Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2005
Николай БОБРОВСКИХ / Окуловка /
По утрам к нам приходила бабка Желниха, слепая деревенская побирушка. Иногда мы встречали ее на улице, если после бурана было удобно, помогали взобраться по крутым ступеням крыльца. Сегодня сквозь обледенелые окна улицы не видно, и она пробирается по заснеженной дорожке сама. Обстучав из сеней двери костылем, бабка довольно ловко карабкается на высокий порог. Перекрестившись на окна, она шепчет одну из известных ей молитв: “Богородица деворадовица, Господь с тобой блаславен, ты в женах блаславен, твой плод черева твои”. Со смиренным видом она пытается устроиться на голбичике возле печи, но мама ведет ее в передний угол и садит за стол под божницей. Ощупав лавку, край стола, она не столь истово осеняет себя крестным знамением и, следуя заведенному правилу, умильно поет: “Вот где рай-то пресветлый, вот где благодать божия”. Исчерпав славословия нашей райской жизни, бабка основательно устраивается за столом и говорит обычным голосом без певучих интонаций: “Погреюсь я у тебя, Харитиша, околела дома-то”.
“Погрейся”, — отвечает из кути мать, занятая садкой хлеба в печь. Бабка по шороху хлебной лопаты определяет, что пришла она сегодня рано и придется ждать, пока испечется хлеб, но и дома ей сидеть невмоготу. В ее распоряжении много времени, и она скорбным певучим голосом продолжает: “Совсем отемняла я, Харита, подступила к моим глазам темная вода. Раньше еще мизовала, а теперь чисто крот в норе живу. Одежонка на мне вся испрохудилась, веретье одно, тряхни — распадется, да и сама-то я вся земле передалась; в баньке бы помыться, телеса понежить”.
“За чем же дело стало. Как раз суббота, робята баню истопят — напаришься и намоешься”.
“Спаси и сохрани тебя Господь, Харитина, и дому твоему прибытку дай и детишкам твоим здоровья и росту немалого, а Дане твоему — царство небесное по правую руку Господа нашего Иисуса Христа”.
“Да что ты, Мария”, — пытается остановить ее мать.
“Не говори, Харенька, я теперь как Иов многострадальный, кому нужна на белом свете? Измерзну в своей норе, прахом покроюсь, голоду натерплюсь, а потом о тебе вспомню; пойду, думаю, к Харитине в правую ногу падать. И помоюсь, и оденусь, и возле печки полежу как барыня. С твоей да с божьей помощью одолею нужу и стужу”.
“Кроме нас, поди, есть люди на деревне”, — скромно отводит мать бабкины славословия в свою честь.
“Есть, Харюта, есть, добрые люди и содержат меня Христа ради. Не от богачества уделяют мне кусок хлеба”.
Бабка замолкает, от печного тепла ее клонит в сон, голова падает на грудь, она всхлипывает, просыпается и снова засыпает.
“Дрема долит меня в тепле-то”, — оправдывается она.
История бабки известная. Муж ее во время войны пропал без вести, сын оказался в плену; сноха Фрося отказалась от предателя мужа и нажитых с ним детей и поселилась на хуторе в пустовавшей избе; детей определили в интернат при районной школе. В молодости была Мария близорукой, а после свалившихся на нее бед стала слепнуть и пошла по деревне за прошенным Христа ради хлебом. Времена, когда звали ее Марией и когда была она зрячей, вспоминались ей как полная чаша.
“Помнишь, Харитинушка, как мы до войны жили?”
“Помню”, — откликается из кути мать.
“То-то, — говорит довольная бабка, — я сама себе не верю. Что в достатке жила. Хожу нынче — ветром шатает”.
Хлебный дух из печи томит бабку до изнеможения. Мы с Варей спрыгиваем с полатей. Я первым подбегаю к умывальнику, чуть смачиваю пальцы, провожу ими по лицу и усердно вытираю его. Варя хватает меня за волосы, наклоняет под умывальник и обильно льет воду на меня. А потом больно возит по лицу полотенцем. Меня до глубины души оскорбляет насилие, но Варя старше и сильней меня, так что остается затаить обиду и насладиться местью в воображении. От нашей суматохи просыпаются старшие братья — Аристарх и Моисей. Бабка с застывшим на лице умилением прислушивается к нашей возне, одновременно следя за тем, чтобы не пропустить время, когда мама начнет вынимать хлеб из печи. Мама открывает заслонку. Сует в печь деревянную лопату, ловко поддевает на нее круглую буханку, вытащив, стучит по коричневой корочке, накрывает полотенцем. Вынимает вторую, третью; хлеб должен полежать — дойти. Чутье у бабки прекрасное. Не зная о ее слепоте, можно подумать, что она зрячая; так внимательно следит она за движениями матери. Пока доходит хлеб, можно поговорить. И бабка начинает: “Я тебе, Харюта, не рассказывала, как встретила осенью одного старца?”
“Не помню”.
“Значит, не рассказывала. Встала я тогда утром рано, прошлась по деревне, нахристарадничала полную котомку, пошла на пруд. Села на бережок, макаю хлебушек в воду и ем. День такой дивный, как летом. Угрелась я, отдыхаю. Слышу — подходит ко мне человек, поздоровался, присел, дышит часто, по-стариковски. Откуда, спрашиваю, и куда, мил человек, путь правишь? Путь, отвечает он, не близкий — до Вийска, а там в горы к своим. Документы в порядке, можно бы и поездом да денег нету, иду пешком. Где милостыню подадут, где чего поделаю, с того и сыт бываю”.
“Не варнак ли ты, спрашиваю, по степям да по лесам бродишь?”
“Нет, отвечает, не варнак; не одни варнаки ныне в тюрьмах обретаются и добрых людей там немало. Срок мне вышел — иду домой”.
