Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2005
Письма к племяннице
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Лариса, в своих письмах и воспоминаниях, я вроде бы снимаю покров с нашей жизни, и она предстаёт какой-то сухой и неприглядной, в одних голых фактах, а наше с Костей детство — тяжелым и безрадостным. Но это не так.
В моём сознании и в моей душе стоят такие яркие и радостные картины из нашего с Костей детства, что я их до сих пор вижу, как наяву. Но вот беда: как только я их начинаю пересказывать — они тут же меркнут и превращаются в сухие сучки мёртвого дерева. Но наше с костей детство и дерево нашей жизни было цветущим и зелёным. Радости, добра и красоты в нашей жизни было гораздо больше, чем пасмурных и суровых дней. Единственно, чего нам тогда с ним не хватало, так это общения со сверстниками. И, конечно, в то время не помешало бы приобщиться к культуре. А мне не хватало школы рисования.
Но образов, образов и жизненных впечатлений было хоть отбавляй. Да и, наверное, наши характеры с Костей, оттуда, из Сибири. Та далекая сибирская жизнь нас с Костей как-то обкатала. Не заметно и ласково, как речка обкатывает голыши. Наверное, мы с ним и были такими речными обкатанными “голышами”, пусть неправильной формы, но зато крепкими и в жизни не корявыми.
Итак, выбирались мы из тайги по зимнику на оленях. Отец нанял якутов с нартами и с нашими вещами получился целый обоз, нарт семь-восемь. Мы загрузились и в который раз, тронулись в путь. Ехали мы и шли по тайге долго и с большим трудом выбрались в поселок, через который проходил Алданский тракт. Ночевали прямо в тайге, благо было уже тепло, по-моему, был март месяц. Мне хорошо запомнилась эта дорога и ночевки в тайге всем табором. Все было интересно и необычно. Конечно, было очень жаль расставаться с насиженным гнездом, а нам с Костей — с нашими любимыми собаками. Мы ведь с ними жили и дружили как с людьми. Собак отец отдал своему другу и нашему соседу по жилью, звали его вроде Семеном. В то время хорошая собака в тайге стоила столько же, сколько хорошая корова для крестьянина в деревне. Сосед провожал нас до тракта. Якуты были не очень “дружелюбные” и “приветливые” и отец боялся за семью. Они, конечно, догадывались, что у нас есть золото, а это в тайге очень опасно. Но в дороге все подружились и расставались с сожалением.
В поселке (название его я забыл) мы довольно долго ждали попутную машину и по-моему в конце апреля выехали в г. Иркутск.
Но дело было еще в том, что проезжать надо было через так называемые “Заставы”, перекрывавшие Алданский тракт, а на них все проверялось, перетряхивалось и конфисковывалось. В то время было строжайше запрещено вывозить с приисков золото, пушнину и мануфактуру. В бонах можно было вывозить сколько угодно, а вот самородное золото, золотой песок — запрещалось. Это было обусловлено разницей в цене золота, пушнины и мануфактуры. На приисках все это стоило раза в два дешевле, чем в городе. Также запрещался вывоз мануфактуры в цельных кусках, а мы везли несколько кусков материи.
Заставы можно было объехать с якутами по тайге, но это было крайне опасно. Были примеры исчезновения целых семей в тайге, рискнувших таким путем миновать заставы. Мы ехали через заставы. Золота у нас было немного, а весь материал мать “перешила” в вельветовые одеяла, сатиновые простыни и суконные занавески. Она просто резала куски материи, а потом снова их сшивала на машинке. Вот шитое можно было вывозить. А золото она спрятала под грудями, и таким образом мы миновали эти “заставы”.
В Иркутске мы первое время жили на окраине в снятом внаем домике. Отец нигде не работал, он отдыхал. У нас был запас золота, и это позволяло семье попраздновать, отдохнуть и пожить без больших забот хотя бы временно.
У старателей-таежников был такой обычай — кураж: когда они возвращались из тайги с золотом, то гуляли, пили и куражились над жизнью, пока не пропивали и не проматывали все до нитки, а затем возвращались обратно в тайгу нищими.
Сейчас я понимаю тот “кураж”, понимаю и отца. Он вырвался в “цивилизацию”, и ему захотелось расслабиться и пошуметь. А вообще эти “куражники”, мягко говоря, в городе смотрелись странно. Они и одевались по-своему: носили яркие, цветные рубахи из атласа навыпуск, подпоясанные пояском с золотыми бляшками на концах, и чем богаче старатель, тем больше были эти бляшки из золота. Это было знаком старателя и его удачи. Они носили широченные штаны, так называемые “шкеры” из плюша или красного сукна, сапоги в гармошку и большие фетровые шляпы. Они похожи были в такой одежде на цыган. Я сейчас удивляюсь этому, но ведь и мы все трое одеты были точно так же. Правда эта одежда была у нас выходная “парадная”, и я хорошо помню, как мы наряжались перед выходом в город.
Кстати так же странно и нелепо смотрится и городской человек в тайге: он всего боится и ничего не умеет. Я знаю: тайге надо учиться, так же как и культуре. Разница только в том, что, не учась тайге, человек там погибает, а цивилизация дает право жить всем, в том числе и тем, кто ее не принимает.
У них есть еще один закон, это так называемый неумолимый зов тайги, который заставляет их обязательно вернуться к ней обратно.
Я думаю, что все это в какой-то мере коснулось и нашего отца. Потом, в жизни я и сам испытывал этот зов сладкого одиночества тайги. Ведь мы все же вернулись обратно в тайгу, правда, в другую, но в тайгу.
Так вот: у нас с отцом было что-то похожее: он загулял, правда, по тем временам это было в норме. По крайней мере, я помню, что мать даже не ругалась. Сейчас я думаю, что это было снятием стресса и усталости, накопившейся за годы труда в тайге. И в какой-то степени маленьким ритуальным куражом и данью старателя-таежника.
Я знаю, что отец очень скучал по Родине и крестьянскому труду. Он говорил матери с надрывом в голосе: “Маруся, я хочу пахать и сеять, я хочу на сенокос…” Его звал к себе извечный зов Земли и хлебопашца. Но мы не могли вернуться на родину. По письмам из деревни, там был голод, нищета и репрессии. А отец был из семьи “кулаков”, и нам не советовали возвращаться. Это обстоятельство и удерживало нас от возвращения на Родину.
От города Иркутска у меня в памяти сохранилось не очень много впечатлений. То, что я помню, связано с контрастом между нашим бытием в тайге и городе. Сейчас я думаю, что мы с Костей в то время были диковатыми детьми. Когда мы ходили по г. Иркутску, то я испытывал почти шоковое состояние: меня все поражало до глубины души. Уж больно сильным и резким был контраст между той глушью и нашим одиночеством в тайге с пестрой и шумной жизнью города. Все, что мы с Костей видели, было в высшей степени необычно для нас. Мы как бы первый раз в жизни и наяву видели совершенно другой мир, и хорошо помню этот “страх города”.
В тайге человек воспринимается совершенно по-другому, там он является событием и почти явлением. Здесь же были толпы народа, и я не понимал, куда они все бегут и почему так торопятся.
Особенно я боялся базара, меня очень пугало такое скопище людей, и мне было страшно и душно в толпе.
Меня поражали многоэтажные дома, улицы и особенно тротуары: на них было тесно от людей, и я не понимал, почему ходить можно было только по ним, и почему нельзя ходить по середине улицы. Ведь в тайге наоборот — ходят только по середине тропы, во избежание нападения зверя из зарослей.
В то время в городе было много церквей с золотыми куполами, и я таращился на них и столбенел от их вида; я удивлялся количеству золота на куполах. А мать на них крестилась, и мы с Костей тоже. По-моему мы в то время представляли собой довольно странных и диковатых туристов в городе.
Особенно в мою память врезалась городская карусель, и как мы с Костей на ней катались. Красивые разрисованные звери: олени, лошади, медведи. Играл граммофон, и мы с Костей раз за разом садились на разных зверей и катались, катались до головокружения.
Еще я хорошо помню, как мы с Костей в первый раз в жизни были в цирке. Я настолько был потрясен увиденным, что на другой день стал заикаться (вернулась болезнь испуга), и мать за это ругала отца. Я не понимал, как может живой медведь находиться среди людей в таком наряде. Ведь мы в тайге его боялись и уважали, звали “хозяином тайги”. А тут “хозяин тайги” в юбочке и платочке пляшет под музыку, и все над ним смеются. Все было настолько необычно. И настолько был резкий контраст с нашим бытием в тайге, что я порой не понимал, где мы с Костей находимся.
Наверное, я был очень впечатлительным ребенком. Не знаю, недостаток это, или достоинство, но эта впечатлительность осталась у меня на всю мою жизнь. Если уж что-то тронуло мою душу, то это оставалось в ней навсегда.
Мне еще из того времени запомнилась река Ангара, мы ходили не рек купаться. Она очень отличалась от Иртыша. Она была холодной, быстрой и удивительно прозрачной, она была синей-синей, какой-то таинственной и сильной. Вот, наверное, и все, что сохранилось в моей памяти от того золотого и далекого времени. Сейчас все это кажется мне смешным и наивным, но в то время это было для нас потрясающим событием в нашей с Костей жизни.
Лариса, мы были городскими жителями и довольно быстро устали от города и праздной жизни. Да и наши небольшие запасы золота таяли на глазах. Жизнь в городе для нас была очень дорогой, и отцу надо было определяться с нашим местожительством работой и школой.
Сейчас я не помню, когда и куда мы выехали и Иркутска. По-моему мы переезжали с места на место все лето, а ближе к осени осели на старом прииске “холодном”. Там были школа и место работы отца на драге.
Это время почему-то начисто забыто мною. Чуть помню школу. Приняли меня во второй класс, но учился я равнодушно и вяло, наверное, поэтому ничего и не осталось в моей памяти.
