Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2005
Владимир СИМОНОВ / Санкт-Петербург /
Это не мог быть и Чарльз,
который все время мыл руки, —
дурной признак в мужчине.
С. Зонтаг
ХОЛОДНЫЙ ДОМ
Все же, наверное, из всех качеств, присущих Н., главным была не ее, всем известная, энергичность.
Хотя, даже если не употреблять выражение “министерская занятость”, ее нельзя было не причислить к особам труднодосягаемым.
До нее было не дозвониться: то репетиция или спектакль, а если дома, то телефон занят плотно, часами. То бесконечные тусовки (ненавижу это словечко и тысячу раз ей об этом говорил — все без толку!), на которые ее тянуло, как на сладкое, и рассказывая о которых (вернее, упоминая — рассказывать она просто не умела), она по-кошачьи жмурилась. А поездки в Москву чуть не каждую неделю, опять же по делам, в которые меня не посвящали ввиду их запутанности. А планы — то покорить оба театральных Света, Ветхий (она так и говорила — Ветхий) и Новый, то написать Книгу с большой буквы, капитальное исследование о таинствах жизни и смерти, о жрецах и жрицах этих загадочных измерений (попросту об актеришках), книгу, принимаясь за которую, она в конце концов неизменно изобретала велосипед, и тогда тон у нее становился особенно назидательным, так что меня постоянно подмывало сказать: “Послушайте, сударыня, я Фому Кемпийского еще тогда читал, когда вы пешком под стол ходили…”
Словом, энергичность присутствовала, но скорее как персонаж внесценический.
Может быть, это в порядке вещей, не знаю, и домá всех деловитых натур в этом отношении похожи, но ни капли кипучей энергии, внутреннего тепла, которые, казалось бы, необходимы, чтобы общаться с таким множеством людей, обвораживать их, — ничего этого Н. не передала своему дому, холодному, пребывавшему в вечном небрежении, дому, из которого даже в июльское пекло, даже после самых наших пылких встреч, я всегда выходил поеживаясь.
Это был укромный угловой дом, какой-то почти неприметный, несмотря на габариты, из-за своего мышастого цвета и смиренного вида, какой бывает у слонов в неволе. Паутина на высоченных потолках подчеркивала мнимую необитаемость жилья. От камина веяло склепным хладом, и вещи не оживали при появлении хозяйки и наотрез отказывались реагировать на приход гостей. Окна глядели тускло, полузадернутые портьерами с выскочившими из зажимов обвисшими углами.
Книг и вещей было много — отцовское наследство, но все это распылилось по огромной квартире, отчего комнаты казались пустыми. Пыль тоже распылена была равномерно и повсеместно — хоть пальцем пиши. Мысль об уборке, не говорю уж ремонте, представлялась здесь совершенно неуместной. Помню, как один киношник рассказывал про свою мать, запретившую ему ремонтировать провалившуюся тахту: мол, и так досплю. Нечто похожее было и здесь.
Погребальный вид дома снаружи усугубляла повешенная под львиной маской с кольцом в пасти мраморная доска, извещавшая о том, что с такого-то по такой-то год здесь проживал известный певец Леонид Утесов. Каменный гость при бабочке, с презрительной потусторонней улыбкой на губах.
Так что же было главным в Н.? Знаете, она напоминала одновременно Эсмеральду из “Собора Парижской богоматери” и ее козу-плясунью. Во всяком случае, глаза у нее были козьи, каре-зеленые, робкие и нагловатые, дразнящие.
Я предпочитал, чтобы встречались мы у меня. Мне нравилось, как она приезжала (с ней вечно что-нибудь случалось) в ночную грозу, мокрая до нитки, с прилипшими ко лбу и щекам темными прядями, и рассказывала, актерствуя, как мужик в машине к ней клеился.
…Особенно приятно было длить эти утренние пробуждения, то, как в перину, проваливаясь в сон — досмотреть самое интересное, то снова просыпаясь, ощущая местами нагретое, местами прохладное одеяло, зарываясь в подушку и сквозь закрытые веки стараясь угадать, какая сегодня погода, прислушиваясь к звукам уже давно проснувшейся дачи: надсадному плачу хозяйского младенца и крикам внизу, у Полтинниковых, попутно удивляясь тому, как необратимо быстро тает сон, стоит оказаться за его дверями.
Потом могло быть все, что угодно, то есть я, конечно, знал, что именно, но опять-таки было удивительно приятно тасовать эти разноцветные возможности. Все повторялось, но никогда не надоедало, так что, вполне вероятно, ничего и не повторялось. “Первый раз прощается, второй раз запрещается…”
В солнечные дни мы ходили на залив или на “зеленку” — наполовину затянутую ряской лужу, где, однако, можно было барахтаться, задевая ногами склизкое, глинистое дно, и даже нырять с полузатопленной каменной головы неведомого бога с дыркой в переносице, кем-то и когда-то вырубленной из валуна.
Но это считалось совсем уж детским развлечением. Иное дело — залив. Переваливаясь с боку на бок, стряхивая прилипший к телу пятнами песок, там можно было лениво поглядывать на окружающих, погруженных в пляжную дрему, на Кронштадт или на неровную полоску противоположного берега. Конечно, Кронштадт казался интереснее. Там можно было различить портовые краны, дома и темный собор, куда я мысленно столько раз входил, хотя и не берусь описать, что именно внутри видел. Угадывались улицы, прохожие. Туда хотелось, в отличие от совершенно необитаемого противного берега.
В дождь я либо читал до одури, так что, когда переставало лить, проглядывало яркое робкое солнце и я выходил на улицу, на волейбольную площадку с натянутой между столбами веревкой, то еще явственно мерещился граф Монте-Кристо, карабкающийся по отвесной скале.
Либо мы играли в карты на веранде, которую снимала Марьяковлевна с внучками. Говорят, веранда — извечный символ русской дачной жизни. Во всяком случае, это недалеко от истины. Все то же было и у нас: и окна в ромбик, и прямо под окном — сирень и вековая липа. На веранде занимаются разным, но преимущественно пьют чай и играют в карты или лото.
Остроносая, с карими живыми глазками Марьяковлевна была похожа на мышь, но присутствовало в ее облике и некое величие, роднившее ее с дамами на тарелках. Поясню: семьи наши дружили, и в городе мы часто ездили друг к другу. Так вот в столовой у Марьяковлевны висело на темно-бордовых стенах несколько расписных тарелок, на одной из которых был изображен Наполеон, а на остальных — предположительные императрицы или, на худой конец, придворные дамы, синевато-млечные, в белых париках. Такой же припудренный вид был и у Марьяковлевны, будто она чихнула на муку. Послюнявив пальцы, она важно выкладывала на середину клеенчатого стола очередного козыря — ассирийского царя пик с барашковой бородой и золотым обрезом.