Испужалась я было да по голосу слышу — не злодей вроде. Сём-пересём, разговорились. Боговерующий он оказался, много чего понасказал. Одно упомнила — про Русалим. Есть такой город в Святой земле, и хотят его враги захватить и осквернить, да Господь не пускает. Как приблизится к городу, так и ослепнут, бродят возле Русалима, блукают, а пути в город незрят. Отступятся от Русалима — опять прозреют. И сказал еще мне старичок, что по вере нашей и по могиле будет стоять Русалим, не доступятся до него враги. А умалится, не дай Бог, вера до макового зернышка, исчезнет он в одночасье, останется тогда один небесный Русалим, земного же не будет. И еще сказал мне старец, что небесный Русалим и есть рай. Много всего узнала я про Русалим и пожалела странника. “Не ходи, говорю, по деревне; мне-то едва прокормиться дают, а тебе, чужаку, и вовсе откажут”. Отдала ему свою милостыньку, себе малую толику оставила. И вот лежу я в выстуженной избе, а как вспомню Русалим, согреюсь. И молюсь я своей заступнице: “Марья Ипетская, моли Бога за меня, грешную, проси у него милости, чтобы доступиться мне до Русалима небесного”.
Бабка расчувствовалась до слез, но тут мать взяла булку, постучала по ней и отломила большой оковалок для Желнихи, налила кружку молока и поставила перед ней. Та безошибочно нашла хлеб и молоко и уверенно стала распоряжаться за столом. Остатки хлеба она сложила в котомку, пристроенную спереди. Какое-то время она мешкала, предаваясь сытой неге. Нет, надо собраться с силами, сбросить истому и пойти по деревне. Она поднимается на отяжелевшие ноги, усердно молится, опять воздает хвалу нашему дому и всем домочадцам. Варя подхватывает ее и выводит до дороги.
Зима пошла на убыль. В марте в заветерье подтаивал снег, с крыш повисали сосульки, а ночами возвращалась зимняя стужа. В конце месяца как будто явственно обозначилось весеннее тепло. Бабка по-прежнему начинала обход деревни с нас и каждое утро рассказывала о своих видениях и всегда ей грезился небесный Иерусалим с новыми и новыми подробностями. Она уже весь обошла его в своих грезах, и кажется, больше жила там чем здесь.
Неожиданно после вешнего тепла завьюжило на несколько дней. Старшие братья утром прокапывали в снегу траншею до хлева, а к обеду заметал он все следы их деятельности. За три буранных дня наш дом по самые окна оказался в сугробах.
Избушка бабки Желнихи была занесена по самую крышу. Мама с Аристархом и Моисеем пошли ее откапывать. Возле дома уже трудилась Анна Шнайдер, призывая соседей помочь ей. Общими усилиями докопались до Желнихи. Она лежала, укрывшись всеми дерюгами, имевшимися в ее хозяйстве, бледная, остывшая. Где-то внутри ее еще сохранилось последнее тепло. Ее закутали в тулуп и перенесли к нам, сперва на голбец, потом на печь. Отходила она долго, медленно плыла к живому берегу. Через несколько дней, когда убедились, что бабка не часует, отвели ей место за печью, где было тепло и сухо, вдоль стены висели длинные связки лука. Исхудавшая до размеров ребенка бабка свободно поместилась там. Окончательно пришла она в себя через месяц, когда солнце с яростной силой грело талую землю и съедало последние грязно-белые плешины снега.
В ясные дни бабка сидела на лавочке под окном, грелась на солнцепеке. С майским теплом отшумела полая вода, прогремела гроза, пошла в рост трава, и бабка ушла из нашего дома к себе. Умер сожитель тетки Фаны дядя Арнольд, сама она тяжело болела, мы перевезли бабушку к себе, а Мосю отправили для ухода за тетей. Желниха по-прежнему заходила к нам, пела похвалы нашему изобилию и счастью, только стала она задумчивой, больше молчала и смотрела незряче куда-то, словно провидела одной ей ведомое и сводила любой разговор к небесному Иерусалиму, и тогда лицо светлело, как будто оттуда каждый раз доходили до нее радостные вести.
Сибирское лето короткое. В августе заладили обложные осенние дожди. Бабка забеспокоилась о предстоящей зиме. Она не надеялась пережить ее, понимала, что деревенского милосердия не хватит прокормить и обогреть ее, не хотела она и быть нам второй обузой. Однажды в дождливый, по-настоящему осенний день она рассказала нам, что с ней случилось, когда замерзала она в ту метельную пору. Она пришла к нам особенно просветленная и с порога начала: “Знаешь, Харитина, повторился мой сон, который видела я, когда обмирала. Никому его не рассказывала, потому что жить хотела. Думала, поживу ясное летичко, а потом Господь приберет меня. Лежу я выстуженной избе и вижу — спускаются ко мне ангели и поют распрекрасными голосами. Потянулась я к ним руками и такая стала легкая, что оторвалась от земли и понесло меня ввысь. Распахнулись небеса, как две занавески, и оказалась я в теплом; где-то, видно, топились негасимые печи. Согрелась я тут и дальше полетела, завидела город пресветлый, опустилась и обомлела от счастья, что стою я у ворот небесного Русалима. Вышла ко мне заступница моя Марья Ипетская: “Любезная ты моя именинница, говорит она мне, скоро минет срок земных твоих испытаний, и велено мне ввести тебя в небесный град. А пока вернись, справь все свои земные дела. Бог призвал тебя”. Отняла она от меня руки и полетела я вниз, деревню увидела, свою хатенку и слезами улилась, что не жилец я на этом свете, что недолго вековать здесь и немного чего у меня осталось на земле — только проститься со всеми, вот и все приготовленье. Обойду деревню и делам моим свершение. Перво-наперво к тебе, Харитиша, потом к Анне. Грешна я перед ней; изъяснила она мне, что другие немцы не германские и не по доброй воле приехали сюда. Зайду — повинюсь”.