Помню, что я хотел стать таким же, как отец; все знать про тайгу и золото. А вот школу посещал с не охотой. И еще помню, что очень хотелось научиться рисовать, но, увы, кругом никого не было хотя бы немного поддержать меня в моем увлечении, и я рисовал картинки с букваря.
И еще я помню, что меня заинтересовали стихи. Я их слышал первый раз в жизни. Конечно, я в них тогда ничего не понимал, но удивлялся очень, как так можно сладко говорить. Я ведь до этого слышал одни молитвы матери, и еще я думал, что стихи сочиняет наша учительница. Она вообще казалась мне “Богоматерью”.
Отец проработал на драге до зимы, а в самую зиму ушел в тайгу, зачем и почему я не знаю. Он метался и что-то искал, он не находил себе покоя. К весне он вернулся, и в семье заговорили о Ленских приисках.
Я думаю, что кто-то из наших с Костей родителей страдал болезнью перемены мест. Наверное, все же, это была мать.
Как только я окончил школу, мы опять собрались в дорогу, отец очень торопился. Поехали мы обратно в город Иркутск, там какое-то время жили в том же домике, что и в первый наш приезд, но помню, что уже без празднеств и загулов. А потом отец завербовался на Ленские прииски, по-моему, это было в 1934 –1935 годах.
Нас всех вербованных собрали в огромный лагерь и на машинах, а потом на лошадях повезли в поселок на берегу Лены. Он был расположен далеко от Иркутска. Добирались мы довольно долго. Поселок, кажется, назывался “Знаменкой”.
Всех вербованных мужиков разбили на бригады, и они помогали достраивать так называемые “карбасы” для сплава нас вниз по Лене. Все ребята и мы с Костей крутились возле мужиков (помогали смолить карбасы).
Этот “Ноев ковчег” остался в моей памяти, наверное, потому, что мы плыли на нем почти все лето.
Карбас — это плоскодонное, утлое и тупоносое суденышко (подобие низкой баржи), срубленное из бревен и хорошо просмоленное с настилом из досок (вроде палубы) и с крышей из брезента посередине. Корма и нос — открытые и огороженные перилами. На корме печка и туалет, на носу — большая открытая и приподнятая площадка для огромного весла — правила. Такие сооружения связывались канатами по четыре штуки кормами вместе, и “Ноев ковчег” был готов к сплаву. Низ карбасов загружался продуктами для севера: мука, сахар, соль, консервы. А на палубе размещались вербованные. Такой ковчег плыл по реке сам, управлял им конечно “бывалый” лоцман. На веслах дежурили мужики из вербованных. За это им платили продуктами. Карбасы шли караваном, штук по пять-шесть, и обязаны были не терять друг друга из виду и выручать в беде. Вот на таком четырехносом и четырехвесельном “Ноевом ковчеге” в один из пасмурных дней мы отчалили от гостеприимных берегов Знаменки.
Это плавание по огромной и красивейшей сибирской реке Лене, наверное, мое самое сильное впечатление того времени
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
Лариса, кажется, я остановился на том, как мы завербовались и отплыли от поселка Знаменки вниз по реке Лене на своих карбасах.
Отплыли мы в нашу неизвестность пятью сплотками, на каждой из которых размещалось три-четыре семьи вербованных, и каждую сплотку вел опытный лоцман, не раз сплавлявший карбасы по Лене.
Плавание это было для нас очень и очень длинным и удивительным по насыщенности разными событиями, впечатлениями и перипетиями. В этом нашем плавании все было необычным и в высшей степени интересным. Мы ведь проплыли почти половину Сибири (поперек, на север, до устья реки Витим) и видели матушку-Сибирь как бы в разрезе.
Я даже и не знаю с чего начать рассказ об этом плавании. Конечно, мы с Костей были еще совсем детьми и в то время не могли в полной мере осознать и осмыслить всего того богатства впечатлений, романтики, всю красоту удивительной природы, да и опасность, и авантюрность этого плавания тоже. Впечатлений было так много, и они были такими яркими и сильными, что я помню почти каждое событие того времени, но вряд ли я смогу толково рассказать тебе об этом.
Сейчас я понимаю, что это было редчайшей удачей в жизни — вот так спокойно, не спеша и ни о чем, не заботясь, изо дня в день плыть и плыть по течению реки и рассматривать еще не тронутое человеком нутро Сибири, и удивляться дивным берегам суровой и красивейшей реки мира.
Удивительно, что в школе мы узнавали о реках других стран: Нил, Миссисипи, Амазонка и прочие, а вот о своих реках знали совсем мало, как бы не замечая их. А ведь у нас могучие и красивейшие реки мира: Лена, Енисей, Обь, Волга, Ангара, Витим, наш с Костей Иртыш, Белая и Кама. Я перечислил те реки, на которых побывал и поплавал. Мне в жизни посчастливилось все их увидеть. Но вот реки Лену и Иртыш я полюбил как-то по-особому, породному что ли, и они до сих пор снятся мне по ночам.
Иногда я сожалею, что мы с Костей не были в детстве приобщены к городской жизни и культуре, что выросли в сибирской тайге, что не получили соответствующего воспитания и образования. Например, мир книг ко мне пришел очень и очень поздно. Но я думаю, что одно это наше плавание по красавице Лене компенсировало многие эти пробелы. И компенсировало каким-то особым влиянием природы на раскрытие души ребенка. Я думаю, что нам с Костей, пусть в детстве, но было показано, то особое состояние природы, та ее чистота и красота, та божественная сущность и та ее “правильность”, в которой неправильно жить человеку просто нельзя. Природа и была нашей с Костей главной книгой жизни.
По-моему, в то время, мы все от мала до велика, лечились от тягости жизни и ее суеты, особым покоем и гармонией Матушки Сибири, ее целебной тишиной и лазурью ее божественных небес. Иногда бывало, так величественно торжествовала красота, что люди говорили шепотом, а мать творила молитвы. Об этом нельзя прочитать ни в одной книге, да рассказать, наверное, тоже не возможно. Это особое чувство слияния человека с природой, которое остается потом на всю жизнь. Помню, что мне в то время хотелось всех любить и обнимать, а сердечко заходилось от восторга.
Сибирь — это наше божественное провидение, эта наша с Костей правильность жизни. По крайней мере, я сейчас так думаю.
Ну а теперь о самом нашем “плавании”. Представьте себе такую картину:
Наш “ковчег” по сути, живой жилой дом, со всей ребятней, с развешанным бельем, с дымящей печкой и самоварами медленно плывет почти все лето по огромной, совершенно глухой и дикой реке. Она почти пустынна, Мы неделями не видели деревень. Бегать и играть нам было негде, и мы целыми днями сидели по бортам карбасов и глазели на проплывающие угрюмые берега реки. Редко-редко на берегах виднелись деревни или сибирский скит, мы чаще видели зверей по берегам реки, чем людей, и они нас совершенно не боялись. И было удивительно проплывать мимо медведя в воде или сохатого. Сама река Лена, то была широкой и раздольной (берега чуть виднелись), то стиснутая утесами, неслась как дикий зверь, и тогда наши карбаса крутило и швыряло, как щепки. Тогда нам всем было страшно. Лоцман кричал: “Бей левой, бей правой, мать вашу так!” И это означало, что огромными веслами — правилами надо было грести то влево, то вправо, и мужики гребли и от страха кричали и матерились, а бабы выли и крестились. Нас же ребятишек, на случай несчастья, загоняли всех в лодку, которая стояла на корме. И когда проскакивали порог или перекат и выходили на плес, то у всех наступало облегчение. Плыли мы только днем, и то нам часто мешали речные туманы. А на ночь обязательно приставали к берегу на ночлег. Я эти ночевки на берегу реки хорошо помню. Карбасы чалились к деревьям или большим валунам, сбрасывался большой железный якорь. Мужики заготовляли дрова для карбасов, разжигали огромный костер, который в какой-то мере спасал от гнуса (он на нас, на берегу, наваливался тучей). Мужики бреднем ловили рыбу, а ее в реке было очень много. Всю дорогу мы питались почти одной рыбой, и она нам до-смерти надоела. Иногда, плывя по реке, мы видели всплески огромных рыбин, от которых возникало жутковатое чувство. Женщины в большом котле варили уху на всех, на весь карбас. Ужин был общим (у кого что есть) и, как правило, веселым и шумным. Все что-то делали, говорили и суетились. Все были рады берегу.
Потом в жизни, читая про первобытные племена, я находил много общего у наших ужинов у огромного костра, среди глухого края и глухой тайги, с первобытным племенем где-нибудь в джунглях.
Мы так же с чашками в руках рассаживались вокруг костра и котла, а кругом была чернота и глушь непознанного нами мира. Всем распоряжался наш капитан-лоцман. Он был опытным человеком и не раз водил карбасы по реке, он хорошо знал фарватер реки и тайгу. Он же отвечал за жизнь людей и груз. Авторитет его был непререкаем, и от него веяло силой и уверенностью. Лик его у меня стерло время, помню только, что на его лице был большой шрам, на который мы смотрели с уважением. Он всем командовал, и все распределял: сухари, сахар, рыбу, спирт (спирт пили только мужики). Он наливал его бережно из чайника, и со словами: “Пей до дна, не будь рыжим” — подносил каждому мужику. Его так и прозвали “рыжим”, хотя он им и не был. Этот ритуал повторялся ежедневно (если только не было дождя). Но пили только за ужином, и то не много, наверное, велика была опасность нашего плавания, и на мужчинах лежал груз ответственности за наши жизни. А после ужина мужики долго пили таежный чай, курили и рассказывали разные страшные истории. Постепенно все затихали, завороженные глушью ночи и каким-то мистическим состоянием тайги, костра и реки.