Но практически в любую погоду можно было еще и кататься на велосипеде. Вывести из полутемного сарая, пропахшего сеном и бензином, зеленого, коренастого, смазанного накануне “Орленка” — и махнуть куда-нибудь до обеда вместе с вихрастым толстогубым Андреем Полтинниковым, обладателем хоть и дамской, но с изумительно легким ходом “Чайки”.
Иногда старшая из внучек Марьяковлевны катала меня по поселку на багажнике, где я сидел лягушкой, подбирая ноги на поворотах. Маршруты были самые разные, но ни один не обходился без того, чтобы не взглянуть хоть краем глаза на собаку Стржельчика. Самой знаменитости и вообще обитателей дачи мы никогда не видели, но где-то в глубине участка с нашим приближением вдруг зарождался грозный шум и, тяжело дыша, с рычанием, на высокий забор кидалась огромная собака. Два года назад это был ньюфаундленд, потом — голубой дог. Встав на задние лапы, передними опираясь на вдруг казавшийся шатким забор, они устрашающе лаяли, и внутри все сладко замирало: а вдруг перемахнет?..
Я медленно выбираюсь из-под тяжелого одеяла, осторожно спускаю ноги с раскладушки на холодный пол. Позавтракав на веранде, прыгая через ступеньку, сбегаю во двор, еще мокрый после ночного дождя. Никого.
Побродив по участку, заглянув в сарай, сажусь на скамейку возле хозяйского крыльца и, глядя в слепое небо, с новым упованием думаю о том, что все мне доступно в эти три каникулярных месяца, все можно — даже не умирать.
Нет, не был я никогда модником, даже в те поры, когда любому токующему юнцу просто не могли не сниться клеши со складками, цепями и разрезом спереди, обнажавшим острый носок ботинка на битловом каблуке.
Но втайне все же хотелось пофорсить, и не ради љ того, чтобы привлечь чье-то внимание, а чтобы, оставаясь независимым, хоть чуть-чуть приобщиться к такому близкому, но труднодосягаемому стильному миру.
Как несоизмеримы степень внутренней свободы человека и степень его внешней закрепощенности! А уж в те времена даже на то, чтобы сшить простые клеши из синей флотской диагонали, которую выдавали отцу, требовалось по меньшей мере родительское благословение.
Отец же категорически считал всякое следование моде вредным баловством, и последние свои надежды я возлагал на маму.
Сошлись на костюме: слегка приталенный пиджак с двумя шлицами, бархатными лацканами и воротником и умеренно расклешенные брюки, и мы с матушкой отправились в Гостиный выбирать материал.
Выбор пал на темно-зеленый в мелкую клетку, и, взглянув на ценник, мама только вздохнула.
Теперь важно было найти хорошего мастера, и мамина знакомая посоветовала обратиться к Леопольду Сигизмундовичу из ателье на Малой Монетной.
И вот я стоял в пустом зале с ободранным линолеумным полом перед столом приемщицы, которая скорописью заполняла квитанции, прокладывая между листов синюю копирку. Бережно завернутый в бумагу отрез оттягивал сумку своей компактной тяжестью. Занавески примерочных были задернуты, только крайняя наполовину сдвинута, и за ней горел свет.
— Вам что, молодой человек? — спросила наконец приемщица, покончив с писаниной.
— Мне Леопольда Сигизмундовича, — ответил я, чувствуя себя на экзамене по иностранному.
— Сигизмунд Казимирович! — враждебно взглянув на меня, крикнула приемщица вглубь притихшего темного коридора. — Вас!
Вскоре послышались шаркающие шаги, и — иду! иду! — показался закройщик с отечными глазами, в жилетке и с сантиметром на шее.
Смяв бумагу, в которую был завернут материал, и швырнув ее в корзину, он несколькими взмахами раскинул отрез на широком столе, помял краешек толстыми волосатыми пальцами и обратился ко мне:
— Это у вас за три сорок?
— Нет, за двадцать пять, — недоуменно ответил я, и мне стало стыдно.
— Чек с собой? — моментально отреагировал Казимир Леопольдович и, когда я ледяными пальцами протянул ему чек, долго вертел его, даже посмотрел на свет, потом достал очки, ловко закинул на переносицу и снова стал пристально вглядываться в несчастный клочок бумаги.
Когда досадное недоразумение наконец разрешилось, он, все еще недоверчиво сопя, провел меня в ту самую, крайнюю примерочную, кряхтя, снял мерку и велел прийти через неделю.
Кстати, еще о свободе. Мать с отцом, разумеется, и не подозревали, что вместе с Гариком мы регулярно ходим, по средам и субботам, в пивбар “Медведь”, недавно открывшийся напротив кино.
Что сказать о “Медведе”? Все там было прекрасно: и обсыпанные солью черные сухари, и наше любимое “Мартовское”, от которого тепло и ласково все вдруг начинало плыть кругом, и крутые драки, и полузатопленный сортир.
Обычно мы пристраивались у стойки напротив удивительного светильника. Это был прозрачный светящийся цилиндр, в котором, как в невесомости, плавали снизу вверх и сверху вниз кусочки разогретого парафина, в процессе своей циркуляции принимавшие самые причудливые формы — от продолговатых капель и вопросительных знаков до свернувшихся клубком эмбрионов, безруких, безногих, безглазых…
Именно в том, полученном из рук явно довольного своей работой Леопольда Сигизмунда Казимира, костюме я и пошел в первый раз к Н. Семья жила тогда еще на своей старой квартире, в доме, где теперь казино и палац. Действительно, разве нужен кому такой подъезд для личного пользования? Родители (какое совпадение) отправились в театр на Спящую, кажется, красавицу.
Передняя оказалась неожиданно тесной, но особенно странным было, что все здесь — ее, Н., то есть чужое. До этого мы много встречались, гуляли, подолгу сидели в мороженицах, но там все было ничейное, а поэтому в равной степени принадлежало нам обоим.
На Н. была синяя юбка и шелковая кофточка с коротким рукавом, а в ушах — серьги, подозреваю, мамины, и когда она сунула мне пару не по размеру больших тапок, я даже успел на мгновение обидеться: зачем же до такого мучительного блеска чистил я ботинки на углу у старой усатой айсорши?
Что было после того как Н. выключила верхний свет и мы произнесли первые слова, я почти не помню. Помню только, что без умолку говорили и смеялись, плавая в теплой маслянистой невесомости, как те эмбрионы из пивной.
Электричка уходила, раскачиваясь на ходу, вихляя последним вагоном.
Что ж, бывает. Я оглянулся. Перрон был пуст, только на одной из скамеек, распустив слюнявые губы, спал пьяный туземец в сползшей на лицо парусиновой кепке.
Бывает. Я подошел к зарешеченному окошку кассы и стал изучать расписание. От. На.
Не может быть. Я еще раз перечитал меленькую приписку, на которую вначале не обратил внимания. Все точно — следующая, выборгская, шла только через два часа. Та-та-та. Сюрприз, да еще какой.