Она долго крестилась, выговорила все известные ей молитвы. Мы с Варей довели ее до Анны. Целый день обходила бабка деревню, вернулась домой к вечеру, когда дождь перестал, небо разъяснилось, и потянувший из тайги ветерок предвещал холодную ночь.
Утром трава ломалась под ногами, землю сковало, и лужи промерзли до дна. Солнце до полудня бессильно было нагреть почву, а в тени наледь и изморозь остались не тронутые теплом. Несмотря на ведро, бабка не вышла из дома. Встревоженная вчерашними разговорами мама пошла к Анне, и обе они поспешили к покосившемуся трухлявому домику по шатким доскам, в темноте кое-как нашли дверь. В комнате на деревянной кровати, застеленной тряпьем, лежала Мария. На бледном лице было выражение торжества и неземного покоя.
“Отмучилась”, — перекрестилась мать. Анна сложила ладони на груди и зашептала свои немецкие молитвы.
Мы с Генрихом поспешили уйти от бабки Желнихи. Мы оба учились в одном классе, сидели за одной партой и редко ссорились благодаря спокойному и терпеливому характеру Генриха. Он был бледный, худой, недавно переболевший и постепенно обретавший мальчишескую живость и непоседливость. По вечерам меня заставляли читать старославянскую Библию, а Генриха — немецкую с готическими буквами. Почти ничего из прочитанного мы оба не понимали, обязательные чтения по вечерам были для нас неизбежным наказанием. Бабушка Марта души не чаяла в Генрихе и часть ее любви перепадала мне. Она приготовила нам морковный кофе, который становился вполне сносным, если влить в него побольше молока.
“Николя, ком тринкен кофе из моркофе”, — пригласила она меня, радуясь своему немецкому остроумию.
Мы заигрались допоздна, когда мама и Анна пришли от Марии. Ее приготовили, положили в наскоро сколоченный гроб, нашли венчик на голову, несколько свеч, и старухи остались отпевать и отчитывать ее. В окне ее дома впервые за долгое время горел свет, и я еще крепче ухватился за мамину юбку.
Несло холодом, легкий туман падал на землю инеем, и трава начинала шуршать под ногами. Небо было полно близких звезд, луна в полную силу заливала светом деревню и все окрестности. В этом ночном мире выше домов и деревьев летела душа Марии к небесному Иерусалиму, и у ворот ее ждала тезоименинница Мария Египетская, чтобы ввести в град небесный, недоступный никому из живущих на земле до самой смерти.
Великолепный Тарзан
Вечерами я читал бабушке что-нибудь церковнославянское по ее выбору. Она хорошо знала Священное Писание и чаще слушала пророков. Что-то в их призывах покаяться, в ужасных картинах и видениях отвечало ее настроению. Добрую половину из прочитанного я не понимал, и все равно меня знобило от слов, пронизанных мстительной заботой о народе, вечно отпадающем от Бога и прозябающем в грехах, и мне становилось жаль Израиля, наказуемого требовательным до жестокости Саваофом.
Прослушав главу-другую, бабушка с трудом опускалась на колени и долго молилась, а я уходил за свой столик к любимым книгам о путешествиях. Мне казалось, что ее молитв хватило бы на весь наш барак. Мама опасалась бабушкиного усердия в вере, но тревога ее напрасна; бабушка ни с кем не вступала в разговоры, к тому же речь ее была так невнятна, что мы сами больше догадывались, чем понимали, о чем она шамкала беззубым ртом. Она была твердо уверена, что лишь старообрядцы австрийской веры принадлежат к апостольской церкви, а все остальные — отпавшие, по сути, иноверцы, с которыми не следовало сидеть за одним столом и есть из общей с ними посуды, чтобы не оскверниться.
Ютилась она в переднем углу под иконами, закрытыми от посторонних глаз плотной занавеской. Ниже — тоже под занавеской лежали книги — церковнославянская Библия в кожаном переплете с бронзовыми застежками, старообрядческие рукописания, лестовка. Часть книг в основном певческие с нотами и крюками остались в сундуке, и бабушка не могла примириться с таким небрежением к старине. Сидела она безвылазно под иконами, спала и кушала там, раз в день мы выводили ее погулять и посидеть на лавочке под окном.
Мы жили в бараке о двух этажах, вдоль длинного коридора с обеих сторон были устроены однокомнатные клетушки, одна из них — третья от входа — наша; нас слишком много для такой малой жилплощади, и бабушка опять недовольна: “Чистый Вавилон — днем и ночью гудит”. В бараке и вправду не затихали шум и гам; звук летел из конца в конец коридора, многократно усиливался, и барак казался мотором, заведенным на всю свою долгую жизнь.
Барачные пацаны сбивались в ватаги, выясняли между собой и с чужаками отношения. Атаманом нашей ватаги был Алек, живший с матерью через квартиру от нас. Стать членами его крепко спаянной дружины стремились многие, но отбор был жесткий, и у меня не было шансов. Алек явно презирал меня вместе с бабушкой и всеми домочадцами, так что в его команде мне было бы определено самое низкое место в иерархии подчинения рядом с малорослым шутом Дусей или еще ниже.
В кинотеатре шел замечательный фильм “Тарзан”. Я только тем и был озабочен, что копил деньги на билет, чтобы в который раз насладиться до мелочей известными приключениями Тарзана и его удивительной подруги Читы. Мы сами стали маленькими тарзанами; из веревок мастерили лианы и раскачивались на них, оглашая окрестности воплями, подобными воплям любимого героя; с шестами запрыгивали на крышу сарая и много еще подвигов совершали мы, подражая нашему кумиру.