Сейчас я думаю, что на нашу маленькую группу людей в то время давил огромный глухой простор Сибири и особенно безлюдье, и затерянность в этом бескрайнем пространстве. В этих вечерах было что-то жутковатое, первобытное…
По-моему у всех был страх неизвестности. Мать часто ставила иконку у костра, и все молились.
И еще я сейчас думаю, что у мужиков возникал вопрос (не мог не возникнуть): “Зачем они здесь и куда плывут?” Конечно, мы дети, тогда ничего не понимали, и нам было интересно и хорошо, и совсем не страшно.
Еще я помню, как нас мучил таежный гнус. Мы плыли в жаркое время лета, в самый период его активности. На реке гнуса почти не было, а вот берега гудели им, и он стоял почти стеной. Он съедал живьем, от него можно было сойти с ума. От гнуса страдал даже зверь, и мы, плывя по реке, часто слышали, как зверь ревет, съедаемый гнусом. И видели по берегам лосей, оленей и медведей, стоявших в воде и периодически окунавших головы в воду. Так они спасались от таежного гнуса. Спали мы на карбасах, с дымокурами и все закутанные с ног до головы, и все равно мошка доставала нас. И мы были все искусанные и опухшие.
Запомнились грозы и бури на реке. Сейчас я понимаю, что это конечно не морской шторм, но довольно страшная стихия на большой реке при утлости нашего суденышка и нашей незащищенности. Они вызывали общий страх и тревогу у взрослых, и это передавалась нам детям. Во время бури мы приставали к берегу, или прятались в какую-нибудь заводь реки. Помню, что все же в бурю одну нашу сплотку разорвало на перекате и ударило о камни, карбасы не затонули, их только разбило и погиб один мальчик. Это случилось со сплоткой, которая шла на день раньше нас. На этом месте мы задержались на несколько дней: ждали другие карбасы и перегружали груз, и размещали людей по оставшимся сплоткам. Мальчика похоронили в какой-то следующей деревне, на кладбище. Мы на похоронах не были, но мне это все хорошо запомнилось.
После этой трагедии все притихли и стали предельно осторожны.
Еще в памяти от того времени остался страх большой воды, угрюмость и бескрайность тайги, и молчаливость огромного лазурного пространства. Помню, от давящей тишины мне хотелось кричать и плакать.
Помню, что берега и река были одни и те же, а вот красота была каждый день разной. И еще в душе осталась какая-то светлость, легкость и ласковость того времени.
Я бы сейчас назвал этот кусочек нашей с Костей жизни “перламутровым”, настолько он был красивым, светлым и чистым.
Я думаю, что мне тогда открывался мир, а он открывается для человека только в детстве. Дело другое — или он его познает дальше или забывает. Мне повезло: я не забыл этот мир нашего с Костей детства.
Еще я хорошо помню, как мы проходили знаменитые скалы на реке Лене, так называемые “Ленские щеки”.
Здесь огромная река, стиснутая утесами, неслась с огромной скоростью, поэтому все самоплавающие средства проводил дежуривший здесь пароход. Он брал на буксир сплотки и проводил их по самому опасному месту на реке. Перед ущельем (дожидаясь очереди) скапливалось много сплоток, барж, плотов, и мы долго ждали своей очереди. Здесь было людно и шумно. Мы, ребятня, были рады разнообразию и играли и носились на берегу. Здесь, помню, нам было очень хорошо.
Само прохождение скал и стремнины мне мало помнится. Просто было страшно и тихо на наших карбасах, а мимо проплывали огромные каменные стены и столбы. Смутно помню еще большой Ленский порог. Про него было рассказано столько историй и столько страхов, когда мы только еще до него плыли, что он вызывал у всех нас ужас. По-моему он был расположен чуть ниже Ленских щек, и назывался “Пьяный бык”. Почему он так назывался, мне объясняли, но я забыл.
Наши карбасы через порог так же проводил пароход. А мы во избежание несчастья, обходили его по берегу пешком, и с берега было видно большую скалу, торчащую из воды прямо по середине реки. Лариса, порог я помню, а вот на какой реке он был то ли на реке Лене, то ли на реке Витим, я забыл.
Потом мы на своих карбасах поплыли дальше на Север. После большого порога река Лена стала очень широкой и медлительной, и мы двигались очень и очень медленно. И, по-моему, к концу лета мы достигли устья реки Витим. Здесь было селение под названием тоже Витим и большая пристань с пароходами, сплотками и баржами.
Всех вербованных и грузы завозили на Север только этим водным путем. Другого пути просто не было.
Здесь была другая земля и совершенно другое бытие. Здесь же был перевалочный пункт для вербованных. Лена уходила дальше на Север к морю, а мы должны были плыть теперь на Восток, вверх по реке Витим до города Блдайбо, конечного пункта нашей вербовки.
Нас, всех вербованных, погрузили на грузовой пароход, забуксировали наши карбасы, и мы поплыли дальше вверх по Витиму. Но это было совсем другое плавание. На карбасах мы просто жили и плыли, а здесь же, на пароходе, были пассажирами.
Помню, что весь пароход был забит людьми и завален вещами, да и река Витим была совершенно другой: неприветливой, холодной с нависающей осенней тайгой по близким и пустынным берегам.
Река Витим — небольшая, очень быстрая, извилистая, с множеством порогов и перекатов. Она течет среди глухой тайги и сопок по вечной мерзлоте. Это очень суровая и опасная река.
Помню, что мы с нетерпением ждали конца нашего плавания. Да и все уже устали от затянувшегося путешествия. Всех нас давила тревога перед неизвестностью.
Было уже холодно, в Сибири началась осень.
Сибирская осень очень красива. Суровость тайги вдруг расцвечивается дивными красками, тайга просто вся вспыхивает и начинает полыхать цветом; даже не верится, что тайга может быть такой праздничной и нарядной, и последние дни нашего плавания скрашивались этим лесным дивом.
На пароходе все притихли, не было слышно ни шума, ни смеха, помню только надрывное дыхание машины (мы расположились как раз у машинного отделения парохода, и я часами смотрел в трюм на работающие машины и кочегаров и никак не мог понять — почему же наш пароход плывет).
В моей памяти (а она устроена у меня как-то по-особому) сохранилось много видовых образов прожитой жизни, но их невозможно передать словами и просто вот так рассказать о них.
Бог и разум пришли ко мне в душу гораздо позднее, чем там поселилась красота Сибири. И я всю свою жизнь ношу ее в себе, но не могу никому показать и рассказать о ней. Словами у меня не получается, а живописью я, наверное, опоздал, в свое время не доработал и что-то не додумал, и не так мощно работал как это надо для большого искусства.
Так и проходил всю жизнь “беременным” красотой, но, увы, без родов.
Про Сибирь у меня нет ни одного холста, хотя пытался я много-много раз. Влияние Сибири на меня как на художника сказалось как-то по-другому: наверное, любовью к природе, наверное, колоритом и образностью…
Наконец вечером мы подошли к городу Бодайбо. Город и пристань среди глухих и черных сопок сверкали огнями. Помню, что все столпились по бортам парохода, всех интересовало, куда мы приплыли, и какое оно это Бодайбо, где нам предстояло жить минимум три года! (на этот срок была наша вербовка). Днем началась выгрузка, а потом распределение по приискам кого куда. Но все это я плохо помню, и город Бодайбо в моей памяти почти не оставил никакого следа. Это был совсем другой мир: суровый, холодный и неустроенный.
Я еще ничего не сказал о людях с которыми мы вместе плыли по р.Лене. Мы все очень сдружились за время нашего плавания и расставались с большим сожалением и со слезами.
Это были крестьянские семьи, такие же, как и наша, никто ничем особенно не отличался. По-моему даже наш отец был чуть поразвитей и посноровистей других мужиков, а мать больше других женщин умела приспосабливаться к жизни. Она умудрялась стряпать пироги на карбасах и строчила на своей машинке рубахи и штаны пацанам и мужикам.
Помню, что меня это очень поражало: кругом тайга, вода и глушь, а по середине мать строчит машинкой, шьет цветные рубахи…
Мы все так и держались вместе, помогая друг другу, и потом, при распределении старались попасть все на один прииск. Особенно мы сдружились с семьей Караваевых, и в дальнейшем был построен общий дом, и мы много лет жили вместе на прииске Артемовске. В этой семье было двое детей, совсем маленькая девочка и мальчишка — наш с Костей ровесник. Мы так и росли вместе как одна семья.
Вот, наверное, и все, что мне удалось вспомнить о том нашем “плавании” по красивейшей реке Лене. Это плавание было для нас всех каким-то рубежом, пережив который мы уже никогда больше в нашей жизни не испытывали такой благодати, счастья и свободы.
Это “плавание” хранится в моей душе, в моей памяти всю мою жизнь, принося мне радость и успокоение.
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Это письмо о знаменитых Ленских приисках.
Пишу, конечно, то, что помню, и как все это мне видится сегодня. Мое сознание и память затуманены почти вековым ушедшим пластом времени. В душе остались только кусочки прошлой жизни, но они ярки и живые, и я постараюсь о них рассказать.
Ленские прииски — это Восточная Сибирь, Северное Забайкалье, так называются Витимское и Патомское нагорье.
Край этот в то время был знаменит золотом и соболями и еще был известен Ленским расстрелом рабочих-шахтеров и ссыльными людьми. Это край сплошных гор, сопок и гольцов, поросших багульником и кедровым стлаником, край лиственничной тайги, мха, камней и вечной мерзлоты, чуть присыпанной живой землей; край, куда раньше ссылали каторжан.
А еще он известен тем, что находился в зоне падения Тунгусского метеорита, летом 1908 года, так называемым Патомским кратером, как говорят ученые образованным падением одного из обломков этого метеорита. К сожалению, живя там столько лет, я его не видел, а вот отец, охотясь в тайге, не раз бывал там. Он нам рассказывал о нем, но я почти все забыл.
