ну, так она сварила обед. Сделала холодное, рыбу поджарила, огурцы немножко сделала. Была вся наша семья. Светочка принесла торт. Я не могла отказаться — там все фрукты со взбитыми сливками. Светочка переживает, что стала полнеть, а когда была худая, как щепка, все спрашивали: «Что, у тебя плохой муж?» Я в Союзе не была толстая. Это меня тут разнесло… Посидели там немного. Юрик говорит: «Бабушка, что-то ты мне не наравишься. Кашляешь. Надо тебе идти к врачу». Ну и Светочка отвезла меня домой. В одиннадцать часов приехала Мила с Виталиком, купила в аптеке лекарство и какие-то таблетки, черненькие. Натерла мне грудь и спину вот этой мазью, завязала теплым платочком, и мне стало легче. Вот она все это делает, а ее муженек сидел тут и заснул. Он же только ест и спит… Что ему, работать надо? Что ему? Работа есть какая-нибудь?.. Так он еще спрашивает: «Милочка, ты скоро?» Я говорю: зачем ты его взяла с собой? Ты же знаешь, что это за человек. Зачем?! Он что, днем не выспался? Он что, на работе был? Пахал восемь часов? Дочка пришла меня лечить, а он спать хочет! Одиннадцать часов… Не наравится — марш домой! Тебе, говорю, надо сидеть и молчать, слова не сказать ни ей, ни мне! Ни всей нашей семье! Ты должен сидеть как мышь!.. Безработник, прожил с ней тридцать пять лет, и что ты ей дал?
Фейга даже поднялась от возбуждения, стукнула маленьким кулачком по столу.
— Я его органически не перевариваю. Мила тащит, как папа Карло, а он, видите, художник: летом ему жарко, зимой холодно — сидит дома, щелкает свой компьютер: кто что, кто с кем спит. Я ему дала вчера: закрой свой поганый рот, ты должен сидеть тихо и дышать у дырочку.
Она никак не может успокоиться.
— Это у нас больной вопрос. Уже и Андрюша, сын, говорит ему: «Твоя работа сидеть дома? Не видишь, как другие пашут? Хорошо, рисуй, я буду покупать. Буду давать тебе за картину 200 долларов». Он во Флориде живет. Приехал через месяц, спрашивает: «Написал?» «Не было настроения». «Я забираю маму, машину, живи, как хочешь. Хватит!» Боже мой, Боже мой… Милочка хлебнула от него горя. Говорила: «Как переедешь океан — иди на все четыре стороны». Он ее держал. Не давал раз-реше-ния на детей.
Телефонный звонок.
— Але… Здравствуй, доченька… здравствуй, маминька… Уже лучше. Таблетки помогли. Сегодня утром приняла две и от насморка взяла бутылочку… Уже закапала в обе глаза… Спасибо, доченька. Как ты себя чувствуешь?.. Ну, хорошо. Чтоб ты была живенькая и здоровенькая.
Снова короткий звонок.
— Это Сеня. В Союзе, — стала вспоминать, — он имел такую жизнь, я вам не могу передать. Жена — проститутка натуральная, не при нас сказано. Двенадцать лет с ней промучился. Сын родился, Вовочка, у меня кормился, потому что она вечно пьяная. Жили они возле базара, у нас в Бобруйске, в Порт-Артуре. Это был военный городок, а потом этот дом сдали для жильцов. У них была одна комната, кухня и коридорчик. Я, когда иду на базар, захожу туда внука посмотреть, как он там. Стала забирать его из детского сада к себе, постираю с него все, переглажу. Потом кто-то ее надоумил: «Лена, у тебя детей больше не будет, у тебя только один Вовочка. Вот лишат тебя материнства, и бабушка его заберет». Так она начала приходить в детский сад и забирать его, а я предупредила заведующую, чтобы ей не давали ребенка. Я говорю: «Он живет в такой атмосфере, что никому не пожелать». Ну, так вот, а Сенька уходит утром на работу, не евши, не пивши. В перерыв ко мне приедет: «Мама, дай покушать». Поест, я говорю: «Что это она стала забирать Вовочку из садика? Чтобы он смотрел этот образ жизни? Сколько у тебя может так продолжаться? Что ты видишь от этой жизни? Когда ни зайдешь — бутылки на столе, вино, водка, что хочешь, а тебе она обед не сварит. Сколько ты думаешь»… «Мама, я посмотрю». Короче, один раз он говорит ей: «Я уезжаю». Он был шофером, уезжал в командировки, туда-сюда, а она приводила к себе этих бой-френд. Ну вот, он сказал: «Я уезжаю в командировку на три дня, на четыре, точно не знаю». Вот так. Взял, нарочно сложил несколько рубашек в сумку, маечек несколько, носочков, все это, и прямым ходом ко мне. Переночевал, пошел на работу. Ночью зашел к себе в дом, открыл дверь, посмотрел…
Фейга берет салфетку, вытирает слезы, так свежо воспоминание.