Но начну по порядку. В этот знаменитый писательский поселок я хотел съездить уже давно. Идея фикс. Нет, в самом деле, жить так близко и ни разу даже не посмотреть, не отметиться. Долго собирался с духом, поджидал соответствующее настроение, прислушивался к метеосводкам — и на тебе. Съездил.
Я присел на скамейку, через одну от мирно посапывавшего ханыги, и стал думать. Идти мне было решительно некуда. Все, что можно было, я уже осмотрел: и залив, и сам поселок, и сырой загаженный лесок при нем, где, подвернув спортивные штаны и делая вид, что занимаются сбором грибов, бродили писатели.
Куда больше мне понравилось на заливе. Был он здесь какой-то неприрученный, сердито блестел и ерошился в лучах холодного солнца, то и дело скрываемого проворными белесыми облачками. Облюбовав один из валунов под соснами, я пристроился на нем, застегнул куртку — слишком задувало, закурил. Сигареты на ветру сгорали быстро, одна за другой. Неровной полоской протянулся едва видный противоположный берег.
От воды, как и от огня, трудно оторвать взгляд, и можно подолгу в сладком оцепенении следить за изменчивой стихией, и мысли, как вот эти самые облачка, будут бессвязно скользить в уме.
Да, примерно где-то здесь компания молодых людей, кутивших в “Казино”, решила прокатиться на лодке. “Три мудреца в одном тазу…” Какая вопиющая беспечность! Впрочем, морской ветер, шампанское… Пишут, что тот, утопленник, был нервен очень. Ничего, вода успокоила, хотя и до сих пор “художник утонувший топочет каблучком”. Интересно, какое выражение лица у утопленников? Наверное, у всех одинаковое. А ведь человек соприроден воде, и если его приучать с малолетства, чувствует себя в ней как рыба. Мелкие невысокие волны мерно накатывались на берег и бесшумно уходили обратно.
Что же, однако, делать? Легкомыслие, легкомыслие, расплата за соглядатайство. Ханыга заворочался, рука потянулась к кепке, словно чтобы поправить, но вновь бессильно упала на колени. Вот оно какое бывает, счастье.
И тут я заметил — вернее, поразился, как не заметил раньше — по ту сторону рельс, на, если можно так выразиться привокзальной площади, весьма симпатичный павильон. У парня, облокотившегося о стойку и лениво болтавшего с прижавшей к груди поднос девицей, был такой вид, будто он ждет не дождется клиентов. Будет тебе, милый, клиент, будет!
Оформленный под мухомор павильон, опоясывала стойка. Вокруг расположилось несколько белых пластмассовых столиков и белых стульев с витыми спинками. Бар выглядел внушительно. Вперед!..
Хорошо это не когда хорошо, а когда плохо, а потом хорошо. Не прошло и часа, а я уже чувствовал себя королем. Все было открыто моему взору, вполне благосклонному, и сам я, развалясь на троне слоновой кости, милостиво предоставлял себя на обозрение — единственный, уникальный клиент! — проходившим мимо писателям и их родне.
Строго-настрого запретив шустрой девице убирать пустые бутылки — пусть все видят, что человек сидит серьезно, — я завещал их назойливо кружившим возле моего столика ханыгам, ронявшим слюну и шатавшимся при виде такого богатства. Бармен включил лихую музыку. Рыжая дворняга, уже навеки преданная, свернулась у моих ног.
“…мне мир прозрачен, как стекло”. Да, она приходит, эта особая проницательность, не требующая доказательств, в самой обыденной обстановке, и уже не понимаешь, на “ты” или на “вы” ты с ближним, готовым разинуть роль пред идиотствами Шарло. А ведь попробуй заговори я сейчас с этим грудастым барменом — и все мигом порушится. Нет, лучше буду смотреть про себя, как ловко меняет он кассету, на его черную футболку с летучей мышью и английской надписью на спине: “Я ненавижу себя, я хочу умереть”. И пусть девчонка, которую зовут Мила, будет вертеться и стрелять глазами, я запомню ее и писательскую дочку, прошедшую мимо, балансируя кошелками, и посмотревшую на меня удивленно, как на старого знакомого.
Черные цистерны товарняка угрюмо застыли на запасных путях. Ханыга на перроне снял кепарь, сверкнув на мгновение зеркальной лысиной, и снова нахлобучил его. Ветер широко прошелся по ольшанику, росшему вплотную к платформе. Дрожь пробежала по рельсам и проводам. Видно, моя электричка отправилась из Выборга.
Между тем небо незаметно затянуло, набежали тучи, и первая тяжелая капля ударилась о липкую поверхность стола. Враз полило, и я едва успел спрятаться под “мухомор”, куда следом приплелась, вся в темных подтеках, и дворняга.
— Ну и дождина! — сказал бармен и стал вытирать стойку.
Впрочем, дождь, словно опамятовавшись, кончился так же внезапно, как начался, и когда я вышел из-под навеса, в матовом небе мягко сияла двойная радуга. Она была так прекрасна, что мне захотелось задумать желание, и я решил: пусть судьба приведет меня сюда еще раз, на — как бы это выразиться? — более скромное и постоянное местожительство.
— Что-то ползет! — она вышла на середину трамвайных путей, огороженных провисшей черной цепью. И правда, сквозь блестящую путаницу мокрых ветвей, на повороте, мелькнули огоньки.
Вокруг метро было оживленно. Грохотала ларьковая музыка. Ярко светились павильоны, где продавали цветы и презервативы; сновала толпа с пивом и мороженым; интимничали по рациям — и все вместе казалось как-то совершенно ни к чему.
Народу на остановке собралась тьма: трамваи как сквозь землю провалились, и у меня зуб на зуб не попадал, тем более что к вечеру зарядил дождь, мелкий, холодный и въедливый.
Н. не унывала. Она вообще никогда не унывала, только иногда становилась отрешенной, словно вспоминала о чем-то, или играла на рояле, как однажды, когда я разыскал ее после долгого перерыва в университете, где в одном из флигелей у нее была студия, — вошел тихо, осторожно, как входят в незнакомое помещение, и увидел Н., сидящую в просторной комнате с низким потолком и тусклыми окнами. Посередине стоял большой рояль с поднятой крышкой, на котором она играла, не замечая меня, оторопело застывшего на пороге. Наверное, со стороны все это выглядело очень картинно. Наконец я прокашлялся. Н. перестала играть и обернулась. На негнущихся ногах я прошел через пустыню комнаты к роялю и спросил:
— Ну что, так и не уехала?
Впрочем, вопрос был по существу.
— А потому что дура, — ответила она, мгновенно становясь сама собой.