В памяти осталось только, что кратер был из белого камня вывороченного из земли, и стоял большим и высоким валом по кругу на склоне гольца, и что на нем ничего не росло. В простонародье, да и отец тоже назвал это место “Ведьминой горой” или “Ведьминым кругом”.
Люди в те времена промышляли в тех местах кедровые орехи, и это название я часто слышал. Конечно, все это я узнал, когда подрос и поумнел.
Еще помню разговоры об этом кратере и знаю, что в то время были еще живы свидетели той катастрофы: люди говорили о землетрясении и огненном небе.
Лариса, вот, в конце концов, куда нас забросила наша с Костей судьба. Но сейчас я бы многое отдал, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на этот дикий край. Как я сейчас понимаю, он был в то время дивным и неповторимым, и след оставленный в душе этим краем, остался на всю мою жизнь.
При распределении вербованных мы попали на прииск Артемовск. Это километров сто от г. Бодайбо вглубь тайги. Прииск Артемовск находился недалеко от горного хребта Кропоткина и располагался в лощине меж сопок, где сливаются две довольно большие горные речки Бодайбинка и Заголдынка. И где-то недалеко от нас начиналась река Чара. Странные названия рек, не правда ли? Словно скачущие по камням. Они такими и были, и наверное, поэтому и запомнились мне. Недалеко от Артемовска (км. 10 –15) был другой прииск — Апрельск. Он известен по истории Ленским расстрелом шахтеров 17 апреля 1905 г. Дальше вглубь тайги был прииск Кропоткин и Волчанка, а еще дальше начинался хребет Кропоткина и на сотни километров были горы и глухая тайга.
Я помню, что мы каждую весну в это число апреля все ходили на так называемую “красную маевку” на этот прииск Апрельск. Это был революционный праздник с красными знаменами, оркестром и митингом у обелиска.
Эти два прииска Артемовск и Апрельск — были давно обжиты и освоены людьми и были связаны с г. Бодайбо узкоколейкой, по которой ходили маленькие паровозики с вагончиками для пассажиров.
Добыча золота была поставлена здесь на промышленную основу. Работало несколько шахт, и была так называемая “кулибина”. “Кулибина” — это большое инженерное сооружение для промывки золота (по принципу бутарки, о которой я писал раньше). Желоба тянутся на сотни метров, а порода в бункер подается по канатной дороге вагонетками. Вода же подводилась с верховья реки Заголдынка по специальному каналу. Помню, что мы с Костей в этом канале ловили хариусов.
Кулибина работала только летом и по 5–6 дней, а затем останавливалась, и шла промывка шлифтов в лотках. И золото было уже не граммами, а килограммами.
Прииски были еще не выработанными и богатыми. Я запомнил, что прииск Артемовск в месяц давал до пуда золота; а запомнил потому, что все пытался себе представить пуд золота и никак не мог.
Помнится, что прииск Артемовск был довольно большим; он тянулся вдоль реки на километры, и в нем, по-моему, было несколько тысяч жителей. В нем были магазины, золотоскупки, школы, больница, разные мастерские и даже клуб. Здесь уже была цивилизация и советская власть, было и электричество, был даже милиционер (мы ребята удивлялись ему больше, чем медведю, и ходили за ним гурьбой, а он пугал нас наганом).
Нас, всех вербованных, поселили в старых бараках (по-моему, лагерных), они были обнесены колючей проволокой. Мужики кое-как отремонтировали их к зиме, женщины все вымыли и побелили, привели в порядок печки и мы разместились в этих бараках. Нам досталась угловая холодная комнатка в два маленьких окна в конце коридора, и мать устраивала (в который уже раз) наше новое жилище. Но мы были очень рады этому углу и уюту. Не надо было никуда ехать, спать на узлах и мучиться дорогой.
Я помню, что эта зима была лютой, и у нас всех вербованных была проблема с дровами (мы не успели из заготовить), и всю зиму страшно мерзли.
Местные жители почему-то очень не любили вербованных — мы были людьми второго сорта и жили в поселке как изгои. Сейчас я думаю, что они нас ревновали к своему благополучию и золоту и встречали враждебно и зло.
Помнится, что часто были драки, дрались и ругались даже женщины, не говоря уже о нас, пацанах. Мы дрались и убегали (нас было мало) почти каждый день. Нас ловили и лупили в кровь. Мать ругалась, а отец говорил: “пусть дерутся — крепче будут”.
Он по договору вербовки должен был отработать в шахтах три года, и всех наших мужиков быстренько загнали в эти подземные норы. Местные мужики не очень “торопились” работать в этих шахтах. Поэтому, наверное, и вербовали сюда бессловесную рабочую силу. И надолго инструментом нашего отца стали кайло и лопата. Помню, что он очень загрустил. Он говорил матери: “Маруся, вот я и каторжанин”. Правда, работали они всего по четыре часа в смену (наверное, больше не выдерживали). Но за труд в шахте им очень хорошо платил золотыми рублями (бонами), А мать еще устроилась в пошивочную мастерскую, она там шила на своей машинке и стегала одеяла. И мы стали быстро вставать на ноги. Сейчас меня удивляет та далекая и почему-то очень дешевая жизнь. Было какое-то удивительное изобилие всего и вся, правда, только за золото. Было полное изобилие даров природы: ягоды, грибы, орехи, дичь. В золотоскупках все было: мясо, мука, сахар, масло, всякая деликатесная рыба (омуль, кета, горбуша), не говоря уже о консервах. Помню, что было очень много красной икры, и все это было доступно. Люди там жили очень хорошо, думаю, что даже жирно. Удивительное было время: живя в лагерных бараках и, в общем-то, бедно, мы с Костей ели красную икру ложками, а отец покупал продукты мешками и ящиками.
Мы с Костей в эту зиму пошли в настоящую школу. Она была большой двухэтажной и очень светлой, но довольно далеко от нашего жилища. В классах были настоящие парты, всё было покрашено, всё сверкало и блестело. Я первый раз в жизни видел такую школу. Учеников было очень много, на переменах стоял гвалт, вся эта орава бегала и носилась по школе. Мы с Костей первое время терялись в этом столпотворении, но всё было необычным и интересным, и, пожалуй, у меня в первый раз возник настоящий интерес к школе.
Костя пошел в первый класс, а я в третий. Помню, что затруднений в учебе я не испытывал, в классе я чувствовал себя каким-то взрослым, или мне это казалось в то время.
Первое, что меня поразило в школе — это копия картины художника Маковского “Дети бегущие от грозы”. Она висела в холле школы, и я от неё не отходил все перемены. Я всё смотрел и смотрел на неё, она мне снилась, и я видел её даже с закрытыми глазами. Впечатление было огромным: это была моя первая встреча с реалистической живописью. Я не мог понять, как это сделано и почему кусок холста вдруг превращается в настоящую живую жизнь. Мне было жаль нарисованных девочку с братиком на спине, и я чувствовал их страх перед грозой, и никак не мог понять, почему же никто не смотрит на эту картину. В то время я думал, что все думают и чувствуют также как я.
Что мне еще помнится о той школе, так это первые уроки рисования (наконец-то). Сейчас я понимаю, что они были неправильными (мы просто копировали картинки), но настоящими. И я с замиранием сердца ждал их. Рисовали и писали мы на так называемых грифельных тетрадях (настоящих не было). Они были из какого-то плотного картона и чем-то покрыты, что давало возможность на них писать и рисовать грифельными же карандашами, а затем стирать, и снова можно было рисовать, я был рад этой возможности и рисовал, рисовал без конца.
Я много копировал с открыток (чего нельзя было делать) и мое усердие заметила учительница. Она дала мне большой лист бумаги и цветные карандаши и попросила нарисовать что-нибудь для класса. Я тут же приступил к копированию все тех же “детей бегущих от грозы”. Делал долго и упорно. Когда принес в школу, то моя первая и “большая” работа произвела там фурор, и меня первый раз назвали “художником”. Работу оформили и повесили в нашем классе. Помню, что я этим очень гордился. И, пожалуй, с этого времени я стал в школе выполнять всю “художественную” работу. Писал лозунги, рисовал плакаты и стенгазеты, рисовал какие-то атласы и, пожалуй, этим и была мне интересна школа. Ко всему остальному я относился почти равнодушно; я просто переходил из класса в класс и не более того. Правда, потом, когда стал постарше, то полюбил читать книги. Сейчас я думаю, что родился я только для искусства, но, к сожалению, меня ему не учили. Среда была совершенно другой, скорее враждебной для искусства.
А Костя учился блестяще, он по развитию как бы опережал своих сверстников, у него была светлая головка, он все быстро схватывал, его ум был логичным и емким. Мне всегда казалось, что его мозг недогружен и он способен на большее. Помню что-то, что мне давалось с трудом, он осваивал легко и быстро. Я мир созерцал, — он его познавал, в нем было какое-то лидерство от природы, как и у матери, он быстро сходился с людьми, их к нему тянуло, это было заложено в нем с детства.
Постепенно мы с ним становились “своими” в ораве местных “пацанов-разбойников”, и нас перестали колотить, но дали нам почему-то казавшееся в то время очень обидным прозвище — “братья-латыши”. Сейчас я думаю — из-за нашего сибирского выговора. Мы в разговоре употребляли много старых сибирских слов. Но прозвище было дано, а оно важнее, чем собственное имя. У всех пацанов в то время были прозвища, и мы порой забывали собственные имена. Вообще мы с ним постепенно стали вживаться в новую среду нашего обитания. А среда, надо сказать, была жесткой, даже жестокой, но сытой и здоровой, а главное — по-моему, правдивой.
Лариса, пишу так подробно потому, что все помню до мелочей и мне очень дорог тот ушедший навсегда мир нашего с Костей детства. Познавали мы его самостоятельно, с шишками и синяками, но и с восторгом и радостью детского бытия.