— Рассказать мою жизнь — это тысяча одна ночь. Вовочка… ему было тогда лет восемь или семь… нет… он еще в школу не ходил. Ребенок сидит на кухне, голова на стол, вот так вот, и спит. Открыл дверь в комнату — она там с хахалем дрыхнет. Вино, водка, закуска. Он ничего не сказал, собрал свою одежду, забрал Вовочкины вещички, все сложил и в три часа ночи ко мне. «Что такое?» — спрашиваю. «Хватит, мама. Пришел домой — ребенок за столом сидит, спит, она с хахалем, пьяная в дрезину. Больше моей ноги там не будет, а Вовочка поживет пока у тебя». Детский сад от меня был два квартала, напротив Пионерского сада. Я его утром завела туда, пред-упредила заведующую: «Придет мать, чтоб вы не смели давать ей ребенка — он живет в очень плохой атмосфере, видит, что его мать делает»… Он с ней потом разошелся и женился на эту Иру.
Нам пора менять этаж. Надо зайти к Ляле, прочитать ей письма, разложить лекарства. Проверить, выпила ли Тамара утреннюю порцию таблеток, но Фейга не отпускает:
— Сыграем в «рамс»[7]? Сдайте за меня — рука болит. У меня уже, наверное, подагра. Вот палец крутится. На одном уже делали операции. Теперь другой крутится… Что там в «купле»?.. А!.. Поменяю… О, my God[8]! Поменяла эир на яйца! Смотрите, что я выбросила. Красного мальчика…
Мы заходим сюда, как к себе домой, в эту тихую гавань увядающей жизни. Четвертый, пятый, восьмой этаж — Ляля, Исаак, Фейга, Тамара. У нас уже почти семейные отношения. Фейга предлагает:
— Перебирайтесь в наш дом на постоянно. Поживите немного для себя. Что вам еще надо? Здесь все есть, все так удобно. Помните, я вам говорила, что у меня перегорела лампочка? Я пошла вниз, увидела коменданта и сказала, что у меня не работает bull[9].
— Bull?..
— По-английски «лампочка» это — «bull», — объясняет Фейга.
— Bulb[10], — смеюсь я.
— Ну, он меня понял, прислал Джери. Яговорюему: no bull, no work. Bulb, bulb! — она смеется. — Ну, так я уже с лампочкой сижу.
Мне вдруг представилось: Анюта с бабушками в комнате для занятий старательно вышивает крестиком, мы с Исааком у оконной амбразуры караулим приход продуктовой машины, чтобы первыми захватить передовой рубеж. И это то, что нас ждет?..
Семья у Фейги, как листьев на дереве — не сосчитать. В празд-ники и в горе слетаются они как птицы в дружную стаю повеселиться, погрустить, поплакать. Дети, внуки, правнуки. На большой фотографии в аккуратной рамке она беленьким одуванчиком в самом центре.
— Тут я уже больная. Стала хиреть. Когда-то не пропускала ни одного семейного торжества. Теперь силы уже не те. Сердцем страдаю, ногами не могу ходить. Дети звонят каждый день. Вот «Белочки» из русского магазина привезли — у меня после этих лекарств всегда такая горечь во рту… Тут приезжали ногти стричь старикам. Надо же намочить, попарить, а они так — рвут и рвут. Я посмотрела на эту работу и говорю: Фейга, иди домой. Моя Милочка приедет и сделает мне эти ногти. У меня же ноги обморожены с войны… Ой, какие у меня были ногти!..
— У Эмминого Семы скоро день рождения, — оживляется она. — Семьдесят лет. Все приедут, из Бруклина, из Израиля, из Филадельфии. Уже меню составили. Сенина жена варит холодное… Олечка, Эммина невестка, делает рыбу… Светочка приносит торт и очень хорошие котлеты, не свинина — говядина и турка. Она дает туда картошечки для важности, трет морковку, много лука и сырой манки или мацыбул… Котлеты получаются такие полненькие, вкусненькие. У нас все варят хорошо… Жалко… Очень жалко Сему. Такой хороший человек… Лежит на диванчике как ребенок, даже не видно, что там человек лежит… Вчера ему стало лучше, попросил кислого. Эммочка сварила борщ, протерла… одну-две ложечки съест и больше не может… Я знаю, так всегда перед смертью… Это не причина на жизнь… Боженька, миленький, мы все твои прихоти исполняем. Помоги ему.
Плачет.
— В Атланте есть врач. Мы все сложились и отправили Сему туда, и он жил целую неделю в гостинице. Она сказала, что его сглазили, снимала с него порчу. Он уже не мог глотать, не получалось… Это его химия задавила… Эммочка совсем измучилась. Утром бежит на работу, ночью в кресле возле него, не спит. Он каждую минуту: «Эмма, пить, Эмма, поверни меня, Эмма, ты здесь?» Я вам не могу передать. Как она может это выдержать?.. А какой здоровый был, такой весельчак, красавец. Никогда не болел. В Союзе работал паркетчиком, потом выучился мясником. А как он пел, как танцевал лезгинку. Такой добряк. Кто придет в дом — никого не выпустит с голыми руками, никого не обидит. Всегда был первый… Теперь вы бы его не узнали. Лежит на диванчике, как ребенок. Врачи говорят: мы не знаем, чтобы человек с таким диагнозом столько лет мучился…
Через две недели она уже с тоской рассказывает нам:
— Были на кладбище. Стоит досточка, на ней имя, фамилия и когда умер. Мы поплакали с Эммочкой. Я попросила, чтобы он там, у Бога молился за всех нас. А дети принесли камешки и выложили сердечко… Эммочка уже пошла на работу… Да. Что я хотела? Утром съела две ложечки каши и выпила две таблетки, потом намочила в раковине свои халаты. У меня раковина глубокая, в ней хорошо мыть. Я теперь не хожу в лондру. Увидела, как слепой с девятого этажа принес стирать собачью подстилку, вся в шерсти. После этого не хожу туда.