Холодно. Сейчас бы забиться в какую-нибудь парадную, улечься на батарее, растянувшись и свесив хвост, а еще лучше — отчалить в жаркие страны, где вечное лето и люди не знают, что значит промозглый осенний дождь. И мне разом припомнилась Дейзи, и гаванские закаты, и цветущий зимой кустарник — цветы такие крупные, а лепестки тоньше папиросной бумаги. После кино — киношка была через улицу от Дейзи — я зашел к ней, и мы просидели допоздна, очень допоздна, на низеньких табуретках друг против друга, почти касаясь коленями. Я рассказывал про фильм с Клаудией Кардинале в роли наложницы папы римского и глядел на колени Дейзи, желтовато-смуглая кожа блестела, на ее легкие черные волосы, рассыпавшиеся по плечам и наполовину скрывавшие лицо. Это было как в детской игре — тепло, тепло, горячее. Но бывает в жизни и так близко, что ужас как далеко.
А утро выдалось роскошное, и мы пошли в Летний.
Не знаю, было ли у Н. любимое место в саду. Кажется — нет, я же почему-то никогда не предлагал ей устроиться там, где всегда садился, когда приходил один — на боковой аллее, возле “Дамы в серой вуали”.
Рядом примостилась пожилая компания: любовно выбритый мужчина в палевой куртке и темных очках, женщина в дорогой инвалидной коляске и восточного вида дама, большеносая, с созвездием родинок на щеке, несмотря на теплое утро кутавшаяся в яркий вязаный платок.
Н. с места в карьер принялась взахлеб рассказывать о своем новом проекте — черном кубе, которому надлежало, в преддверии нового тысячелетия, сменить черный квадрат.
Меня невольно привлекал разговор наших соседей, в котором, боковым слухом, участвовал куда активней, чем поддакивал Н. или отпускал шпильки в ее адрес.
Соседи говорили вперемешку о погоде и недавно умерших знакомых. В общей сложности последних набрался добрый десяток. Вид у обеих дам был нахохленный, мужчина же, напротив, сидел чрезвычайно прямо, зажав сложенные ладони между коленей, почти не вмешиваясь в беседу, и только изредка произносил что-нибудь примирительное.
Погода действительно была великолепная — солнечная, ветреная, когда самые незначительные предметы оживают и кем-то брошенный полиэтиленовый мешок, туго надувшись, парит, трепеща, подобно воздушному змею, или ангелу, или — оживают и начинается разговор…
— А я говорю — пил, — не унималась престарелая шемаханка. — Пил как сапожник, оттого и помер.
— Все Петр, это он эту отраву ввез, — прерывала ее, нервно разворачивая кресло, калека. — Раньше ведь что народ пил: ну, квас, ну, медовуху там разную…
— Нет, ну и раньше, конечно, тоже, — вставлял мужчина с рассудительной интонацией эксперта. — Наденька, закройся, простынешь, — и бережно поправлял плед.
— Да, вот тебе — был человек, и нет. Значит, Богу так было угодно.
Все соглашались, но тем яснее становилось, что говорят все о разном, то есть о себе, и мне страшно хотелось встрять в их беседу и сказать каждому что-нибудь ласковое, утешительное. Куда там! Двуликий Янус посреди прямоугольной клумбы взирал бесстрастно. Над Мраморным дворцом, над крепостью, над мечетью застыли велеречивые облака с темно-голубым обводом.
Мы шли по главной аллее, когда издали донеслась музыка и мы увидели небольшую толпу. Что ни говори, а толпа — всегда толпа. Качество. Однородность, несмотря на разношерстность. Превосходство центростремительных сил над центробежными. Вытянутые шеи, затаенное дыхание. Взгляд — прикован.
— Давай посмотрим немного, — сказала Н.
В центре круга орудовал кукольник. Перед ним лежала раскрытая объемистая сумка с магнитофоном и грудой кассет. Сам кукольник был долговязый, немолодой, во всем черном и кепке с длинным козырьком, закрывавшим лицо, стоило едва наклонить голову. Как только он вновь поднимал лицо к зрителям, на губах моментально появлялась заученная хищная улыбка, становились видны рубленые морщины, седые кустистые брови. Было в нем самом нечто кукольное и в то же время невероятно живое, пугающе человеческое. Он пританцовывал на месте с такт очередному шлягеру, заигрывал с малышней и вообще держался непринужденно. Бездельные марионетки болтались у пояса.
Словом, он был прекрасен, и я не мог не взревновать.
— Пойдем, и так кругом сплошной балаган… — И я чуть не силой оттащил Н. в сторону…
— Точно, слушай, тридцать четвертый.
И мы стали прощаться. Н. смотрела на меня снизу вверх своими козьими глазами. Потом быстро потерлась щекой о мою щеку. Втиснулась в трамвай и даже умудрилась помахать рукой, когда тот тронулся. Пожалуй, за этот простенький жест я и любил ее больше всего.
Писатель пишет. Сапожник тачает сапоги. Мне далеко до подобной цельности, но все же и я — раз в жизни — попал в любимчики судьбы, и она исполнила загаданное мною много лет назад.
Деньги у меня в ту пору водились, и один приятель оформил на себя и уступил мне на полсезона так называемую (называемую обитателями того самого поселка, где я проторчал два часа в ожидании электрички) дачку, или коттедж, дешевый и малопригодный для жилья.
Точнее, речь шла о половине дачки, поскольку каждый из этих спичечных коробков был поделен пополам эфемерной перегородкой, сквозь которую было только что не видно, слышно же — абсолютно все, а, как известно, разбереженное звуками воображение часто оказывается даже чрезмерно зрячим. Однако что сетовать — без стен и перегородок жизнь вообще превратилась бы в сплошную нелепость.
Расплатившись с приятелем и получив от него ключи на правах ближайшего родственника, я уже на следующий день устраивался на новом месте, чувствуя прилив какого-то самому до конца не понятного вдохновения и озабоченный прежде всего тем, чтобы по возможности утеплить свою клетушку — несмотря на июньскую жару, лето выдалось холодное.
Однако это был далеко не единственный повод для озабоченности. На дачках отсутствовало электричество, и я уже представлял, как буду коротать вечера при свече, что, конечно, должно было внести трепетную ноту, но лично на меня свечное пламя всегда наводило беспокойство и тоску.
Водопровода тоже, естественно, не было. На всех приходился один допотопный колодезь, закрывавшийся круглой крышкой, возле которого редко когда не собиралось двое-трое обитателей колонии, коротавших время, пока кто-то набирал воду, за разговорами о том о сем.
Но, конечно, главным источником внутренней тревоги были соседи. Кто они, что за люди окажутся? К любым неудобствам неодушевленного свойства в конце концов можно привыкнуть, но если попадутся сволочные соседи — пиши пропало.
Все та же судьба определила мне в сожители поэта Прохватилова с супругой.
…Расплескивая воду, я поставил ведро в сенцах, мельком заметив на подоконнике карликового оконца коробок, видимо, оставленный прежними жильцами. Я машинально протянул руку и встряхнул его. Коробок оказался на удивление тяжелым и ответил совсем не спичечным звуком. Я открыл — он был полон мелких гвоздей. Хозяйственные господа. Впрочем, что тут прибивать?