А весной мы начали строить свой дом вместе с семьей Караваевых. Отец с матерью хорошо зарабатывали, да и, наверное, оставалось немного золота с Алдана. Это дало возможность купить лес и стройматериалы.
В поселке все места, пригодные для застройки (а они шли по речке Загалдынке), были заняты, поэтому мы были вынуждены строиться на самом краю поселка.
Помнится, что крайним были усадьбы цыган и дом коренного сибиряка дяди Артема. А между ними был высокий взлобок горы, который обрывался маленьким утесом у реки Заголдынки у места затопления старой шахты.
Такие места затопления — озера там назывались “кумполами”. Их было много, они были предельно глубокими с водоворотами, и страшноватыми.
Вдоль берега реки шла тропа в тайгу и горы. Место было не очень удобным для строительства и маленьким, но отец выбрал именно это место. Оно было красивейшим на этой местности. Если бы я сейчас, как архитектор, выбирал место для церкви, то непременно поставил бы ее на этом месте. С этого бугра открывался дивный вид на долину реки, тайгу и горы; вдали был виден хребет Кропоткина и самый высокий синий голец (отец называл его Машук). Он всегда манил меня своей тайной и синевой. Мы с отцом потом не раз бывали на его вершине. Помню, что еще всегда по нему определяли погоду. Если Машук затягивало дымкой, значит, будет ненастье, а если он светлел, то погода будет хорошей. И еще помню, что мог часами смотреть на него и слушать тихий говор Заголдынки. Она была в десятке метров от наших окон. Это, пожалуй, самое светлое воспоминание о жилье в наших скитаниях по Дальнему Востоку, и оно до сих пор стоит в моей душе живой картиной.
Отец с Караваевым приступили к строительству дома, они срыли и выровняли часть этого взлобка, сделав что-то вроде террасы. Дом затеяли большой — пятистенный: одна часть наша, другая — Караваевых. Мы строились все лето, и вот когда дом был уже почти готов, его вдруг перекосило земляной наледью. Дело в том, что при выравнивании бугра была потревожена вечная мерзлота (отца, кстати, предупреждали, но он не послушал). За лето верхняя часть горы подтаяла и сползла на наш дом. Его пришлось весь разбирать, снова и дальше откапывать землю и укреплять ее подпорной стенкой из больших валунов. Все это было для нас большим несчастьем. Мать выла в голос, и мы вынуждены были зимовать еще одну зиму в бараке.
Дом достроили мы только следующей весной. Нам помогли друзья отца и наши соседи, и лето мы уже жили в новом доме.
Я помню, что у нас за домом на этом бугре даже был маленький огород. Он был сплошь усыпан камнями. Он был огорожен метровой каменной оградой, и все с нашего огорода.
И еще помню, что, сколько мы там жили, все время таскали из тайги чернозем на наш огород, и он скорее был насыпан, чем вскопан. В нем ничего почти не росло. Помню: турнепс, лук-батун и малюсенькая картошка. Но хорошо росла дикая малина и смородина.
В этом огороде мы построили и баню. В нашем хозяйстве были куры и свиньи; их кто-то и когда-то завез в эти края, и этой живности в поселке было много, много было собак и оленей.
Отец купил щенка сибирской лайки, мы назвали его Орликом. Впоследствии он превратился в великолепную охотничью собаку. Вот так мы стали приживаться в этом краю.
Не могу не рассказать, как мы в первый раз услышали радио в то далекое время. Разговоры у взрослых о нем шли давно. И вот в конце лета возле наших бараков поставили столб и повесили громкоговоритель. Собралась большая толпа, мы пацаны, конечно, были здесь же. Все спорили: “Ну, как может говорить этот столб и эта железка человеческим голосом? Как это так, чтобы по такой тоненькой проволочке бежал голос человека, да еще из самой Москвы”. Я тоже не верил. Но когда монтер закончил работу, вдруг с неба раздался громовой голос, а затем и музыка; все онемели и со страхом слушали это чудо. Мать быстро крестилась и шептала — “Господи помилуй, Илья Пророк заговорил”. И потом она долго репродуктор называла Ильей Пророком, и никто не мог ее разубедить в обратном. Я тоже долго верил матери, а не учительнице. Сейчас все это странно вспомнить.
Как я сейчас понимаю, окружали нас в то время не совсем обычные люди, а сибиряки-кержаки. Они были в основном ссыльными или беглыми. Были семьи, вернее их потомки, которые высылали сюда еще при царях. Это были особые семьи, их было не так много, но они разрослись до больших сибирских кланов. Мужики в них были гордыми, сильными, крепкими и жесткими, но и справедливыми. Знаю, что они много помогали бедным семьям. Они были настоящими таежниками и золотоискателями и совершенно независимыми и никого не боялись.
Мы, пацаны, их побаивались и четко понимали, что нам можно и чего нельзя делать в том краю; они у всех пользовались уважением и почетом. Сейчас я понимаю, что именно на их вековой морали и на неписанных законах тайги (как на гвоздях) держался тот уклад и быт нашей жизни, а не на начальниках и власти.
Думаю, что именно там мы с Костей усвоили простые истины жизни: в тайге нельзя быть жадным, брать можно столько, сколько нужно для выживания, иначе она накажет; нужно жалеть все слабое и беззащитное; в тайге надо быть предельно честным — тайгу не обманешь. А это значит, что надо быть честным и перед жизнью. Тайгу надо беспредельно любить; она очень ранима, и в ней не пьют спиртного. В ней всегда надо быть настороже — она не прощает ошибок.
В ней надо много, очень много трудиться, и ее нужно досконально знать; только тогда она благожелательна к человеку, и только тогда открывает ему свою красоту и свои тайны. Не так ли и в жизни? Вот те постулаты, которые мы хорошо усвоили с Костей. Они почти полностью совпадают с христианскими заповедями.
В поселке также было много и вербованных, они очень отличались от местного населения: были какими-то незащищенными, как дети, и не все из них приживались в этом краю.
Много было и искателей счастья и волонтеров, были и заключенные, и те, кто уже отбыл свой срок; были и аборигены — якуты (я помню, опии много держали оленей).
Как художник я сейчас понимаю, что меня тогда окружали удивительные типы людей: яркие, самобытные и колоритные.
Я хорошо помню наших соседей — цыган. В их семье было много детей, и мы играли и “разбойничали” вместе. Они учили нас с Костей плясать, а сама цыганка, учила нашу мать гадать на картах. По-моему, мама это хорошо усвоила и потом всю жизнь ворожила всем на картах. Мать, возможно, учила ее стряпать пироги и стегать одеяла. Эту женщину я хорошо помню, она вся была в золоте. Золотые серьги, кольца, большие золотые браслеты и золотые зубы, она вся сверкала и блестела золотом. Она была красива и одевалась ярко и цветасто. Отец называл ее “моя золотая”. Он говорил: “Ну, моя золотая, погадай мне сегодня на удачу”. Сам цыган нигде не работал, он делал бочки. У него всегда в кудрях и бороде была стружка. В ухе он носил большую серьгу, и у него были блестящие карманные часы на золотой цепочке, которые потрясли наше воображение. Иногда он давал нам подержать их в руках. Он хорошо пел и играл на гармошке. Иногда они пели вместе с отцом. Он говорил отцу: “Александр, если бы мне такой голос, то я бы был во славе, а не делал бочки”.
Вторым нашим соседом был коренной сибиряк-кержак дядя Артем (фамилию забыл), он был лысым с небольшой бородкой и усами крупным и молчаливым мужиком. Он почему-то часто моргал глазами, и таежное прозвище у него было “Артем-моргун”. Он был охотником и старателем, мыл золото в тайге и бил крупного зверя. Над их домом всегда висели на жердях (для выветривания) шкуры медведя или сохатого, а мы были всегда с дичью и мясом.
У них был пацан, наш с Костей ровесник, он тоже входил в нашу “банду” во главе с цыганятами.
Особенно я хорошо помню самого близкого друга отца — дядю Архипа Семеновича. Это был огромный мужик (настоящий сибирский богатырь) с пудовыми ручищами и детскими беззащитными глазками. У него был огромный нос, я его помню, что мать наливала ему бражку или спирт в большую кружку: пить из стакана он не мог — ему мешал нос. Это была большая семья, вернее сибирский клан, у них была уйма родни по всему таежному краю, и корни их уходили в староверчество.
В Бога они веровали как-то по-другому, не так как мы. В семье было много детей, все почти взрослые. Помню младшую девочку, ее звали Таей, она была красивой сибирячкой и доброй, особенно к нам с Костей. Вот эта исконно сибирская семья почему-то опекала и оберегала нашу семью. Жили они далеко от нас (через гору), но виделись мы почти каждый день. Дядя Архип с отцом часто уходили в тайгу вместе. Знаю, что самые промысловые места в тайге отцу показал он. Это было знаком полного доверия и дружбы таежника. Эта семья была грамотной и обладала какой-то особой культурой; у них по тем временам было много книг.
Вот где я первый раз увидел старинные большие книги, писанные от руки, и в кожаных с золотом переплетах, но на непонятном мне языке. Отец часто брал у них книги для чтения, и первая самостоятельно прочитанная мной книга была из их библиотеки. Помню, что это были охотничьи рассказы Сибири. Еще помню, что в этой семье было много икон; они были очень старыми, староверческими и очень ценными. Их считали святыми, они были почти черными и писали на досках.
Помню, когда у нас очень сильно заболел Костя, то одну такую икону приносили к нам, и мать клала ее ему под подушку, читала молитвы, и он поправился. Конечно, это могло быть совпадением, но мы в то время верили, что помогла икона, уж очень тяжело болел наш Костя: он весь горел и врач говорил, что он на грани смерти. Сейчас я думаю, что он болел воспалением легких, накануне его болезни мы с ним купались до посинения в ледяном горном ручье.