— Это реклама… все реклама… — Анюта разбирает почту. — Вам не надо компьютер? Предлагают.
— Нет.
— Почему? Вы же современная женщина!
— Мне хватит, что мой художник целыми днями сидит на этом компьютере, к ним не дозвонишься никогда.
— Там можно общаться со всеми по интернету!
— Ай! Уже не то. Нет никакого интереса… Моему Пете звонила в Нью-Йорк. У его Иры вчера был день рождения. Так я звонила, звонила, никак не могла… взяла и набрала ему на работу, в аэропорт, а там говорят: у него селафон… селафон[11]. Я позвонила — он взял трубку. Говорю: «Где ты находишься?! Где вы все находитесь?!» «Как где, мама? Ира на работе, Леночка, наверное, уехала куда-то к подружкам, я с работы пришел ночью, спал». Говорю: «Хотела Иру поздравить с днем рождения». Ну, поговорила с ним насчет Эммы, насчет всего, чтобы дал мне номера всех телефонов-селафонов. У них у всех есть селафоны, и у Лены, и у Яника, который у сына во Флориде. Я, говорю, одна, скучаю. Ну, Петя и начал: «Приезжай, два часа лету, я тебя встречу, побудешь у меня пару недель». «О чем ты говоришь?! Как это ехать к тебе? Я без моей машины жить не могу: а вдруг у меня дыхания не будет там на дороге?.. И потом еще: вы все, сыночек, уйдете на работу, Леночка в школу. Что мне сидеть одной там у вас? Сидеть я могу и дома со своей машиной. Я правильно говорю?» «Ты, мамочка, всегда правильно говоришь, — отвечает. — Но, вообще-то, я давно тебя не видел. Может, приеду на недельку в Саванну, у нас теперь бизнес налаживается». «Ну, — говорю, это другое дело. Приезжай и свой дом привези, сфотографируй». Мне Милочка и Сеня передавали, что очень красивый, хороший дом… Я не знаю, у меня, наверно, воспаление на левый глаз, а с правым что-то тоже не хорошо. Это какая-то инфекция пошла, когда с Семой случилось, не при нас сказано. Он нам всем очень был дорог… У меня же была катаракта на оба глаза, так сделали неудачно. Один глаз почти не видит. Эти доктора… одно лечат, другое калечат. Я расчаровалась ими, говорю: сделайте мне очки на большие буквы. Маленькие все сливаются. И ничего. Вон у меня сколько этих очков!
— Как же вы читаете Библию? — спрашиваю. — Здесь такой мелкий шрифт.
— Это же Библия, — резонно отвечает она и тут же вспоминает. — Анечка, нам надо записаться к Рендону, — ищет номер телефона, — вот тут они у меня все.
Перебирает визитные карточки:
— Это сердечник. Это доктор Мочегон — от почек. Это Гофман… ювелир. Я первая здесь с ним познакомилась. Хороший человек. Если вам надо золото сузить или что еще… Обратно сердечник. Считается здесь самый лучший: пришла к нему в кабинет, он сидит вот так, ногу на ногу, и спрашивает: «Ну как, вы чувствуете себя лучше?» Если бы чувствовала себя лучше, я бы к вам не пришла.
Берет трубку:
— Забодали с этими звонками… Эммочка?.. Кто у тебя там шевелится на кухне?.. Ты у Маи?.. А Славика накормила?.. Идешь на работу? Ну, хорошо, доча, позвони в перерыв.
Снова звонок.
— Здравствуй, Боря… Что ты спрашиваешь, как я себя чувствую. Как с Богом разговариваю — день лучше, день хуже. Ты забываешь мой возраст… Как там Шура?.. О, my Godness! Лева! Такой здоровец! Это можно с ума сойти… Шура теперь одна. Дети хоть приезжают?.. Я знаю, как это потерять близкого человека. Что творится! Что творится! Прямо тихий ужас. Люди теперь как мухи… Пусть хоть наши дети уже не болеют — мы за них всех выболелись… Помнишь наших бобруйских? Всех?.. А я сейчас стала забывать, в телефонах могу ошибиться, иногда сижу часами и думаю: как это по-еврейски будет «потолок»… Ну что, пусть будет уже как есть. Сколько Бог дал, столько будем жить…
ТАМАРА
Первое знакомство с ней не из приятных. На голове — беспорядочные пучки темных седеющих волос, губы в постоянном движении, словно обсасывают вишневую косточку. Говорит быстро и так тихо, что надо приблизиться вплотную, чтобы что-то разобрать: «Ой, ой, что я наделала? Убила. Убила. Мы все погибнем. У меня ничего нет, ничего нет. Я вся голая, нечего одеть. Вот все. Никаких денег. За квартиру нечем платить. До вечера не доживем. И Лена, и собачка…» В маленьких, под косматыми бровями, прозрачных глазах — страх и покорность.
— Тамара, хочешь, я буду к тебе приходить?
Во взгляде проступает человеческое любопытство. Напрягая связки, она спрашивает:
— А как мы будем понимать друг друга? Мы же говорим на разных языках.