Положив коробок на место, я зашел в комнату, сел на больничного вида голую кровать (надо сходить за бельем) и еще раз обозрел свое новое жилище.
За квадратным окном виднелись в отдалении березки и елочки низкорослого леса, где кто-то аукался, и крик этот только подчеркивал стоявшую кругом прозрачную тишину. Полуповаленная решетчатая изгородь отграничивала территорию дачек, над которыми навис край уже потускневшего бледно-голубого неба. Дощатый стол с рассыпанными по нему свечами, переворошенные вещи. В городе на вокзале мне бросилась в глаза афишка: “Азиз Азизян. Шоу обезьян”.
— Азизян, Азизян, — рассеянно повторил я вслух, и тут же за перегородкой что-то встрепенулось, зашуршало, прозвучали быстрые шаги, хлопнула дверь. А может, я все это зря затеял?..
К концу второй недели я еще раз убедился в одной довольно простой истине, а именно, что турист с камерой, которого поджидает автобус, и более или менее постоянный житель смотрят на все принципиально по-разному. Так, мне уже не казалось больше, что во всем поселке интересны только овеянный мрачными воспоминаниями залив и привокзальный балаган, куда я иногда ностальгически захаживал.
Конечно, местечко было спесьеватое. Люди, приезжавшие сюда из году в год, были наделены своеобразным чувством собственной значимости, которое держало их в непрестанном возбуждении и заставляло нервно принюхиваться друг к другу — как на вернисаже или собачьей выставке. Но именно поэтому у меня то и дело возникала к ним участливая жалость, и вот я уже прочувствованно раскланивался с Б. или М., в подноготную которых, самого сплетенного свойства, меня против моей воли посвящал Прохватилов.
Нравились мне и многочисленные мелочи. Ну, например, как бешено — дух захватывает — крутится колодезная ручка, если отпустить (когда никто не видит) уже дотянутое доверху полное ведро.
И конечно, почти каждый день, если позволяла погода, я ходил на залив, сидел на берегу, читал или подолгу, в каком-то оцепенении вглядывался в мерцающую, со стороны никому кроме меня не видную точку вдали. Видимо, это и называется медитацией.
И оплывающая вечерами свечка, при которой было так неудобно читать, уже совсем не казалась романтичной, но и не наводила тоску.
Приобщиться к привычному ощущению жизни (пусть и новой, пахнущей деревом и земляной сыростью) мне помогли две вещи. Первая — неожиданное упоение собственной экономностью. Во мне вдруг проснулась какая-то цепкая расчетливость, и сэкономленная в той же лавке мелочь доставляла острое наслаждение. Я завел блокнот, куда аккуратно записывал все траты, с обязательным “итого”, и бесконечно радовался столь дешево обошедшемуся аскетизму.
Вторым, так сказать, фактором, способствовавшим моему обживанию, был, конечно, Прохватилов. С ним я виделся чаще всего, именно его заходящийся хриплый кашель вперемешку с матом я слышал по ночам. Стихи у него были брутальные: “Трещало платье на груди, когда молила со слезами в момент последний: “Пощади!..”” В самом же Прохватилове ничего брутального не было. Тихий, плотный, с мягкими складчатыми морщинами на низком лбу и глубокими залысинами — он весь умещался в пределы мирного домашнего круга. Жена у него была молодая и прехорошенькая. И хотя я, конечно, ни в коей мере не мог дать никакого повода, Прохватилов ревновал. Потому что был поэт и потому, что приехал на дачку умирать. Живя с ним бок о бок почти в буквальном смысле, я то казался себе до неприличия здоровым, то одолевала мнительность, и, проснувшись среди ночи с остановившимся сердцем, я засыпал не скоро и просыпался уже и в самом деле совершенно разбитым.
Как-то в серенький, но теплый день — дождя, похоже, не ожидалось — я бросил в сумку книжку и одеяло и отправился на залив. На крыльце меня подловил Прохватилов и сунул один из своих сочиняемых на досуге маразмов, которыми гордился и над которыми сам же подсмеивался. Называлось это на сей раз “Воображаемое интервью журналисту газеты “Без лишних слов””. Вопрос: Что надо делать с хорошими писателями? Ответ: Печатать. Вопрос: Зачем? Ответ: Чтобы читали.
— Ну как?
— Знатно, — сказал я. — Знатно вы их, Викентий Иванович, прохватили.
Автор ухмыльнулся и почесал голову, елозя по макушке чехлом флотской фуражки.
Улицы спускались к заливу мимо тихих сумрачных дач, окруженных большими и тоже сумрачными участками, на которых росли редкие молчаливые сосны и земля была устлана хвоей.
На заливе меня ожидал неприятный сюрприз. Возле “моего” валуна галдела разношерстная компания, горели “юпитеры”, прохаживались под кружевными зонтиками костюмированные пары. Как всегда, вблизи вся эта киношная бутафория выглядела вызывающе убого. Оставалось либо искать другое место, чего мне не очень хотелось, либо возвращаться восвояси, чего мне хотелось еще меньше, учитывая сегодняшний общительный настрой Прохватилова.
И тут я увидел Н. Она разговаривала с махавшим руками пузатеньким господином со смешной, словно съехавшей на сторону бородой. Не то чтобы я так уж удивился — меня давно перестало удивлять все, связанное с Н., — но и сказать, чтобы я не почувствовал себя взволнованным, тоже было нельзя.
Неловко ступая по вязкому песку, я подошел и окликнул ее. На физиономии киношника появилась ехидная ухмылка. Н. резко обернулась.
— Ой, привет! А ты как здесь? Слушай, погоди минуточку…
— Встретимся у “мухомора”, — сказал я, — ну, там, у станции, когда освободишься…
“Мухомор” мало изменился за эти годы, хотя действующие лица поменялись: не было ни ненавидящего себя буфетчика, жаждавшего смерти, ни вертлявой девицы, ни рыжей дворняги, которую я втайне все же надеялся увидеть и даже придумал ей кличку — Билли Бадд. Жаль. Жаль клички.
Чисто интуитивно рассчитав примерное время появления Н., я взял пиво и приготовился к неспешному ожиданию. За соседним столиком мальчишка в бейсбольной кепке уплетал мороженое под бабушкиным призором. Теперь можно было и подождать. После встречи на заливе все вокруг как-то изменилось, словно день начался снова.
— Сядь ближе к столу, закапаешься, — говорила внучку заботливая бабушка. Мальчишка только сопел в ответ.
Так сколько же мы не виделись? Что успело произойти за это время? Да и успело ли? Конечно, много всего, но ни пригоршни, ни даже щепотки этого я не мог ухватить. Ладно, вспомнится само. Так ведь всегда — начнешь говорить и не остановишься.