Вот эта почти староверческая семья как-то воздействовала на нас, и мы учились духовности и какому-то особому мудрому их быту, да и выживанию — тоже. Я помню массу подробностей — светлых и человеческих. Помню, как вместе шишковали орехи, как ходили за ягодами. Помню, как мыли золото лотками по таежным ключам, как праздновали вместе праздники. Но всего не расскажешь, да, может быть и не надо; ведь в нашей с Костей жизни было много и тяжелого. Был голод и холод, были болезни и несчастья, был страх смерти и страдания, но об этом мне не хочется писать и рассказывать.
Лариса, знаю, что пишу слишком подробно, многословно, да и не интересно, но по-другому у меня не выходит. Да и, наверное, ничего особенного (кроме Сибири) в нашей с Костей жизни и не было. Просто сейчас, с края жизни, мне ее начало кажется каким-то особенным. Это бывает, когда будущего уже нет, то начинаешь доживать прошлое. Да еще, наверное, человеческая память “скоблит” старческую душу. Зачем она дана человеку, я не знаю. Но мне мучительно больно и сладко вспоминать наше с Костей детство и прожитую жизнь, и хочется до зуда в душе что-то поправить в прожитом, но это, увы, никому не дано.
Вот так и проходило наше с Костей детство в том далеком Сибирском краю, мы там жили около пяти лет. Уехали мы с Артемовска в 1939 году. Мы с Костей выросли и привыкли к тем условиям жизни, да и возмужали и стали маленькими сибиряками. Нам очень нравилось там жить, и мы не хотели никуда уезжать.
Конечно, сейчас я вижу все промахи и роковые ошибки, совершенные нашими родителями, понимаю, что судьба наша была тяжелой. Обгорела и умерла Галинка, погиб на фронте отец, Костя не дожил до старости, я потерял ногу пацаном, да и вся жизнь была на грани выживания, но все равно наше с Костей детство в прожитом смотрится светлым и золотым окном. Да и, наверное, на все воля Божья.
ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ
Ну вот, наверное, это мое последнее письмо о нашем с Костей детстве. В своих письмах я пытался заглянуть почти в вековое прошлое, и рассказать каким оно было для нас с ним. Рассказать обо всей нашей жизни я не смогу, все почти забылось. Большая часть прожитого в моей памяти провалилась и просто исчезла во времени. Да и после того, как мы выехали из Сибири (это 1939 год), жизнь наша была не очень интересной и более тяжелой, годы были суровые и тяжелые. Наша семья, как и миллионы других, участвовала в диком эксперименте над людьми и испытала все лишения, потери и тяготы войны и мне не хочется вспоминать все это. Да я и понимаю, что невозможно рассказать и передать словами всю картину прожитой жизни. Но, наверное, все человек забыть не может, остаются какие-то нити, связывающие прошлое с настоящим (особенно детские впечатления). У меня они остались в виде моих “картинок”, о них я пытался рассказать в своих письмах. Вспоминая, я все время с болью и ностальгией сравнивал два мира: настоящий и тот, ушедший навсегда мир нашего с ним детства. И каким же прекрасным и светлым он мне кажется теперь, по прошествии семидесяти лет жизни на Земле. И сейчас, когда я вспоминаю Артемовский период нашего бытия, душа моя заходится радостью, а сердце сладко поет. Хотя сейчас я понимаю, что жили мы тогда простовато и без затей, но зато счастливо и светло. Жили в удивительной природе, которая оплодотворяла нас и насыщала соками жизни. В то время в Сибири был какой-то особый животворный дух бытия, который заполнял всю нашу жизнь и делал ее интересной и правильной.
Думаю, что это и было главным в нашем с Костей детстве. Мне хорошо помнится наша с ним повседневность: это учеба в школе, азартные наши игры, ранний детский труд и добыча чего-либо — ягод, грибов, орехов, мелкой пушнины (белка, бурундук) и конечно золота. Страстью его добычи были одержимы жители того края, даже мы, дети. В моей памяти осталась неописуемая радость и восторг, когда нам с Костей в лоток попадал крупный “значок” золота.
Нас окружала богатейшая и красивейшая природа Сибири: бескрайние леса и горы, чистейшие горные реки, большие снега, суровость и ласка Сибири. Я до сих пор помню запахи брусничных полян прогретых солнцем, смоляной дух кедрачей, бело-розовый цветущий багульник на гольцах и сопках, и крепкие Сибирские морозы с застывшим синим воздухом меж сопок. И особенно помнится мне азарт нашей с Костей охоты и рыбалки. В этом мире мы были счастливы — я это твердо утверждаю.
О другом мире мы с ним тогда и не подозревали, и не понимали, что наш мир слишком приземлен, что есть другой — более возвышенный, более духовный мир искусства, музыки, литературы, больших знаний — мир другой культуры. Но я благодарен, нашей с Костей детской судьбе, что мы с ним тогда обогатили наши души (вольно или невольно) той жизненной силой Сибири, с которой прожили свою жизнь.
А почему мы уехали из того благодатного края, я не знаю. Это было летом 1939 года. Мы с Костей были в пионерлагере, когда вернулись, то все уже было решено и продано. Думаю, что причина была все та же, это тоска отца по Родине, и еще, наверное, то, что устал физически и психологически от шахт, подземелья и вечной мерзлоты. Его неудержимо тянуло на Родину, к хлебам и полям с васильками, думаю, что он устал от тайги. Помню, что уезжать мы с Костей не хотели и даже плакали, упрашивая родителей остаться. Я уже тогда понимал и чувствовал, что это роковое и ошибочное решение родителей не принесет нам ничего хорошего. Останься мы в Сибири, наверное, все было бы по-другому в нашей жизни. Но, увы, снова начались наши скитания по белу свету.
На Родину мы вернулись из города Омска по Иртышу на пароходе в каюте первого класса. Мы были богаты, и думаю, очень самонадеянны, мы не понимали, что нас ждет на Родине. Мне помнился наш отъезд из деревни на барже (я писал об этом); и как контраст тому “бегству” — наше радостное и благостное возвращение на нашу Родину. Но она нас встретила очень сурово: в деревне был голод и запустение, все было порушено, люди умирали от голода. Над жизнью властвовала власть недобрая, злая — от нищеты и истощения людей нас брала оторопь. Голодной родни было полдеревни, и мы всех кормили и одевали, но всех накормить мы не могли. Через какое-то время наши запасы истощились. Было ясно, что оставаться здесь мы не можем, и что надо быстрее уезжать, пока есть возможность. Мы прожили в деревне осень и зиму. Зиму мы с Костей учились в школе села Артын (в Карташево школа не работала) и мы с ним ходили за пять километров в это село. Между прочим, это было красивейшее село, расположенное в сосновом бору на реке Артынка. Раньше оно было очень людным и богатым, я его помнил с детства.
В деревне и школе мы с Костей смотрелись как фазаны в курятнике. Помню, что я испытывал стыд и неловкость на фоне истощенных ребятишек и их голодных глаз. Я даже пробовал не есть, но больше одного дня не выдерживал.
Несмотря на голод и разруху Родина для меня была доброй и родной. Мне нравилась ее какая-то особая ласка и тихая задумчивая дремота. Иртыш и деревня еще хранили вековую красоту и покой Сибири. Все было родным и близким, как будто я никуда и не уезжал. Это было последним моим детским счастливым восприятием родных мест и матушки-Сибири.
Помню, что выехали мы из деревни в конце марта опять в город Омск; но обратно на восток в тайгу, отец ехать не хотел. Почему и как мы оказались в городе Серове Свердловской области, я тоже не знаю. Но вроде было так: у отца был друг с Урала, он то и позвал нас к себе, в письмах говорил, что на Урале есть золото, а для отца это много значило, но до города Серова мы где-то жили еще на реке Сосьве и в городе Алапаевске, но я это плохо помню. В городе Серове отца что-то тоже не устроило, и мы оказались на Белке.
Но это совсем другая жизнь и другие истории. Жизнь без отца, потеря ноги, голодная учеба в войну в городе Свердловске, затем красавец-Урал и добрая и светлая Башкирия, город Мелекес, работа архитектором и мучительное становление моей личности на ноги и тысячи тягот и перипетий моей жизни.
Я думаю, что из всей нашей с Костей жизни самым светлым, самым интересным и радостным было наше детство в Сибири. Об этом я как мог, рассказал в своих воспоминаниях. Я ни о чем не сожалею и ни в чем не каюсь в прожитой жизни. Наверное, все и должно так быть, как было — это моя судьба, моя “карма”. Если бы довелось прожить еще одну жизнь, то, наверное, я бы ее повторил, только чуть-чуть развернул ее к своей живописи. Но, увы, все кончается для человека на этом свете. Заканчиваю свой земной путь и я; хочется еще сказать несколько слов о Косте, отце и матери.
Немного о нашем Косте.
Детство у нас с ним закончилось на Ленских приисках. Там мы с ним выросли, немножко поумнели, возмужали и совсем прижились в том краю, стали маленькими Сибиряками-таежниками. Там нам с ним было очень хорошо и вольготно. Это время нашей жизни, пожалуй, было самым спокойным и счастливым. Благодатный край Земли, бескрайность гор, красота и щедрость богатейшей тайги, воля, обеспеченность и сытость, какое-то умиротворение и стабильность нашего быта делали жизнь беззаботной и счастливой. Или так все это сейчас мне кажется? Я не знаю, но в душе осталась доброта и свет того времени. И еще помню много Солнца, синие горы, море цветущего багульника и радость светлого и беззаботного детства — это было золотым нашим с ним временем.