И снова:
— Ничего нет. Нечего одеть… Убила. Убила.
— Давай походим по коридору, — пробую я осторожно.
— Как я могу? Мы не вернемся. Не откроем дверь. Нет ключей. Никаких денег за квартиру платить. Это все. Это конец.
Беру за руку, веду к двери. Слабо сопротивляясь, она идет за мной маленькими шажками, продолжая мять губами уже неразборчивые слова. Коридор метров тридцать в оба конца, посреди — два лифта. Каждый раз, проходя мимо них, она вздрагивает, слыша голоса внутри, спешит спрятаться за угол. Я пытаюсь ее отвлечь:
— Делаем упражнение. Руки вверх. Руки в стороны. Пробуем коснуться пальцами стен. — Она послушно повторяет мои движения. — Мы на охоте. Колени повыше — бредем по болоту. Повыше, повыше. Стараемся не шуметь — впереди прячется утка.
— Там собака, — поправляет она меня, показывая на дверь в конце коридора.
Не все так безнадежно, думаю я, продолжая игру. Вернувшись в комнату, нахожу валяющуюся под столом широкую резинку.
— Вот, — говорю, — будем каждый день делать с тобой упражнения, готовиться к Олимпийским играм. Может, еще станешь чемпионкой по растягиванию резинок.
— Мы не доживем. Мы все погибнем.
— Это хорошо, если все сразу.
— А ты придешь еще?
Не так все плохо. И снова:
— Что я сделала? Убила. Убила. И Лена, и собачка, и Миша… Ничего нет…
— Тамара, — тихо зову я.
Она лежит на кровати, сбросив подушку на пол, уже одетая, с помытой головой. На столе грязная посуда, пластмассовые соты с утренними и вечерними таблетками, мятые куски бумажного полотенца.
— Та-ма-ра…
Она болезненно кривит рот, прикрывая лицо рукой:
— Меня нет. Меня нет. Мне нечего одеть. Я голая. Я погубила. Ой! Что я сделала?! Куда я пойду? Ничего нет. Там вода — нельзя пройти. Я упаду.
— Тамара, я принес домино. Хочешь, поиграем?
— Как я могу? Стола нет. Ничего нет.
— Если не хочешь, я приду завтра.
— До завтра не доживем. Мы все погибнем.
Она поднимается и, увидев себя в зеркале, начинает причесываться.
— Что я наделала? Я погубила. — И вдруг улыбается одними губами, пугливо останавливает на мне взгляд из-под разросшихся, неухоженных бровей, словно проверяет, тут ли я еще. И снова часто двигает спекшимися губами, как кролик.
Телевизор показывает какой-то американский сериал. Это девица, приходящая к ней по утрам, включает его, чтобы не скучать, пока Тамара стоит под душем. Потом она звонит куда-то по телефону, бросает на стол что-нибудь из холодильника, наливает чашку воды и «бай-бай» — смену отработала.
Через какое-то время Тамара уже увлечена игрой, перестает жевать, реже роняет кости на темный от жирных пятен ковер. Даже отказывается есть принесенный долларовый ланч. Я прячу его в холодильник.
— Потом возьмешь, поставишь в микроволновку на одну минуту.
— А как я попаду в холодильник? — спрашивает она не то в шутку, не то всерьез.
— Ты не знаешь, где у тебя холодильник?
— В переулке.
— Ну, правильно. Кухня у тебя в переулке, здесь — грязная городская площадь…
— И мне некуда спрятаться, — продолжает она.
— От кого?
И вдруг:
— От самой себя.
Первый раз вижу, как она смеется.
Я гуляю с Тамарой в нашем маленьком парке по новым бетонным дорожкам. Приятные на ощупь, плетеные из гладкого металла, скамейки. В центре, такие же черные столы под навесом и четыре жаровни. По краям дорожек высокие штабеля боль-ших кусков еще не уложенного дерна. Начало марта. Первые по-настоящему весенние дни, и сразу буйство рвущей земную плоть молодой зелени, птичий гвалт.
— Смотри как красиво, настоящий праздник жизни.
Тамара пугливо оглядывается по сторонам, неуверенно отмеряя каждый шаг. Вот остановилась, крепче сжимает холодной шершавой ладонью мои пальцы.
— Ой, что я сделала? Мы не пройдем. Мы там погибнем. И Лена, и собачка.
Упавшее после ночного дождя дерево еще не убрали. Куски отвалившейся коры обнажили прогнившее нутро, но тонкая ветка, преградившая нам путь, жива, на ней еще раскручиваются молодые листочки.
— Это конец, — говорит Тамара, растерянно останавливаясь. — Нам не вернуться. Я всех погубила. Ничего нет. Ключей нет. Денег нет. За квартиру нечем платить. Нечего одеть. Вот… Все… Конец…
— Ну, как там Тамара? — интересуется Фейга.
— Забиваем с ней козла. Она, когда играет, забывает о своих страхах.