Фильм шел с утра до вечера. За неделю я мог сколотить рубль, столько стоил билет в кино. Посмотреть на обожаемого Тарзана всего раз в неделю мне было мало, и я мечтал о более крупной сумме. На тумбочке между там несколько дней лежала смятая вчетверо неказистая купюра достоинством в три рубля, как раз на три сеанса или на один сеанс и два фруктовых мороженых. Я закрывал никому ненужную трешку книгами, передвигал ее в разные места поближе к краю. Никто ничего не замечал, и я решил, что о ней забыли. Просто валялась никому не нужная зеленая бумажка. Странно, что едва я положил ее под тумбочку и сел читать книгу о плавании Магеллана в изложении Антонио Пигафеты, не спуская зорких глаз с трешки, как пропажу обнаружила мама и громко обратилась к Гоше, глядя зачем-то в мою сторону: “Гоша, тут лежали три рубля, не видел?” Он подключился к поискам и пошел тягостный для меня опрос домочадцев, начиная с Гошиной жены, потом Моисея, Вари… Буквы плыли перед моими глазами, и вся суматоха мешала мне сосредоточиться на Магеллане. Исчерпав возможности обнаружить пропажу, мама, как бы соблюдая очередность, спросила меня: “Ты у нас, Николушко, глазастенький, не видел ли три рубля, что лежали на тумбочке?” Почему-то все смотрели на меня и ждали ответа. Я лихорадочно искал выход и нашел не самый лучший; сразу полез под тумбочку, долго шарил в пространстве четырех ножек, пока не нашел злополучные три рубля. “Вот они!” — хотел воскликнуть я голосом открывателя Америки, но в горле у меня застрял комок, и я помахал найденной бумажкой.
“Как они туда попали?” — не унималась мама. Запинаясь, я объяснил, что купюра пролетела по воздуху и приземлилась точно между ножками тумбочки. Меня попросили показать траекторию полета, что я проделал без слов, задыхаясь от подступавших рыданий. Взрослые удовлетворились наглядно показанным полетом трешки. Вся кровь прилила к моему лицу и к ушам, я заплакал от стыда, унижения и обиды на маму, устроившую этот спектакль вместо того чтобы поговорить со мной наедине.
В качестве утешения Гоша подарил мне трояк, я ушел на улицу и спрятался в сарае, оплакивая свое падение и позор. Ничего не вечно, даже такое горе! Через полчаса я шел в кино твердым шагом богатого человека, купил билет, купил сливочное мороженое, выпил с литр газированной воды, отчего пришлось покинуть любимого Тарзана раньше срока. От неправильно израсходованного богатства у меня заболело горло, и врач, осмотрев его, приказал готовиться к операции по удалению гланд. Так роковая купюра принесла мне много вреда и нисколько пользы. Через две недели пошла новая серия, и я пожалел, что так неосмотрительно расточил приобретенное унижением богатство.
Томясь запоздалым раскаяньем, я слонялся вокруг барка, Алек с ватагой собрались в кино. Неожиданно он окликнул меня: “Идем с нами”. Видя мою нерешительность, он доверительно положил руку мне на плечо. “Пошли, там найдем билет”, — сказал он, понимая причину моих колебаний. У него всегда водились деньги, и я успокоил себя тем, что за несколько дней скоплю занятую сумму и верну долг Алеку. До самого кинотеатра он придерживал меня. У кассы стояли два-три пацана. Взяв билеты, они вошли в фойе и прозвенел первый звонок. Алек вынул из кармана несколько купюр разного достоинства и дал своему приближенному Гене пятерку: “Один билет”. Видимо, опасаясь за меня, он опять придержал меня за плечо. Следом за Геной ушли к кассе остальные. Второго звонка еще не было, когда ребята вернулись с билетами. Я начал томиться от подступавшего страха, точно зная, что мне предстоит.
К кассе приближался чистый белоголовый мальчик моего примерно возраста в серой куртке и таких же брюках. Алек подтолкнул меня вперед, Гена разжал мне руку и положил на ладонь ржавое лезвие безопасной бритвы. Я вышел из-за колонны и деревянными шагами заковылял наперерез мальчику. Он боковым зрением увидел меня и замедлил ход, ноги тоже перестали его слушаться. Я шел на него неумолимо, не мигая глазами, совершая фатальное сближение помимо своей воли. Мальчик понял, что погиб. Мы столкнулись друг с другом, наше дыхание смешалось. Я раскрыл ладонь, показал ему лезвие и произнес невразумительно: “Да-да де-де!” Ничего более ужасного мальчик, по-видимому, в жизни не встречал; вид мой был гипнотически устрашающим. Он, как сомнамбула, выскреб деньги из кармана куртки, положил в мою раскрытую ладонь поверх лезвия, оглянулся затравленно, увидел, как из-за колонн выходила наша ватага, попятился, не решаясь обернуться ко мне спиной, а я наступал на него. Он вскрикнул и собственный крик придал ему силы. Он кинулся бежать почему-то зигзагами, словно боялся стрельбы. Я побежал за ним, но ребята поймали меня. Гена выцарапал из моей сжатой ладони деньги и купил билет без сдачи. Ладонь стала мокрой, я спрятал руку в карман.
Мы ввалились в зал и услышали третий звонок сели поближе к экрану, чтобы не пропустить ни одного кадра. Свет потух, доблестный Тарзан летал на веревках-лианах с одного дерева на другое, верная Чита была по-человечьи умна и по-обезьяньи проказлива. Я отклеил прилипшее к ладони лезвие. Происходившее на экране не занимало меня. Разве найдешь в городе мальчика без имени, чтобы вернуть ему силой отнятый рубль?! Тягостный фильм кончился, зажегся свет. Мы выбрались из толкучки на площадку. Алек подошел ко мне, но я отстранился. Для ватаги такое пренебрежение было дерзостью и оскорблением. Услужливый Гена подбежал ко мне и подпрыгнув больно лягнул меня сзади; недоросток Дуся, едва достававший мне до плеча, сделал “смазку” мне по затылку и сразу отскочил на безопасное расстояние. Ватага дружно смеялась. Так я был изгнан из команды Алека, еще не став ее полноправным членом. Меня ожидала незавидная участь изгоя.