Костя рос добрейшим, ласковым и умным ребенком. По-моему, мы с ним ни разу в жизни не подрались (что часто бывает в детстве), мы даже не могли сердиться друг на друга. В наших играх и проказах сначала он всегда уступал мне во всем (по старшинству), а когда мы подросли, то лидерство как-то незаметно и само собой перешло к нему: теперь уже я подчинялся его воле во всех наших затеях. Он был природным лидером и умнее многих ребятишек во всех наших похождениях и играх; он всегда придумывал что-то необычное и интересное, умел внести азарт и интригу в наши проказы.
Сколько я его помню, он всегда был во главе оравы ребятни, всегда верховодил и был “заводилой” (так тогда говорили пацаны). В нем была необыкновенная жизненная энергия, он это унаследовал от матери, а доброту души взял от отца. Он был любимцем матери, а я — отца, так почему-то сложилось в нашей семье. И когда мы с Костей, что-нибудь проказничали, то мать говорила отцу: “Твой-то опять учудил”, хотя чудили мы всегда вместе с Костей и проказы всегда были выдуманы именно им. Но лупила нас мать обоих, правда по Косте один раз прутом, а по мне два раза и очень больно, как по старшему. Иногда она нас просто ненавидела и порола безжалостно, и бывало так, что я не мог сесть на свою задницу. У меня в душе и памяти остался тяжелый осадок от ее побоев и истеричности.
В детстве мать нас часто в наказание ставила в угол, и я помню, что не успев дойти до угла, Костя уже просил прощения, и она его отпускала, я же был упрямым и мог простоять в углу до прихода отца с работы, но прощения не просил, если считал, что наказан не справедливо. Помню, что Костя жалел меня, сопереживал и втихаря совал мне сладости.
Отец же, за всю нашу жизнь, не тронул нас пальцем; по-моему, он на нас с Костей не мог даже сердиться, что бы мы ни творили, он только улыбался и молчал. Иногда у них с матерью на этой почве были скандалы, и он не одобрял эти побои и говорил матери: “Ты что, с ума сошла, бить так детей?” Но другой матери у нас не было, и мы как-то по-своему любили ее такой, какая она была, но думаю, что все же больше боялись. После побоев она нас начинала ласкать и заглаживать свою вину, но детское сердечко уже не прощало жестокой обиды. Это к вопросу о нашем суровом с Костей воспитании. Но в то время такой “метод” был главным в большинстве семей. Может, тогда и надо было нас так воспитывать, но, думаю, что мать очень и очень “перебарщивала”.
Костя был талантливым, умным и добрым от Бога, он был “отдающим” человеком. Возле него всегда грелись люди, рядом с ним всегда было надежно и спокойно. В нем была большая духовность и какая-то внутренняя сила. Он обладал очень сильным чувством правильности и справедливости жизни и поступков. Он редко в чем-либо ошибался и из любого положения умел находить выход; он всегда лидировал и умел брать ответственность на себя. Все эти качества были у него с самого раннего детства. Он прекрасно учился в школе (не в пример мне) и был умней меня и сильней духом. Богом мы были не обижены и как-то одарены, но каждый по-своему: Костя — умом, волей, жизненной силой и редкой добротой сердца — в нем был заложен потенциал мудрого и правильного человека. Он любил веселье и компании, я же наоборот — тишину и уединение. Я был с детства очарован тайгой и красотой мира, он же стремился его познать, а я — созерцать. Я мог часами смотреть на божью коровку или на какую-нибудь гусеницу. Поэтому, наверное, я и выглядел странным и “блаженным” ребенком. Мать так меня и звала, она говорила: “У, блаженный, опять уставился куда-то”, а я не понимал, почему на такую красоту никто не смотрит. Мы своими различиями дополняли друг друга; сейчас я это четко понимаю и, наверное, этим мы были с ним счастливы в жизни.
Я любил его, и его образ занимает всю мою душу. Я счастлив, что у меня был такой брат, и мне очень тяжела его безвременная гибель.
А это немного о нашей с Костей матери.
Мать была сильной и волевой личностью со сложной и противоречивой натурой. По своей природе она была лидером, и Костя унаследовал много хороших черт её характера. Вокруг неё как-то само собой организовывались люди, и она всегда была в центре всех бытовых дел. Но в своём лидерстве она была деспотична и порой доходила до крайностей. Этот деспотизм мы с Костей испытывали на себе всю нашу жизнь. Детьми мы, пожалуй, мать не любили, а больше, наверное, боялись её. Мать была ярко выраженным холериком, это её состояние часто переходило в истерики, и она их часто закатывала отцу, а он ей всё прощал — жалел её и баловал.
Её жизненной энергии удивлялись даже окружающие нас люди, она обладала какой-то бешеной трудоспособностью и за день делала уйму дел. Она позже всех ложилась и раньше всех вставала, за свою жизнь я мало видел её спящей или просто так сидящей без дела. Она стирала, шила, вязала, стегала одеяла, стряпала, или куда-нибудь бежала, или истово молилась Богу. Она всегда была занята работой, в ней сидел какой-то вертящийся бес. Она даже ходила какой-то особой быстрой и подпрыгивающей походкой, она почти бегала. Делала всё быстро, не задумываясь и помногу раз переделывала, добиваясь своего.
У неё были золотые руки, и она была мастерицей и человеком с творческим началом. У неё всё спорилось в руках и всегда всё выходило лучше всех. Если мы шли за ягодами, то ей надо было набрать обязательно больше всех, и что удивительно, она всегда брала ягод больше, чем другие женщины. Это был её принцип жизни. Но ей в жизни не хватало грамоты, а у неё была прекрасная память и светлая голова. Она запоминала какую-нибудь деловую бумагу, раз прочитанную отцом, сразу и наизусть; помнила массу молитв и изречений из Евангелия. У нас было какое-то удивительное убеждение, что она всё может сделать своими руками. А вот научиться элементарной грамоте считала для себя не обязательным, хотя и стыдилась своей не грамотности.
Она главенствовала в нашей семье, и все решения принимала она, а отец вроде бы утверждал и исполнял их. Но мать была “тёмной” и, как ни печально это писать, была человеком с очень низкой внутренней культурой, да и добротой и лаской, как женщина, особенно не отличалась. Она была слишком жёсткой и прагматичной и до безрассудства решительной и смелой. Могла одна с топором пойти на буйствующего пьяного мужика (я сам тому свидетель). Она сама рубила головы курам и петухам, свежевала туши оленей и свиней, выделывала шкуры, одна ходила в тайгу. А вот стрелять из ружья боялась, сколько ни учил её отец, она закрывала оба глаза и нажимала на курок, хотя все женщины в Сибири умеют хорошо стрелять. Она очень ловко и скоро промывала золото лотком и была какой-то везучей и удачливой.
От природы ей была дана какая-то особенная жизненная сила и энергия, которая бурлила в ней до самой старости. Жила она трудно и одновременно легко, особенно не задумываясь над вечными вопросами бытия человека на земле. Она создавала вокруг себя какой-то особый ей присущий мир и жила им. Она была глубоко верующим человеком и истово почитала Бога и молилась ему. В своих невзгодах и болезнях она обращалась только к нему, и вроде он её слышал и давал ей здоровья и помогал выжить.
Любила ли она отца, я не знаю. Но её до самой смерти мучил вопрос, как она на том свете встретится с отцом, ведь она согрешила, живя с другим мужем. А вот отец её очень любил, я это точно знаю, он в ней души не чаял и всячески ублажал и баловал её. Я всё же думаю, что они жизнь прожили счастливо и дружно, и, как я сейчас понимаю, их намертво связывало единожды данное в жизни чувство.
Хочу рассказать о таёжном случае, который в какой-то мере характеризует мать. Дело было глубокой осенью; по ночам уже были крепкие морозы, но снега ещё не было. И вот в один из таких дней женщины собрались за клюквой (её всегда собирали после морозов). В компании было человек восемь-десять, были и ребятишки. Повёл компанию старик, он был из вербованных и не был таёжником, был с ружьём и собакой. Я упросил мать взять меня с собой. Идти надо было далеко, и мы вышли затемно с расчётом вернуться к вечеру домой. Шли долго, перевалили несколько сопок и вот, наконец, появилась “клюквенная марь”. Клюква растет там, в так называемых “марях” — это заболоченные низины меж сопок. Эти закочковавшиеся болота, заросшие кустарником жимолости и смородины — рай для клюквы. Набрать ягоды в этом обилии не было проблем, главное было вынести ягоду из тайги. Мы все довольно быстро заполнили свои берестяные торбоза и пока возились с костром и обедом, пошёл сильный снег. Начался сильный буран, закрывший всё сплошной пеленой. И кто из взрослых сделал первую роковую ошибку (нельзя было уходить с узнаваемого места), я не знаю. По-моему это тот старик, потому что мать сразу говорила, что пошли мы неправильно (она раньше бывала в этой мари). Мы перевалили несколько сопок, начало темнеть, а снег всё валил и валил, и уже было трудно идти, а знакомого распадка всё не было, и все поняли, что мы заблудились. Началась паника, ругань и истерики, все спорили и кричали. Встал вопрос, что делать дальше? Мать и ещё одна женщина — сибирячки (остальные были из вербованных), предложили заночевать: чуть спуститься с сопки с подветренной стороны и найти, пока светло, муравейники. Они обе знали, что это единственное спасение. Их послушались — мы чуть спустились с сопки, нашли несколько муравейников, расчистили их от снега и подожгли, немного обогрелись и скоротали первую свою ночь. Это один из способов зимней ночёвки в тайге, он хотя и варварский, но даёт шанс выжить. Дело в том, что муравьи на зиму уходят вглубь в землю под муравейником, а верх горит очень хорошо и долго. На сгоревший муравейник набрасываются ветки хвои, и можно довольно тепло спать.