— Я вам скажу, когда ее муж был еще жив, пухом ему земля на долгие годы, он часто брал ее в Джуйку на «бинго». Покупал ей три карточки, а себе четыре. А эта Лена, дочка, забирала у него все деньги. Он просит: «Оставь мне на “бинго” два доллара». Легче поднять двенадцатиэтажный дом, чем взять у нее деньги… Я тоже любила играть. Марта, американка, ходила туда со мной, живет на одиннадцатом этаже. Потом, когда машиной стала дышать, здесь играли. Я очень любила это «бинго». Собирались дважды в неделю, покупали карточки по 25 центов. Кто-то приносил сладкое, водичку. И кому это мешало? Менеджер запретил играть на деньги. Сказал: играйте на куклы. Дети накупили мне кукол, но какой в этом интерес?
«Куклы, куклы, — не выходит из головы. — И какой в этом интерес?» А что, если попытаться вернуть Тамару к детским впечатлениям, разбудить в ее памяти то, что спрятано глубоко и, может быть, еще не подверглось разрушению? Начать оттуда, с самого начала, постепенно восстанавливая нарушенные связи.
Спешу к ней наверх. На куске бумажного полотенца пишу первое, что приходит в голову:
Наша Таня громко _______.
Уронила в _____ мячик.
Тише, Танечка, не _____,
_________________________
Ломаным детским почерком она заполняет пробелы, смешивая русские и английские буквы. На другой день нахожу у нее на столе измятый, с жирным пятном посредине и оборванным углом, листок бумаги. Беру его в руки.
— Это просто так, — оправдывается она, смущаясь. — Мне понравилось.
Читаю:
Папа учит с дочкой азбуку.
ПАПА ДОЧЬ
Это буква Я Это буква ТЫ
Это буква Я Это буква ТЫ
Скажи ЯБЛОКО ТЫБЛОКО
Скажи ЯБЛОКО ТЫБЛОКО
Рассердился папа, как крикнет:
ТЫБЛОКО ЯБЛОКО
Какая буква? Я
Папа тяжело вздохнул и сказал: «Наконец разобрались!»
Писатель С.МАРШАК
— Ты умница, — хвалю ее. — Почему бы нам не вспомнить какую-нибудь историю из твоего детства, маленький эпизод — две-три фразы. Так и назовем, — пишу на чистом листке вверху: «Интересный случай из моей жизни».
— Я не могу… Ничего не получится, — пугается она.
— Не сейчас, — успокаиваю ее. — Напишешь завтра или послезавтра.
— Я не доживу. Мы все погибнем.
— Ну, как хочешь. Просто мне было бы интересно…
Несколько дней этот листок валяется на столе. Слежу, чтобы он все время был перед глазами. Жду, когда проклюнется брошенное в ее замутненное сознание зерно. И вот, наконец, передо мной несколько дрожащих, сползающих в угол строчек:
Интересный случай из моей жизни №1
Мне было восемь лет. В сентябре я должна была пойти в школу. Летом недалеко от дома взрослые дети, как мне показалось, фотографировали друг друга. Одна девушка держала длинную палку, а другая каким-то прибором считала и говорила разные цифры. Я подошла к ним и попросила меня сфотографировать. Девочки засмеялись.
— Становись, руки в боки. Раз, два, три и все. Карточка будет готова завтра, приходи сюда в такое же время.
Я никому ничего не рассказала, пришла, долго ждала, не дождалась, пошла домой и заплакала. Папа потом объяснил, что это были геологи, пообещал, как освободится, повести меня к фотографу. Карточку забрала Зина, моя сестра. Когда я была в Ташкенте, увидела это фото, вспомнила, как я «фотографировалась» у геологов. Была девочкой.
Тамара Ч. (Сладкова)
— Ты заслужила приз, — говорю я, вынимая из сумки лежащий там уже несколько дней «Сникерс». Теперь бы только не спугнуть…
Во втором ее рассказе она уже школьница, дежурная по классу. После занятий ученики не расходятся, ждут, когда принесут молоко. Она спускается на первый этаж и в столовой берет целых сорок пакетов. Ей тяжело, но она этого не показывает и на другой день хочет подежурить снова. Приходит в школу очень рано, но очередная дежурная Оля никак не хочет уступить ей, и дело доходит почти до драки. Подоспевшей учительнице она пытается объяснить, что хотела только помочь Оле, потому что поднос с молоком очень тяжелый. Но Нина Владимировна поднимает поднос и, убедившись, что он действительно тяжелый, говорит: «Хватит! Теперь за молоком будут ходить только мальчики».
Кажется, мы движемся в правильном направлении. С каждым разом ее почерк становится тверже, ровнее. Причесанная, аккуратно одетая, она уже ждет моего прихода, чтобы самой прочитать, услышать мое мнение, получить одобрение. Мы словно лепим из разрозненных кусков причудливый сосуд ее разбитой жизни, как когда-то в детстве складывали цветные узоры из найденных в мусоре кусочков битой посуды.
— Я была в ужасе, — рассказывает она. — Будто оборвался кусочек сердца. Аэростат улетел, и там, в кабине осталась моя юбка, приборы, конфеты, которые давали нам в полет…
Она училась тогда в Институте дирижаблестроения на факультете пилотов, и на пятом самостоятельном полете, при вынужденной посадке, забыла выпустить гайдроп[12]. Пришлось из института уйти. Поступила на курсы штурманов-радистов.
В 38-м их направили в Новосибирск. Работали на земле, в аэропорту. Ходили в городскую столовую. Картошка. Селедка. Чай. За хлебом надо было стоять в очереди с раннего утра. Выдали им меховые комбинезоны, валенки с калошами. Одну она сразу же где-то потеряла.