Н., как ни странно, появилась довольно скоро, запыхавшаяся и довольная.
— Мороженого хочешь? — спросил я, покосившись на соседний стол.
— М-м, — она покачала головой, — давай лучше погуляем.
Ей явно хотелось двигаться, разговаривать. Я вспомнил выражение лица киношника и накладной бородой и, закинув сумку на плечо, встал:
— Пошли…
Мы опять шли мимо вечнотенистых дач, и меня все больше раздражало, что разговор бесконечно уходит в сторону, не давая почувствовать главное — изменилось ли между нами что-то или по-прежнему достаточно протянуть руку и… Н. рассказывала об уехавших знакомых: кто никак не мог привыкнуть, кто купил новую газонокосилку. Я только пожимал плечами: мне было достаточно одиноко и здесь, чтобы еще куда-то ехать. Дома комфортнее, даже если за стеной хрипит Прохватилов.
— Погоди. — Я взял ее за плечи и повернул к себе. — Ну-ка, “Нинель Петровна втравила всех…”?
Когда-то у нас были в ходу подобные шарады.
— Начало какого-то стихотворения? — Н. смотрела полувопросительно и преданно-виновато, как Билли Бадд.
— Верно, — сказал я. — Слушай, у меня что-то голова разболелась. Давай завтра, вечером. Придешь? — Я назвал адрес. — Ладно, до завтра.
Н. потеребила пуговицу у меня на рубашке и улыбнулась.
Зачехленный Прохватилов сидел на крыльце и в полном блаженстве слушал по крохотному транзистору свою любимую передачу “Эй, Жора, подержи мой макинтош”… Не люблю блатных песен, особенно сочиненных на заказ — пошлость в квадрате! — но сейчас гнусавый, со слезой голос и душещипательные рулады звучали в лад моему беспечно-сентиментальному настроению. Завтра вечером мы увидимся с Н. “Эх, Мурка, ты мой Муреночек…”
Завтра. С этой мыслью, как-то по-особому высвечивавшей все во мне и вокруг, я пробродил до темноты, то подсаживаясь поболтать с Прохватиловым, то слушая споры жен М. и Б. о том, как лучше готовить рыбу, на общей кухне — в круглом бараке, похожем на шапито, как его и прозвали.
Вечер. Лаконично горит свеча. Ночные бабочки бьются об оконное стекло, и сердце мое прерывисто бьется в такт этим тихим звукам. “Нинель Петровна втравила всех…” Память являет пестрые сцены, впрочем, всегда неизменно окрашенные зримым или незримым присутствием Н. Память — единственное мое в этом мире и, на первый взгляд, кажется послушной. Но какая же на самом деле она своевольная! Вот и сейчас она втравливала меня в удивительные игры с Н., похожие на безлюдный сон, где не было иного ощущения, кроме сладостно сокращавшегося или безжалостно растягивавшегося расстояния между нами — играли мы в пятнашки, учили физику или танцевали “Два сольдо”.
И тут я услышал за стеной не оставлявшие никаких сомнений вздохи, поскрипывания и посапывания, и это первое за все время брачевание соседей охладило мой пыл так же внезапно, как бывает, когда приходишь в гости к незнакомому человеку и видишь развешанные в ванной носки хозяина. Устыдясь похотливости своего воображения, я задул свечу, укрылся с головой и заснул почти моментально под грузом вдруг навалившейся усталости.
Проснулся я в исключительно целомудренном настроении. Сквозь занавеску пробивалось яркое солнце.
Сегодня я мог безболезненно и даже к вящему своему удовольствию нарушить обет экономии. В лавке продавалось сухое вино в стройно пузатых бутылках, оплетенных разноцветными шнурками. Купив бутылку красного, я подумал и купил еще одну, белого. Можно смешать, и выйдет розовое. Очень вкусно.
На залив я не пошел. Само собой разумелось, что мы с Н. не должны видеться до вечера, а пока пусть себе кокетничает со своими киношниками. Кстати, кино снимали все о той же злополучной компании из “Казино”. Н. была помощницей режиссера — того, бородатого.
Всем известно, каким долгим и мучительным бывает ожидание даже самых радостных событий. Я то ходил по комнате, то ложился на койку, принимался читать, опять вставал и без конца перекладывал с места на место коробок с гвоздями. Н. обожала подобные нелепицы.
Между тем незаметно наступил вечер, точнее, медленное угасание дня, когда небо ясно и солнце, плавно меняя краски, спускается к горизонту.
Н. даже не опоздала. Прохватиловы шумно ужинали, и я подумал, что можно будет пока посидеть у меня, не опасаясь за каждый лишний звук. Но Н. почти сразу предложила:
— Пошли на залив. Там так здорово сейчас!
На заливе было действительно здорово. Мы долго шли по берегу молча, вровень с сияющей водой, и я старался угадать, о чем думает Н.
— Ну вот, — сказала она вдруг, останавливаясь. — Вон наш лагерь, — и указала на стоявшие на пригорке между сосен фургоны и автобусы. — Понимаешь, я обещала сегодня встретиться с одним человеком…
— Так как ты, все же, как?..
— Ай, кручусь. Знаешь, жизнь в полосочку, ты уж извини…
Зелень сосен, синь залива. Ответ доброго старого знакомого.
— Ладно, пока, — сказал я. — Беги, а то опоздаешь, — и зашагал назад по оставленным нами следам…
Прохватилов сидел на крыльце и улыбался. В комнате было уже довольно темно, но свечу зажигать я не стал. Открыл бутылки, смешал и выпил. Очень вкусно.
Потом я долго не мог уснуть, но в конце концов уснул покойно, мирно, словно медленно погружаясь под воду. Мне снилось, что я иду берегом залива, поддавая ногой зазевавшиеся камешки.
АЛЕКСАНДЕР
Издательство “Музыка” находится рядом с цирком, в небольшом, особняком стоящем здании с белыми колоннами, похожими на уложенные столбиком таблетки валидола. Заглядевшись на эти колонны, я не заметил, как с боковой, обсаженной невысокими кустами аллейки вывернул прямо под ноги и, пискнув, проскочил мимо плотный круглоголовый карапуз на трехколесном, тоже плотненьком велосипеде.
“И почему она не поехала сама?” — назойливо и пусто крутилось у меня в голове. Хотя, конечно: тащиться из новостроек в центр по такой погоде, в такой холод, машина сломалась, а она — женщина практичная, хотя и со странностями.
Улица в этом месте вымирала, словно становилась никому не нужна. Тротуар — уже карниза. Нет, не люблю я это место. Когда выходил из редакции, потяжелев килограммов на пятнадцать — она сказала “Возьмите, сколько дадут или сколько сможете”, — услышал обрывок фразы: “Никого и ничего не боится”. Никого это как-то понятно, подумалось, а вот ничего — страшнее.