Буран был всю ночь, и утром всё было белым-бело, все поняли, что легла зима, а снег всё валил и валил. Видимости почти не было, и опять встал вопрос: куда, и в каком направлении идти. Произошла ссора, и мы разделились: мать, женщина-сибирячка и ещё одна с двумя детьми (мальчик и девочка) пошли почти в обратном направлении; старик и все остальные — в другую сторону. Мать была твёрдо убеждена (уж по каким соображениям, я не знаю) в своей правоте, наша маленькая группка откололась от всех и побрела, куда повела мать. Вот тогда, помню, стало тоскливо и страшно. Мне казалось, что мать ошибается, и что надо было остаться вместе со всеми. Сейчас я понимаю, что мать не сразу пошла верно, и мы плутали, но направление она в целом выбрала правильно. Снег был уже глубоким, местами по колено, но нас всех спасло то, что мы все были хорошо обуты. Для ходьбы по болоту надели сапоги, да и на всех были фуфайки. Припасы съели в первый же день, но кое-что оставалось, и мать эти крохи делила каждый день, обязательно оставляя на следующий. “Пайка” уменьшалась ровно на половину, пока совсем не кончилась. У нас были спички, ножи и ягоды. Мать не выбросила их, как другие женщины и упорно тащила свой торбоз. У женщин были ведра, в них они потом таяли снег и варили клюкву и мы пили этот горячий и кислый отвар ягод. Так мы брели несколько дней, переваливая сопку за сопкой. Сейчас я не помню, сколько дней точно, но тогда мне казалось, что мы шли целую вечность. Ночью грелись и дремали на обгоревших муравейниках, а днем очень медленно брели по глубокому снегу. Чуть помню то состояние: хотелось есть и спать, и от усталости я плакал и еле-еле брёл за матерью. Первой ослабела девочка, потом я, а затем мальчик (он был постарше). Я брёл, держась за палку, которая была у матери, а руки она мне обмотала какими-то тряпками. Она берегла мои ноги, часто разувала меня и растирала их руками. Я засыпал на ходу, и она меня просила: “Только не спи, только не спи”. Иногда нам попадались кусты голубики, на которых сохранились ягодки, мать набирала их в горстку и давала мне. Ночлег делали засветло, если попадался муравейник, то мы от него уже не уходили. Женщины нарезали веток стланика и укладывали их на сгоревший муравейник, затем укладывали нас в середину и грели своими телами, так что спали мы относительно сносно. Женщины тоже укрывали себя ветками стланика. Но ночи были страшными, мы все боялись зверя и мёрзли. Помню, что страха погибнуть я не испытывал, по глупости считая, что если мать рядом, то со мной ничего плохого не случится. Особенно было плохо по утрам: всё тело болело, и кружилась голова.
Буран кончился на третий или четвёртый день: стало ясно, солнечно и очень холодно. Но мы все обрадовались, увидев знакомый голец Машук; теперь и я знал, где наш дом и куда надо идти. Значит, мать не ошиблась, выбрав это направление. Теперь была задача дойти до дому, сил уже почти не было ни у кого, а мать говорила, что ходу ещё дня два; блуждая, мы далеко забрались в тайгу. Но теперь цель была ясна, и мы шли быстрее. И вот когда мы уже в знакомом распадке готовились к последнему ночлегу (а это был, наверное, пятый или шестой день нашего блуждания) и жгли очередной муравейник, то услышали лай собак и выстрелы, мы все стали кричать. Первыми подбежали собаки, они прыгали и облизывали нас, а затем подбежали какие-то мужики. Нас тискали, растирали, дали спирта, я это плохо помню, мы все плакали, помню, что отца среди мужиков не было. А увидели они нас и нашли по дыму. Нас, ребятишек, вытаскивали из тайги на слегах — идти мы уже не могли.
Искала нас масса людей, мы взбаламутили весь посёлок. Отец прекрасно знал эту клюквенную марь, и на второй же день он с мужиками и собаками был там, но мы ушли совсем в другую сторону, а наши следы занесло снегом, и их не брали собаки.
Основную группу нашли позднее (они ушли в глубь тайги), в том поиске и был наш отец. Потом он говорил матери, что когда увидел, что нас нет среди найденных, он чуть не умер от страха за наши с матерью жизни. Он не мог представить себе, что мы выживем и почти сами дойдем до дому.
В основной группе заблудившихся не обошлось без трагедий: кто-то замёрз, кто-то обморозился, кто-то заболел и умер потом, но подробности и детали я не помню; в памяти сохранилось только то, что было с нами. Я тоже сильно болел, меня лечили и выхаживали, и я довольно быстро встал на ноги, наверное, благодаря матери. Она уберегла меня.
Вот я рассказал об этом жизненном случае, который, на мой взгляд, очень ярко характеризует волевой и сильный характер матери.
О нашем с Костей отце.
Отец очень много работал: в шахте, тайге, занимался старательством, много делал всяких дел и по дому. Сколько я его помню, он всегда что-нибудь мастерил, его жизнь была сплошным трудом, труд был его сутью. И, по-моему, он это состояние труда очень любил, по крайней мере, внешне он всегда все делал с удовольствием и с улыбкой, и иногда работая, напевал свои песни. Сейчас я понимаю, что так трудиться надо было для простого нашего выживания, и чтобы мы дети не знали нищеты. Он был заботливым, добрым и самым лучшим отцом для нас с Костей.
Я помню его большие натруженные руки, когда они осторожно гладили мою голову, и добрые задумчивые голубые глаза. Эти ласки и теплое ощущение, исходящее от отца, остались в моей душе на всю мою жизнь. Он относился к нам с Костей как к цветам: трепетно, ласково и осторожно (не в пример матери).
Сейчас я понимаю, что это был редкой души человек, щедро одаренный мудростью жизни, любовью ко всему живому и с чувством красоты и добра. Он очень тонко и сердцем понимал красоту природы и как-то светло любил жизнь, какой бы стороной она к нему не поворачивалась.
В нем была масса добрых и простых человеческих качеств. Вот сейчас, вспоминая, я думаю, что в нем было отрицательного. И не нахожу ничего в своей памяти.
Особенно он был чувствителен к красоте, любил тайгу и горы, но, пожалуй, больше всего любил землю и крестьянский труд; он ими всю жизнь бредил и всю жизнь был от них оторван. Я думаю, что это было его духовной трагедией.
Внешне он выглядел простовато и обыкновенно, но был сильным и выносливым, как все мужики в Сибири. А вот в труде, в тайге и когда пел свои песни, когда проявлялась его душа, он был удивительно красив и гармоничен. В такие моменты я особенно его любил и гордился им. Он был очень чист и широк душой и совестлив, не мог обидеть слабого и прощал все зло людям, мог сострадать горю и несчастью. Он как-то по-своему веровал в Бога, часто читал библию и всю жизнь тянулся к знанию.
Его любили окружающие его люди, и у него всегда были надежные друзья. Особенно и как-то по-детски он был чувствителен к красоте; мог любоваться заходом и восходом солнца, горами, тайгой, мог долго рассматривать узоры мха на камнях или заросли папоротника, а когда убивал глухаря или белку, то долго разглядывал их и гладил руками. Помнится, что если мы в тайге встречали цветок саранки (дикая лилия удивительной красоты), то он не давал нам с Костей рвать и выкапывать ее сладкую луковку. Он говорил, что такую красоту нельзя трогать, что на нее можно только смотреть.
Он до удивления любил вершины гольцов и сопок, и бывая в тайге, почти всегда заходил на вершины и подолгу смотрел на открывавшиеся дали тайги и горы. Очень любил время, когда цвел багульник, когда все сопки были покрыты бело-розовым цветом, а воздух был насыщен удивительным ароматом. И еще он очень любил Сибирскую осень с ее золотым полыханием.
Осенью он бывал бодр, у него всегда было хорошее настроение, и он часто напевал свои песни.
Я хорошо помню один случай. Мы с ним ходили на несколько дней, искали место, где много стланиковых шишек и место для заготовительного лагеря. И вот к вечеру, на одной из вершин гольца, мы сели с ним отдохнуть, и он мне сказал: “Сережа, давай посидим, посмотрим и послушаем красоту”. Поведение отца было необычным, он как-то распрямился весь, напрягся и затих, глядя в даль. Он почти шепотом говорил мне: “Смотри, смотри, какая красота, ты слышишь, как поют горы?” Как поют горы, я не слышал, и что происходило в душе отца, я не знаю. А вот потрясение красотой огромного голубого и колышущегося пространства тайги и синих гор я испытал и запомнил на всю свою жизнь.
Мы долго сидели молча, завороженные состоянием природы, над нами, с тоскливым курлыканьем кружили два ворона (мы их потревожили). Вдруг отец вскинул ружье и выстрелил в ворона. Он убил птицу. Она была очень большой и иссиня-черной, перья переливались синей чернотой, она была таинственна, как ночь. Мне было очень жаль птицу, ведь таежник ничего не убивает зря, и я спросил отца, зачем он это сделал. Он сердито мне ответил, что вóрон мешал ему слушать тайгу. Но я видел, что ему тоже жаль птицу, что он растерян и чувствует себя виноватым. После выстрела мы с ним уже ничего не слушали и не смотрели. Он этим выстрелом убил птицу, тишину и красоту мира.
Лариса, вот прошло почти семьдесят лет, а я все помню того случайно убитого вóрона и растерянность отца оттого, что он сделал что-то нехорошее и недоброе. Сейчас я понимаю, что тогда он нечаянно убил красоту и терзался этим поступком. Он отрезал крылья ворона и дома прибил их на стену, и они долго висели у нас, думаю как украшение и как укор совести отца. Ведь вóрона убивать нельзя — это большой грех, так говорят в народе.
Вот таким мне сейчас видится образ нашего с Костей отца. Он предвидел свою смерть. Уходя на фронт летом 1941 года, он сказал мне: “Сынок, я не вернусь с фронта, ты остаешься за старшего. Береги мать и Костю”. К сожалению, я тогда не понял смысла этих страшных слов.
Окончание. Начало во 2 (28) ‘2005.