На мое счастье произошли события, избавившие меня от неминуемого постоянного унижения. В соседнем бараке на первенство претендовал Толик, белобрысый пацан, одногодок Алека. Вражда двух атаманов стала столь явной, что пришло время в поединке решить, кто будет главенствовать. Встреча произошла на пустыре за сараями на границе двух территорий. Зрители и болельщики оставались в пределах своих владений. Я наблюдал за поединком с крыши своего сарая. Сначала противники устроили словесную перепалку; здесь Алек оказался изобретательнее, и его команда ликовала, получив полпобеды. Не умевший красноречиво ругаться Толик, не выдержал оскорблений, бросился на Алека. Он был крупнее, вероятно, сильнее Алека, но не так настойчив и зол в драке. От толчка Алек упал. Быстро вскочил, долго кружил вокруг Толика и, выбрав момент, изо всей силы пнул его в пах. Толик свалился, как мешок, издал утробный звук и скорчился. Алек пинал его, норовя попасть в самые уязвимые места. Толик все-таки сумел схватить Алека за ногу и повалил его. Алек снова вскочил, толкнул подымавшегося противника ногой в лицо, упал на него и, потеряв контроль над собой, принялся душить его. Стон Толика перешел в храп, потом он затих. Тут все было не по правилам, все запрещено кодексом уличных драк.
Подвыпивший дядя Коля издали внимательно наблюдал за поединком. Подойдя ближе, он внимательно изучил позицию, осуждающе покачал головой, резко схватил Алека за ремень и бросил на кучу опилок.
“Ты байстрюк! — проревел он, наливаясь пьяным гневом. — Надо бороться честно! Так борются только негодивцы!” Он рукой придавил Алека, так что тот стоял на коленях, и обернулся к ватаге: “Он у вас гетман? Снимите его с этой должности, бо он бесчестный шкодник!” Он еще немного постоял, не давая Алеку подняться с колен, и отправился к своему бараку. Толик отдышался, пошевелил ртом, собирая слюну, и цыркнул сквозь зубы на подбородок и на грудь Алека. Широко расставляя ноги, он поплелся прочь, поддерживаемый своими приспешниками. Алек безучастно проводил его взглядом и, не обернувшись к ватаге, ушел домой. Так победил Толик вопреки поражению, так свершилось низвержение Алека.
Суд дяди Коли был принят безоговорочно, потому что он был самый справедливый человек в барачном квартале. Невысокий, пропорционально сложенный, он был очень силен, крутился с нами на турнике, играл в футбол, показывал нам силовые приемы. Выпивал он раз в месяц с получки, а выпив, страстно стремился исправить человеческие пороки. Поймав попавшегося на глаза грешника, дядя Коля требовал от него признания проступков и покаяния. Зная, как силен и ловок дядя Коля, несчастная жертва каялась и была отпускаема с миром, выслушав короткое наставление о правильной жизни. Часто в таких беседах Колю подстраховывала, пасла от беды его жена, такая же сильная и плотная и даже лицом похожая на мужа. Это была красивая пара, и рос у них мальчик, крепкий, светлый, голубоглазый, точная копия обоих родителей.
Дядя Коля присел на скамейке под нашим окном подальше от бабушки, чтобы не дышать на нее; она терпеть не могла ни винного, ни табачного духу. Трезвым он часто сиживал с ней, и оба они долго молчали, думая каждый о своем. Странным образом из обоюдного молчания бабушка знала о прошлом дяди Коли больше, чем остальные в бараке; что родом он из Западной Украины, что воспитывался в униатской вере, по пути в Сибири потерял родственников, здесь женился на высланной из Поволжья немке и теперь работал в шахте забойщиком. Он с охотой заменял меня посидеть с бабушкой, и я спокойно забывал о ней, уверенный, что он приведет или принесет ее домой. Ее раскольничья нетерпимость не относилась к нему, она прощала ему ежемесячные выпивки и даже униатскую схизму.
Дядя Коля постепенно трезвел и придвигался к бабушке. Я хотел было оставить ее на его попечение, когда из барака вышла Марина, одетая в шелковое платье. На плечи была накинута шаль с неземными птицами и растениями. Она остановилась около нас: “Алек трудный мальчик. Если бы у него был такой справедливый отец, как вы…” Она улыбалась, показывая два золотых зуба. Светлое припудренное лицо, густо накрашенные губы, ладная стать; она была столь искусительной, что я почувствовал, как дядя Коля сжался мускульно, словно кот перед прыжком, подался вперед. Марина увлеклась разговором о воспитании, чертила белыми туфлями замысловатые фигуры, и дядя Коля все более напрягался; голубые с легкого похмелья глаза его стали синими и глубокими. Оба они забыли о бабушке, которая медленно оживала, собирала последние силы, подняла костыль и ударила Марину по шее, не дотянувшись до головы, и прошамкала отчетливо:
“Вавилонская блудница!”
“Что это значит? — опешила Марина. — Что она сказала?”
Я с готовностью перевел: “Она сказала, что вы — вавилонская блудница”.
“Какая?”
“Ва-ви-лон-ска-я”, — раздельно произнес я.
Она шагнула к бабушке, но Коля предостерегающе поднял руки.
“Сумасшедшая старуха! Весь барак сумасшедший! Одни бандеровцы и фашисты!” Она вложила в свой крик всю ненависть, все презрение и скрылась в переулке. Дядя Коля расслабился и улыбнулся бездумно. Ему пора было отдохнуть. Он легонько коснулся бабушкиного плеча, погладил ее по согбенной спине и обратился ко мне: “Придется тебе, братец, быть сегодня на карауле при бабушке”. В нем оставалось немного хмеля для странных поступков. Он взъерошил мне волосы, подхватил под мышки, подбросил меня чуть не до второго этажа, поймал, посадил на лавочку и, не закрывая рта в блаженной улыбке, исчез в подъезде. Поднявшись по лестнице, он высунулся в разбитое окно и пропел высоким бабьим голосом:
“Заспиваю коломыйку — туга исчезае,
Бо та наша коломыйка таку силу мае”.