Не люблю. Скорей бы уж метро. Но перекресток с провисшими цепями по углам не утихал: стой и жди. Напротив, в окне второго этажа истошно лаяла и металась собачонка, бросаясь на комариную сетку, — тогда на мгновение становились видны ее нос, глаза и темные передние лапы. Сладко запахло жареным луком. На днях мне прописали очки. Тоже буду теперь со странностью, но это только для меня, а так — вон их сколько, в очках или с линзами, которых незаметно. Оправу я уже мысленно выбрал.
Фотографий его у меня много. Я не храню их специально, но стоит полезть за какой-нибудь давно не нужной вещью, книгой или официальной бумажкой вроде профсоюзного билета ныне покойной организации, или телефонного квитка, или выписки из заключения — тэк, тэк — врача-рентгенолога, и обязательно наткнешься на глянцевитый прямоугольник: как правило, в разных застольях, с подобающей улыбкой на печеном личике.
И всегда это случалось неожиданно, и всегда, пока оседали взвихренные воспоминания и я снова узнавал Александера, я успевал внутренне отшатнуться, а потом обрадоваться — ведь было же, значит, было!
Крупный план попадался редко, но мне больше всего нравилась как раз одна из этих немногих фотографий. Может быть, потому, что и ракурс здесь был необычный, скрадывающий непропорционально маленькое его тело, а падавшие сбоку тени делали щеки впалыми, размашисто рисовали косые треугольники бровей и превращали улыбку в язвительную улыбку мефистофеля-недоумка.
Втиснувшись на свободное место между широким юношей в наушниках и благостно читавшей газету чьей-то мамой, я положил тяжелые пачки на колени — так, что они почти упирались мне в подбородок.
Преподавательница сына на фортепьяно попросила съездить в издательство за первыми экземплярами ее пособия для начинающих. В двух томах. “Нет, на ее месте я бы обязательно поехал сам! — не утихомиривалось внутри. — Ведь столько было нервотрепки, столько тянули, столько звонков, истерик!..”
Была, однако, и в моей миссии своя приятность: сегодня у Людмилы Аркадьевны — день рождения, и это получался как бы подарок, а цветы я куплю у метро, дело недолгое.
Рыхлая обертка верхней пачки надорвалась, и стал виден оранжевый переплет и краешек заглавной буквы. Время от времени я поглядывал на него, испытывая острую и бескорыстную радость чужого праздника.
— Сокол! — раздельно и внятно произнес громкоговоритель с такой естественной интонацией, что я ни на минуту не усомнился, что ослышался. Вагон затормозил, разъехались двери, но никто почти не вышел, никто не вошел, крикнули только “потеснитесь”.
Как раз перед этим я опять думал об оправе — может, все-таки лучше взять пластмассовую, но теперь прислушивался, ожидая, пока вопиющая, смешная ошибка не будет исправлена.
— Двери закрываются! — снова раздался механический голос, мешаясь со стуком захлопывающихся дверей и лязгом сцепок. — Следующая станция “Площадь Мужества”.
Когда подъезжали к следующей, я приготовился, слушал внимательно и даже обрадовался, что угадал: после “Площади Мужества” объявили “Статую Свободы”. Я точно знал, что выходить мне на четвертой, поэтому, собственно, было все равно.
Вдруг в вагоне резко посветлело — линия выходила на поверхность — все стало видно насквозь, за окнами замелькали дома, трубы. Пассажиры завертели головами.
— Конечная остановка — Китай! — И все дружно стали подниматься на выход.
Еще с детства надземные станции и участки дороги — один такой есть в Москве, где поезд проходит по мосту над Москвой-рекой и, секунду назад сжатый стенами туннеля, вдруг зависаешь над тополями, водной рябью, пристанью, лодками, — производили на меня самое сильное впечатление. Хотя и в подземных, с аркадами, тупичках есть свое обаяние и уют, и Пушкин в глубине, подсвеченный, на фоне купоросных рощ.
Пассажиры рассыпались по перрону. Поезд уже укатил.
— Приготовьте паспорта, медицинское освидетельствование — слева! — гулко прозвучало под бетонными сводами.
Я не без жалости (но и гордости — тайной) сдал тяжелые пачки в камеру хранения и уже спокойно занял очередь на контроль.
Довольно скоро я стал замечать, что в образующихся то здесь, то там небольших очередях: на взвешивание, на контроль, за талонами — передо мной или сзади обязательно пристраивался один, как их принято теперь деликатно называть, “маленький человек”, одетый стильно, в серой кепке, мешковатом пальто и бордовых брюках с отворотами.
Освидетельствование свелось к простенькой процедуре: в закутке, деловито, швы, карманы, и, едва выйдя из-за занавески в цветочек, я увидел, что практически одновременно со мной из соседней кабинки появился “маленький”, деловито обтирая запачканный мелом рукав. Оба остановились и, как люди, вдруг подметившие симметричность своих передвижений и не знающие, куда деть лишнее время, посмотрели друг на друга. Обычно вид у “маленьких людей” необщительный, нахохленный, но у этого сквозь маску лилипута, сквозь процарапанные морщинки проступало вполне симпатичное лицо.
Через несколько минут мы уже сидели на втором этаже, за столиком у окна, выходившего на пристанционную площадь. В ларьках, расположившихся прямо у выхода, продавали цветы, носки, украшения. Несколько человек стояли сосредоточенно и, пригибаясь, пили пиво.
Александер оказался словоохотлив. Легко объяснившись с официантом, он заказал себе большой бокал пива и порцию земляничного мороженого и стал рассказывать, как попал сюда впервые. Начальнику цирка он понравился сразу, здесь же овладел своим ремеслом — научился влеплять виртуозные пощечины и жонглировать китайской лапшой, словом, зарабатывал неплохо.
Я слушал не всегда внимательно. Формальности были позади, и мысли рассеянно блуждали, то возвращаясь к папкам в камере хранения, то к тому дню, когда я впервые увидел Людмилу Аркадьевну — на встрече с родителями. Говорили, что она в этой школе недавно, и действительно, держалась она робко, словно прячась за открытую, обаятельную улыбку и приколотый на груди большой синий бант.
Сын занимался у нее вот уже третий год. Поначалу мы держались, как все, официально, но перед одним из концертов, в вечно темном закутке, где собирались на перекур сумасшедшие мамаши, у нее зашел с кем-то разговор о том, что значит “мафусаил”. Возникло затруднение. Вежливо вмешавшись, я объяснил прямое и переносное значение слова и не увидел — слишком темно было, — а почувствовал в этой прокуренной темноте ответную, благодарную улыбку Людмилы Аркадьевны.
Тогда я не подумал — какой длины эта ниточка. Просто доставал ей импортный кофе и несколько раз провожал до дома. Одна из странностей ее заключалась в том, что она ничего не скрывала, но и никогда ничего сама не рассказывала о себе. Казалось, что жизнь свою она знает как комнату, которую на самом деле не видит и с которой всегда готова расстаться. Детский лепет — я слишком хорошо это понимал — вряд ли мог ее заинтересовать, а как такую удивить — я не знал…
Александер тоже приумолк и сидел нахохлясь, совершенно по-лилипутски.