В 39-м их перебросили в Москву. Жили в замке бывшей княгини. Красивый парк, скульптуры. Запомнился Торнвальдсен — «Три грации». Учили морзянку, математику, занимались физкультурой. Время было беспокойное — ходили слухи о приближающейся войне.
— Мне достался пилот с четырехлетним образованием, грубый такой. Всегда говорил: «Женщина на борту — быть беде». Гризодубова, тогда начальник международных линий во Внуково-2, в 41-м собрала полк из гражданских летчиков, и я летала во Второй эскадрилье, вывозили из Москвы людей в Среднюю Азию. Тогда же, по предложению Сталина, Раскова организовала женский полк. Мы привозили к ней девушек-десятикласниц для обучения. В войну некоторых из них, кто не успел или был не способен приобрести специальность радиста, механика или штурмана, сбрасывали на парашютах в тыл врага со спецзаданием. Конечно, были и трагедии. Помню, подлетали к Киеву, и одна из девушек, Евфросиния, когда подошла ее очередь прыгать, стала сопротивляться, плакать и убежала к командиру самолета в кабину. Просила: «Миленький, дорогой, сделай меня не девушкой! Мне страшно, что это будет немец!» Я вступилась за нее, а инструктор-парашютист кричал, что теперь все равно она не будет жить так, как хочет. Другие девушки прыгали легко, шутили, смеялись, и я подумала, что они все были под хмельком.
Вспоминает, как однажды в полете у них сгорела рация, и летчик, ориентируясь только на сигналы пеленгатора, сбился с курса — линию давно не проверяли. Сели где-то на ржаное поле, слегка помяв самолет. Прибежавшие посмотреть крестьяне рассказали, что они не долетели совсем немного до города Бугульма. Сориентировались по карте и решили лететь наугад до Омска, где был аэропорт.
— Долетели, а связаться не можем, посадку нам не выкладывают. В результате столкнулись с местным самолетом. Авария, и летчик погиб. Нас арестовали, сообщили в Свердловск. Прилетел Василий Сталин, ругался высокой бранью. Нас отстранили от полетов на пять месяцев… Но была война. Летали даже инвалиды. И мне нашлась работа.
Память снова возвращает ее в девические годы. В наше следующее свидание она с застенчивой улыбкой протягивает мне несколько аккуратно написанных страниц:
Рассказ-быль
Когда я училась в Дирижаблестроительном институте, произошел такой случай. Дирижабль летел в Хабаровск и при подлете к Иркутску врезался в гору. Он упал, накрыв гондолу. От удара загорелся водород. Весь экипаж, двенадцать человек, погиб. Хоронили летчиков в Москве на Новодевичьем кладбище. Мы, студенты и курсанты, были в составе похоронной делегации. На кладбище был установлен памятник из серого мрамора с местами для урн, где были написаны фамилии, должности, даты рождения и смерти. Я держала урну радиста Метлицкого. Было произведено двенадцать салютов.
После похорон распорядитель кладбища предложил посмотреть памятник Аллилуевой, жены Сталина, и рассказал о ее трагической смерти. У Сталина был очень тяжелый характер. Он грубо обращался с членами семьи и прислугой. Жена терпела все несправедливости, но иногда ей было необходимо поделиться с другом, родственником Сталина, молодым человеком, грузином. Однажды она сказала Енукидзе, что хочет покончить с собой, и попросила принести ей пистолет. Енукидзе долго уговаривал ее, убеждал, что ведь жизнь прекрасна, нужно стараться чему-нибудь радоваться, ведь у нее дети. Но все уговоры ее не убедили. «Если не принесешь пистолет, я повешусь, а это более жестоко». Наконец Енукидзе согласился. Они попрощались. В тот же день Аллилуева пришла к мужу и сказала, что лучше умереть, чем терпеть от него обиды. «Так иди к своему Енукидзе и жалуйся!» «Я так и сделаю». Вынула пистолет и застрелилась. Сталин был в шоке. Приказал вызвать Енукидзе. Закрыл дверь, где лежала жена. Енукидзе пришел. «Ты дал ей пистолет?» «Да». Сталин вызвал охрану и приказал: «Заберите его на Лубянку. Допросите с большим пристрастием. Протокол принесите мне». Через пять часов принесли протокол. Сталин, не прочитав, подписал: «Расстрелять!».
Памятник красивый. Белый мрамор. Наверху — головка Аллилуевой. Цветы — ландыши. Надпись — Аллилуева-Сталина, да-ты рождения и смерти.
Главврач Кремлевской больницы отказалась подписать некролог, так как подозревала что-то недоброе. Ее тут же уволили и отправили на Лубянку.
Тамара Ч.
Больше всего меня радовало то, что она теперь все реже впадала в свое прежнее болезненное состояние. Ее истории приобретали более совершенную форму, были логически оправданы и даже походили на мемуарные зарисовки. Ее последний сюжет почти утвердил меня в этой мысли.