Бабушка повернула голову, одобрительно прошамкала что-то и впала в дремоту. Я тосковал рядом с ней и ждал сигнала домой. Наконец она задвигалась, пытаясь подняться; я помог ей. Она так медленно шаркала ногами, что путь от скамейки до нашей двери занимал у нас минут десять. Передав бабушку старшим, я побежал играть. Завидуя тем счастливчикам, у которых нет бабушки.
На сон грядущий я читал ей Пророка Исайю: “Увы, язык грешный, людие исполнении грехов, семя лукавое, сынове беззаконнии, остависте Господа и разгневасте святаго Израилева, отвратитеся вспять”.
Я отвлекся от занудного чтения.
“Мы тоже Израиль?” — спросил я, надеясь на отрицательный ответ. Бабушка долго молчала, застигнутая врасплох малопонятным вопросом.
“Раз мы избраны Богом, раз мы божий народ и веры истино православной, значит Израиль”, — ответила она, и в ответе ее я услышал замешательство.
“А дядя Коля?”
Бабушке вопрос не понравился, и она разгневалась на меня:
“Один Господь ведает, кто больше прав. Пустые вопросы — от лукавого”.
Осталось дочитать полглавы, вопросы лишь продлевали чтение, и я без всякого выражения, но внятно для бабушки кончил главу и вздохнул с облегчением.
Она закрыла глаза, с застывшей презрительной улыбкой я ушел к своему столику. Мне было не по себе, будто я в чем-то предал бабушку. Раскаянье мое было мимолетным, я сразу же забыл о нем. И все-таки лучше не задавать ей трудных вопросов, решил я.
На круги своя
Петр Иванович с утра опохмелился с сыном, после долгого запоя сидевшего с размытым опухшим лицом, испугано озираясь по сторонам, каждый миг готовый к встрече со сверхъестественными явлениями. Выпив, отец и сын уняли дрожь в руках, освободились от стесненности во всем организме, и тут пути их разошлись, потому что выпивка кончилась и каждый пошел искать ее продолжения своей дорогой. Петр Иванович без надежды заглянул в магазин, чудом выпросил у продавщицы под пенсию бутылку яблочной настойки и отправился к соседу напротив полковнику в отставке Стоногову. У Петра Ивановича была задняя мысль: полковнику должны были принести сегодня пенсию. Стоногов был человек прямой и бесхитростный; ничего не подозревая, он обрадовался приходу Петра Ивановича и пришел из угнетенного от одинокой жизни состояния в приподнятое, поставил на стол два стакана, потерявшие свой первоначальный стеклянный облик, подул в них, отчего они нисколько не изменили своего вида, придвинул два непохожих на себя огурца, нарезал хлеба и, увидев в пыльном зеркале излишне обрадованное лицо, изменил его на серьезное и невозмутимое, не обращая внимания на разливаемую Петром Ивановичем желтовато-бурую жидкость.
Выпили. Стоногов подал собутыльнику завядший от долгого соприкосновения с воздухом огурец, но Петр Иванович отрицательно мотнул головой: “После красного не закусываю, там есть все — и выписка и закуска”. Стоногов любил точность и потому разъяснил крывшуюся в высказывании Петра Ивановича неясность: “Яблочки — закуска, остальное — выпивка”. Получилось по-настоящему смешно, и беседа потекла в веселом русле приподнятого духа.
Любимой темой Стоногова была современная история и вообще исторический момент текущей жизни. Он обладал широким кругозором и, не боясь трудностей, пускался в рассуждения о времени гуннов и еще дальше — об эпохе фараонов. Петр Иванович любил такие умственные беседы, потому что всю сознательную жизнь работал пастухом и привык размышлять об устройстве видимой природы.
“Мы… Наш народ по характеру соборный, и он соберется под социалистические знамена!” — гремел полковник. Петр Иванович уважительно соглашался, готовый хоть сейчас последовать за полковником в любом направлении.
Он благоговел перед военным сословием, перед их выправкой, формой, четким шагом. В военной форме все были на одно лицо, он даже сына не признал, когда тот явился из армии во всем блеске военной амуниции, любил ходить с ним по деревне, старясь шагать с ним в ногу.
“Ты говоришь, что можно было остаться в армии?” — с потерянной надеждой спрашивал он у сына.
“Предлагали”, — уклончиво отвечал Миша, уводя глаза в сторону. Через насколько дней исчезла военная форма и на немой укор отца Миша ответил, что подарил ее другу. В штатской одежде выправка сына изменилась; ходить он стал не четким строевым шагом, а расхлябанной походкой необученного стройбатовца, и отец перестал сопровождать его в прогулках по деревне.
Петр Иванович понимал, что полковник не чета ему и вместе с тем презирал его как простодушного человека, и все-таки было лестно беседовать об умных и недоступных вещах.
“Наш народ предпочитает жить в коллективе, у него коллективное сознание, по-другому он не может мыслить; как все, так и я. У немцев каждый себе живет, под себя тащит. Чисто живут, а смотреть противно. Донневеттер шайсен врш — на учение шагом марш!” Полковник захохотал богатырским смехом. Петр Иванович опасливо посмотрел на него — не перебрал ли, по спешно вылил остатки вина в свой стакан и выпил. Полковника явно развезло, а почтальонка с пенсией едва показалась из переулка.
“Доннерветтер — тьфу! — даже ругаться не умеют по-настоящему!” Исчерпав силы в яростном гневе на колбасников, полковник погрузился в кресло и закрыл глаза. Петра Ивановича одолела тревога, перешедшая в печаль. Почтальонке осталось два дома, а Стоногов сидел без памяти. Было жаль выпитой зазря настойки. Почтальонка между тем перешла улицу и приближалась к дому полковника. Петр Иванович без надежды толкнул его: “Почтальонка пензию несет!” Стоногов открыл глаза, поднялся и совершенно трезвой походкой двинулся навстречу появившейся на пороге почтальонке. “Спасительница наша, никак пенсию принесла?” — заворковал он без единой пьяной ноты.
“Что значит военный!” — восхитился Петр Иванович и с грустью подумал о не состоявшейся военной карьере сына. Полковник деловито пересчитал деньги, положил их в шкаф, закрыл на ключ, спрятал ключ в карман.
“Сходи-ка, братец, за водкой, меня приглашали”, — сказал он снисходительно-презрительным тоном хоть и вполне по-товарищески: помимо воли разница между полковником и пастухом давала о себе знать; к тому же Петр Иванович был когда-то всего лишь рядовым по званию, что он и доказал, побежав старческой трусцой в магазин. Возле своего дома увидел обеспокоенных чем-то соседей и улыбнулся: “Опять Мишаня чудит”. Миша и вправду после длительного запоя стал вести себя неподобающе; ночью вскакивал, хватал первое попавшееся под руку оружие в виде топора, лома или вил и бежал разить одному ему видимых врагов; набегавшись и ослабев после безуспешной погони за приведениями, он давался увести себя в дом и, дрожа от возбуждения, покорно укладывался в постель и засыпал легким тревожным сном.
Продавщица враждебно взяла деньги, пихнула со злобой две бутылки водки и отвернулась. Петр Иванович спешил и ссору с грубой продавщицей отложил до другого раза. “Мужа ей мало, стервозе, — готовился он к разговору, когда представится случай, — не успел Мишаня дома погулять, как ушел к ней и месяц жил у нее на складе при магазине.
Полковник мирно посапывал в кресле. Петр Иванович открыл бутылку, и бульканье наливаемой в стакан жидкости разбудило его. Они выпили и едва расположились побеседовать о русском народе, как прибежала племянница Петра Ивановича Зойка и запричитала: “Горюшко какое! Мишаня в сарае закрылся, грозит повеситься!” Петр Иванович отметил, как много в бутылке осталось недопитого, и они вместе с полковником пересекли дорогу, разделявшую их дома. Стоногов шел ровно, словно ничего крепкого не пил с утра. Петр Иванович не поспевал за ним, бег ему не давался; он размахивал руками, а в ногах поспеху не было. Полковник направился к сараю, пнул еле державшуюся на одной ржавой петле дверь. Миша свирепо крутил гнилой веревкой, однако командный голос лишил его воли, и он безропотно подчинился. Его увели в комнату, положили на диван, он в страхе мотал головой и кричал своим видениям и людям вокруг него: “Уйдите! Уйдите!” Стоногов скомандовал как на плацу: “Скорую!” Любопытные рассыпались, кто звонить по телефону, кто подальше от грозного начальства. Петр Иванович пристроился в уголке, хмельная истома и тоска одолели его. Он забылся и долго не мог понять, кто теребит его за плечо. Полковник выразительно показал на отдувшийся внутренний карман пиджака. Мишаню, как видно, увезла “скорая” и о нем можно было не беспокоиться.
Они устроились за сараем, скрытые лопухами и крапивой. Стоногов вынул из кармана стакан, огурцы. Налил себе. Потом Петру Ивановичу. Восстановив ровное дыхание, он уверенно поставил диагноз: “Это у него белая горячка. У нас один майор ушел в отпуск и загулял, месяц гудел. Пора на службу являться, а он с моста прыгнул. Говорил потом, что какой-то солдат перед ним в непотребном виде вертелся и чести не отдавал. Майор его столкнул в воду и сам следом за ним. Видно, сильное повреждение рассудка получил, а потом и сотрясение мозга от прыжка в воду. Полгода его лечили — все равно комиссовали”.
“Остался бы в армии — не прятался бы в сарае с веревкой, не чудил бы”, — не слушая полковника, высказывал наболевшую мысль Петр Иванович.
“Да, — согласился полковник, — в армии повеситься не дадут. Там насчет этого строго”.
Петр Иванович хотел налить по второй, но Стоногов спрятал недопитую бутылку во внутренний карман, огурцы и стакан положил в наружный и встал.
“Я обещал к трем часам быть у Сергея — раскодировку отмечать. Пора идти. А с твоим Мишаней ничего не случится, или откачают или в психушку отправят”.
Полковник изрядно захмелел и потому шел особенно ровно в отличие от Петра Ивановича, не умевшего держать строевой шаг.
В доме Сергея будильник был поставлен на три, и все ждали звонка, неотрывно следя за движением минутной стрелки. На столе покрывалась росой только что вынутая из холодильника бутылка, рядом — пустые стаканы и роскошная закуска — зеленые помидоры с грядки, малосольные огурцы и копченый шпиг с коричневой пахнущей дымом поверхностью. Минутная стрелка словно застыла, и собравшиеся за столом нервничали.
“Может, выпьем чуточку?” — спросил Иван.
“Нет, — отрезал Сергей, — выпьем ровно в три. — Все уныло согласились, а он продолжал: — Я уже дважды пробовал — не пошла, в больнице откачивали”.
“А вот Василий как только вышел от врача, сразу побежал выпить, стакана ему хватило. Экономия, говорит, какая — выпил стакан и с копыт долой! А ты не смог, может, натура у тебя жиже или гипноз был сильный”, — поправился на ходу Иван, чтобы не обидеть хозяина.