1945 год
Наша дивизия стала Десятой гвардейской. Мне присвоили звание гвардии лейтенанта. Мой экипаж получил задание лететь в Ташкент. Как только приземлились, начальник аэропорта спросил, способны ли мы выполнить сложный полет к Аральскому морю, где терпят бедствие рыбаки. Мы согласились. Нам выдали теплое обмундирование и приказали держать связь с метеостанцией и маяком. Аэродром местного значения использовать в крайнем случае. Для рыбаков нам дали брезент и пайки — воду, консервы и хлеб. Погода была благоприятная. Вскоре на льдине увидели людей. Их было много — одним рейсом не забрать. Когда приземлились и подрулили, произошло что-то невероятное: рыбаки бросились к самолету, толкали друг друга, ругались — каждый стремился попасть первым. Командир крикнул, чтобы они успокоились: «Возьмем 25 человек. Остальных — вторым рейсом. Погода хорошая, время есть». Нам ответил один из рыбаков, наверное, главный: «Или всех возьмите, или ни одного. Мы вам не верим». Командир закрыл дверь и обратился к нам: «Что нам сделать, чтобы они поверили? Надо оставить одного из членов экипажа. Нас четверо. Конечно, будет трудно без радиста, но другого выхода нет. Тамара, скажи честно, можешь остаться?»
Мне стало страшно. Вдруг не вернутся? Но отказаться нельзя. Рыбакам пилот сказал: «Мы оставляем одного из членов экипажа. Это женщина, штурман-радист. Предупреждаю, если я узнаю, что вы чем-нибудь ее обидели, она войдет в самолет без вас». Рыбаки ответили: «Спасибо, командир, мы ведь не звери». Но черные мысли меня не покидали. Все могло быть. Это ведь авиация.
Через несколько часов самолет вернулся. Люди опять заволновались — нас оставалось 31 человек. Но я их успокоила: всех заберем!
Когда прилетели в Ташкент, пилот доложил о моем «подвиге». Начальник порта объявил всем благодарность и послал телеграмму командиру полка, упомянув о моем «подвиге». Ведь остаться на льду — это риск. В стенной дивизионной газете написали о нашем полете. Меня попросили рассказать подробности, но я постеснялась, посчитала неприличным. Выступил за меня наш пилот. Мне аплодировали. Наградили нас денежной премией. Я получила 1000 рублей. Это были тогда большие деньги.
Тамара Ч.
Ну и Тамара! Даже не ожидал.
— А можешь написать об аварии? — не унимаюсь я. — Помнишь, как произошло крушение твоего самолета, и что случилось потом?
В ее глазах появляется прежний испуг.
— Ничего не было, — она явно смущена.
Какое-то время после нашего разговора она ничего не пишет, мало говорит, ведет себя как-то странно. Может, я слишком увлекся, тороплю события?
Несколько последующих дней она — в постоянном возбуждении, жалуется, что не спит по ночам, болит голова, но мне уже не терпится, хочется поскорее узнать, что же произошло в действительности, и я упорно подталкиваю ее сознание к тому трагическому моменту, когда все это с ней случилось.
После выходных поднимаюсь как обычно на восьмой этаж. Всегда неплотно прикрытая дверь — на защелке. Стучу, зову «Та-ма-ра…» Внутри тихо. Не понимаю. Спускаюсь вниз, звоню по телефону. Трубку не берет. Снова поднимаюсь, колочу в дверь.
Щелкает замок. Она стоит босая, почти совсем голая. В глазах, под разбитой копной волос, бессмыслица и страх:
— Меня нет… Я погибла… Один лифт работает… Ой, что я сделала!.. Я погубила… И Лена, и собачка… Это конец.
На столе начатая страница:
История моей гибели
…Когда варите раков, кладите их в холодную воду. Тогда они медленно усыпают и не мучаются…
ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Я читаю густо исписанные Тамарой страницы, слушаю наполненные детской непосредственностью откровения Фейги, окра-шенные грубоватым юмором военные рассказы Исаака и думаю об уходящем поколении. Поколении, которому досталось так мало радости в их прошлой жизни.
И всё же это была жизнь с оставшимися в глубине сознания красками, запахами, желаниями, увлечениями… Теперь же они обречены безвольно скатываться по ее склону в никуда, измученные болезнями, немощные, полуслепые, постепенно утрачивая привычные связи с прошлым, теряя воспоминания и все равно отчаянно цепляясь за свое земное существование, стараясь удержать неумолимо убегающее время…
Тамара чувствует себя лучше. Я не спешу пока возобновить наши литературные опыты. Может стоить попробовать что-нибудь другое, какую-нибудь новую щадящую программу.
Ляля уже пятый день в госпитале. Подозревали повторный инсульт — головокружение, слабость, бессвязная затрудненная речь. Томография не дала ясной картины, назначили повторную. Исаак все время при ней, не знает чем ей помочь, надоедает врачам, дергает сестер «Help me[13], help me», постоянно звонит Ане для прояснения ситуации — как бы чего не упустить, не опоздать.
Когда мы приходим к ним в палату, она уже немного пришла в себя, но говорит еще с трудом и все время порывается встать.
— Хочу в туалет. Мне надо в туалет.
Исаак удерживает ее:
— Ляля, тебе нельзя вставать, врач не разрешил. На тебе приборы кругом.
— Хочу на улицу. Я не могу дышать…
— Ляля, потерпи. Когда я получил проникающее ранение в левый глаз с повреждением глазного дна…
— Уберите от меня этого остолопа, — раздраженно перебивает Ляля. — Видеть его не могу!
Анна уговаривает:
— У вас капельница, катетер, сестра принесет сейчас судно. Потерпите.
— Я не могу в судно. Мне надо в туалет.