“В гипнозе причина. Усыпил меня врач, а сам ушел. Вернулся, кое-как разбудил и сказал: теперь ты точно пить не будешь, так заснул — аж захрапел. И правда, в первый раз через месяц выпил — всего наизнанку вывернуло, через два месяца — пятнами пошел, задыхаться стал, “Скорую” вызывали. Решил полгода терпеть”.
“Гипноз по-разному действует. Кореш мой Саня закодировался, так мог пить только один, закроется дома и пьет. Как при компании выпьет, что-нибудь случится — то морду разобьет, то с крыльца упадет”.
“С гипнозом шутки плохи”, — подытожил Сергей.
“Морбус трементус”, — произнес сидевший до того безучастно третий компаньон Дима, полтора года учившийся в ветеринарном техникуме и потому знавший латынь.
“Что?” — переспросил хозяин.
“Белая горячка”, — перевел Дима.
“Выпью и врежу ему как бы невзначай”, — решил Сергей. Разговор окончательно заглох, на часах было без пяти три, и в комнату ввалились трезвый Стоногов, которого пригласили, и еле державшийся на ногах неприглашенный Петр. Полковник широким жестом поставил на стол полную и распочатую бутылки, осмотрел богатую закуску и оставил огурец при себе. Извиняясь за незваного гостя, он сказал:
“Ему рюмки хватит, а можно вообще не давать. Не мог я его на улице бросить”. Все согласились с полковником и услышали долгожданный звонок. Хозяин уверенной рукой непьющего человека вытер запотевшую бутылку, разлил водку и первым поднял стакан:
“За раскодировку!”
Все дружно потянулись к стаканам, единым духом проглотили холодную жидкость. Сергей долго прислушивался к своему нутру и наконец радостно воскликнул: “Пошла!”
“Гипноз, значит, весь вышел”, — рассудил Иван.
“Статус вивентус! — торжественно провозгласил Дима и вынул из кармана бутылку. — Это значит — жизнь продолжается”.
Сергей великодушно простил Диме латинскую ученость.
“Не люблю халяву”, — неожиданно добавил Дима, повернувшись ненароком к Ивану, не ожидавшему намека и опешившего от выпада против него.
“Ладно уж, — успокоил их хозяин, — я пригласил вас, я угощаю. Не хватит — тогда и ваши оприходуем. — Он открыл холодильник и поставил вторую бутылку, сразу начавшую покрываться туманом. — Я купил ее месяц назад”. Гости не могли скрыть изумления.
Одна тема была исчерпана, и начался несогласованный разговор. Потому что каждый хотел высказаться, не очень понимая других. Громче всех рассуждал Дима о каких-то гиппократах и цаплях. Он торопился и потому говорил незаконченно и темно. В итоге его бутылка тоже пошла по кругу, после чего наступило некоторое уныние, так как полного удовлетворения от выпитого никто кроме Петра Ивановича, уснувшего за столом, не испытал. Ждали разрешения полковника, уважая его чин и положение. Стоногов произнес кратко и энергично:
“Доставай мою — добавим!”
Водка Стоногова значительно повысила градус веселья, так что некоторые вскоре потеряли место своего жительства и ушли недалеко, обессиленные сомнением и темнотой, поскольку все небо до видимого горизонта закрылось непроницаемой для зрения туманной пеленой. Оставшийся за столом Иван таращил глаза и ругал царей, гиппократов и белократов:
“В рот им мешок опилок!”
Сергей слушал речь полковника о русском народе. Но не видел уже никакого коллектива, и сам полковник уменьшался в размерах, расплывался и временами совершенно терялся из виду. Он усилием воли возвращал полковника на место, пока Стоногов не понял, что пора уходить. Он поднял Петра Ивановича, выволок его из комнаты во двор и далее на улицу. Расстояние в два дома полковник одолел за каких-нибудь четверть часа и оставил своего попутчика возле изгороди на попечение дворняжки, выбежавшей встречать своего хозяина. Оставшись без ноши, полковник выпрямился, строевым чеканным шагом пересек улицу, открыл калитку, взошел на веранду, закрыл ее за собой на крючок. Тут силы покинули его, и он тихо опустился на коврик и впал в забытье.
Пришедшая с работы мужеподобная Света убрала со стола, оттащила не нашедшего дорогу домой Ивана подальше, к соседней ограде, вернулась, укрыла одеялом мужа и пошла в огород окучивать картошку и поджидать скотину с пастбища. Жизнь возвращалась в старое русло — Сергей вернулся. Ей было приятно его возвращение и вместе с тем грустно.
Когда она управилась со скотиной, муж проснулся и страдал от мучительной головной боли и еще от раскаянья, что так скверно потратил полгода трезвости.
Со второго месяца трезвой жизни Сергей возненавидел жену; ходила она тяжело, по-мужски, говорила о пустяках и грубым голосом, готовила на скорую руку, невкусно. Ночью он с мстительным удовлетворением утомлял ее, удивляя невесть откуда взявшейся мужской силе. Она так уставала за день, что хотела одного — выспаться.
“Заводной, что ли?” — бормотала она, освобождаясь от его настойчивой любви. Ее равнодушное терпение раздражало его, и он стал ходить в соседнюю деревню к продавщице, немолодой и доступной. Она была довольна, что он не требует выпивки и готова была в доску расшибиться, чтобы угодить ему во всем. Насытившись вкусной едой и любовью, он засыпал крепким сном и перестал бывать дома.
Жена топала тяжелыми сапогами и мешала покаянному размягчению чувств. Наконец она угомонилась, легла в постель, отвернулась к стене и сразу заснула. Сергей прислушивался к ее ровному тяжелому дыханию и жалел всех: и Петра Ивановича с Мишаней, и Свету, и более всего себя, проникнутого печалью за всех. Где-то хранилась недопитая бутылка, но Сергей старался не думать о ней, отложив эту мелкую заботу на завтра, чтобы не отвлекаться от высокого покаянного настроения. Борение с собой и победа были приятны ему, и он уснул умиротворенный и счастливый.