— А вы им, чтоб не мучили, прямо в кровать.
На мою грубую шутку она неожиданно реагирует вполне адекватно:
— Я им всем тут сделаю, всем, и там за дверью. Везде. — Она улыбается. — Только заберите от меня этого Исаака.
Услышав, что мы отвезем его, она успокаивается, дает себя укрыть…
Она выкарабкается и в этот раз. Повеселевший Исак будет усердно трудиться на кухне, в перерывах слушать свой приемник и вместе со мной ворошить свое прошлое.
В день рождения мамы Фейги мы тоже приглашены. Постриженная именинница, с маникюром и ярко накрашенными губами, — ну, ни дать ни взять, расписная матрешка, завернутая в пуховый платок, — уже подышала своей машиной и теперь сидит во главе длинного, через две комнаты, стола, тесно уставленного всевозможными яствами — все приготовлено собственными руками или из русского магазина. Кто-то еще опаздывает, звонит по телефону, чтобы начинали.
— Мама, скажи первый тост.
Глаза у нее влажно блестят.
— Спасибо, Боженька, что ты помог собраться тут нам всем. Когда тринадцать лет назад мне говорили, что я должна платить за детей пятьсот долларов, я им сказала: «Фейга будет кушать один хлеб и пить одну воду, но все мои дети будут жить в Америке!» Они спросили: «Как вы можете платить пятьдесят долларов в месяц, если получаете девяносто один?» Недопеченные! Они думали, что сделают мне дырку в голове… Я пережила такую войну, одна воспитала пятерых детей. Все работящие, непьющие. Америка может гордиться моей семьей, и вся Саванна. Никто из вас не просил подачек, не сидел на Велфере ни одного дня, и я имею от вас только радость и счастье, чтоб вы все мне были живенькие и здоровенькие. Чтоб я радовалась своей семьей на долгие годы.
— Не волнуйся, мамочка, не волнуйся.
— Мы все тебя любим, живи долго-долго.
— Ты у нас одна.
Звенят бокалы, стучат, сверкают вилки и ножи, вторгаясь в благоухающее дивными ароматами чрево праздничного стола. С чего начать? Глаза разбегаются.
— Положите мне этого салатику и того, с дрислингом[14], — просит Фейга. — Это Эммочкин, а это Мая делала. Хала как в Союзе — Сережа печет… Вам наравится? У нас каждый что-то приготовит, принесет… Меня тут с работы разыскали. Поздравляли. Наша мать-героиня. Нажелали мне столько — если бы оно все прибыло, жила бы сто двадцать лет. Они там все в Бруклине. Лева Фишман, Дина Куцер, Элин Гриша, Шура, Женя, Соня Гончар, Ида, Бела… Как ее фамилия?.. Вот стоит на языке… Водители меня любили, дрались за меня у диспетчеров. Дайте мне Фаню. Дайте мне Фаню. Слушайте! Разорвите Фаню на части… Я, может быть, еще бы работала. Мая пошла в автобусный парк и говорит: «Я приехала с Гродного, я хочу, чтобы вы уволили мою маму, она уже на пенсии, она выработалась, она одна нас воспитала, вырастила, а теперь мы ей будем помогать»… Мая, знаете, тоже очень слабая на слезы, стоит плачет, и я плачу. Говорит: «Увольте ее, пожалуйста». «Ну как мы можем такого человека как ваша мать уволить? Она труженик, она никогда ни в чем не откажет. Литвина — это наша опора». Кондуктором? — кондуктором. Пойти в кассу продавать талоны на автобус? — меня первую звали. «Мы же очень ее уважаем и любим. Пусть еще поработает у нас». Мая говорит: «Нет, я специально приехала»… Они меня не обидели, премию дали перед уходом, а грамот сколько у меня. Боже мой, сколько я их оставила дома! — выбирает, что бы еще попробовать. — У меня проблема с животом — гастрит. Как это по-английски? Во всем себе отказываю… Ничего, я утром сена заварю, чашечку выпью натощак… Мая моя умирает за картошку. Ей ничего не надо — только картошка. Если еще селедочка или скумбрия — больше ничего…
Стихает звон посуды. Насытившись, по одному отваливаются от стола. Сеня берет гитару:
— О, Фейгеле, my darling Фейгеле, my таеринке[15]… Помнишь, мать, как на Хануку давала нам по двадцать копеек на мороженое?
Она все помнит:
— Приду с работы: мама, дай ханеке-гелт[16], мама, дай ханеке-гелт… Откуда они знали?
Кто-то уже включил музыку. Сеня целует ее порозовевшие щеки, бережно поднимает, выводит из-за стола.
— Что ты меня таскаешь? Забываешь, что мне уже не восемнадцать.
— Танцуй, мама, танцуй. Это твой праздник. Это наш праздник.
Как сладко это кружение мягко раскачивающегося фрейлакса. Как хочется забыть свои годы. Вокруг все милые, родные лица. Только дышать, почему-то, все труднее. Звуки все громче, все быстрее, и словно она уже катится на салазках с горки, падает в разлетающийся огненными стрелами сугроб.
— Мама, держись.
— Мама, мама!
Кто-то уже звонит в скорую, кто-то прикладывает к груди мокрое полотенце.
— Боженька, зачем ты портишь детям праздник?
— Держись, мамочка!
Саванна, май 2004