Тут я вспомнил про оправу: раз уж такой случай. Александер оживился. Сделал большой глоток пива. Слизнул пену с губы. Снова отхлебнул. “А оправу здесь подобрать можно”, — сказал он уверенно.
Расплатившись, мы спустились и вышли через тугие стеклянные двери — так выходят летом в антрактах покурить на улице.
У ларьков было более людно, чем казалось сверху, приходилось лавировать, чтобы не ступить в лужу. Моросил давно начавшийся дождик.
И правда, оправы продавались чуть ли не в каждом ларьке, и одна другой лучше. Я примеривал, вертя льстиво протянутое продавцом зеркальце.
Александер не особо навязывал свое мнение, но было видно, что оно у него есть. И когда я уже было решился и полез за бумажником, он сказал: “Слишком броско!” — тоном, не терпящим возражений. Я всегда чувствовал самое заурядное стеснение рядом с “малым народцем”, тем более, когда приходилось заговаривать или идти рядом, но здесь чувство неловкости быстро стерлось, обкаталось: никто не обращал на нас внимания, и я сам понемногу перестал, хотя и резала слух скрипучая речь и холодело внутри, когда, высовываясь из манжеты, морщинистая ручка тянулась к зажигалке.
Поиски продолжались. В очередной раз вглядываясь в свое неузнаваемое отражение, я заметил в зеркале лучистую точку — фонарь, незаметно зажегшийся над дверями станции. Кругом быстро стемнело. “Господи, да ведь я так и опоздаю! — обмер я. — Надо бежать…”
Я обернулся к Александеру. Он стоял, глядя исподлобья. “Извините, — начал я, чувствуя, как дрожит голос, — но мне надо идти…” И тут меня осенило. “Пойдемте вместе, пойдемте, здесь совсем рядом. Только я вещи, в камере хранения…” Александер приободрился, хотя внешне ничем этого не выдал, продолжая держаться с невозмутимой степенностью.
Уже совсем стемнело. Цветы Александер — “как артист” — захотел преподнести от себя, лично и выбрал большой букет кирпичных гвоздик. “Да, — думал я, отчаявшийся, почти счастливый, — то-то она удивится!..”
НАСЛЕДСТВО
Не знаю, почему я так твердо решил, что это именно он.
Внешность? Но говорят, что внешность обманчива, и в общем это верно. Хотя, допустим, на моей соседке Настасии Петровне все написано, и стоит разок, мельком взглянуть на нее, как неизбежно придешь к той же цепочке умозаключений, что и Родион Раскольников. Кстати, именно соседка и принесла мне утром пакет. Но об этом чуть позже.
А пока я вот уже минут десять следил за тем, в ком подозревал профессора кафедры русского языка и литературы Дмитрия Евгеньевича Ковалева.
Думаете, это так легко — вести пристальное наблюдение за человеком, когда вас всего только двое в пустом вестибюле, не считая уткнувшегося в газету вахтера, даже если прикрытием вам служит вполне естественное желание воспользоваться единственным телефоном-автоматом?
Поэтому приходилось вести себя довольно нелепо: то стоять, картинно прислонясь к колонне, то расхаживать взад-вперед, заложив руки за спину и краешком глаза изучая объект.
Одет он был чрезвычайно респектабельно. В дополнение к респектабельному костюму имелся объемистый лысый череп, мягкое обезьянье лицо и большие очки в пластмассовой оправе, которые, казалось, появились на нем уже во младенчестве и так и росли вместе с ним, не покидая переносицы. Словом, он страшно напоминал следователя Лобанова из популярного сериала — липучего типа, пристававшего даже к жене и сынишке со своими тихими подковыристыми вопросами.
От глянцевитых, в щербинах, плит пола тянуло холодком — особенно приятно, учитывая немыслимую для конца мая жару. С набережной доносился приглушенный шум транспорта. “Сука — кобеля? Еще как может”, — произнес Лобанов и рассыпался негромким смехом.
Да, так о пакете. С утра я собрался по делам и уже заканчивал свои приготовления, как в дверь постучали. Полупросунувшись в комнату и обшмыгав ее тусклыми глазенками, соседка сунула мне пакет и удалилась. Это было удивительно. Во-первых, Настасия Петровна почти не выходила из дому; во-вторых, почти никогда не заглядывала в почтовый ящик; в-третьих, если и заглядывала, то никогда не брала чужого; в-четвертых, пакет не имел и не мог иметь ко мне никакого отношения; в-пятых, он был ослепительно красив.
Постояв какое-то время у двери, я отошел к письменному столу и присел перевести дух. Пакет лежал передо мной — бледно-палевый, с маленькой синей маркой, и мой адрес и фамилия совершенно ясно значились на нем русскими и латинскими буквами. Мысль о розыгрыше даже не пришла мне на ум, настолько нездешний вид был у пакета и настолько мало у меня друзей, способных на подобные штучки.
Жалко было портить такую красоту, но не выбрасывать же и не идти на почту требовать объяснений, и вот с двумя смешанными чувствами — жалости и любопытства — я достал ножницы и аккуратно надрезал пакет. Затем встряхнул, и содержимое легко выпало на стол. Сначала, по принципу матрешки, запечатанный конверт поменьше, а вслед за ним — сложенный вдвое листок бумаги.
Признаюсь, когда я разворачивал его, руки у меня дрожали. Это оказалось уведомление, оповещавшее о том, что некто Георг Циммер, гражданин Швейцарии, житель города Цюриха, Грассхопперштрассе, 17, скоропостижно скончался, и его ближайший друг, который предпочитает остаться непредставленным, убедительно просит меня ради всего святого и во избежание нотариальной волокиты передать содержащееся в запечатанном конверте завещание профессору русского языка Дмитрию Евгеньевичу Ковалеву в руки.
Странно, однако на какое-то мгновение мне стало остро жаль этого самого Георга с его Кузнечиковой улицей, которая представилась мне навсегда обезлюдевшей и притихшей. Но что было делать дальше? И откуда взялось и как залетело ко мне это письмо?
Наверное, я долго раздумывал бы над этими не имеющими ответов вопросами, если бы в голову мне не пришла одна довольно простая мысль. А именно: если письма могут по дороге теряться, то почему бы им по дороге же и не появляться? Так что теперь мне оставалось лишь честно исполнить изложенную в письме просьбу.
…Кафедру я отыскал легко, не спрашивая ни вахтера с его пламенеющей повязкой, ни ковылявшую по коридору уборщицу, державшую наперевес каплющую швабру, ни миловидную буфетчицу, аппетитно красившую за прилавком рот.
Сначала меня удивило царившее на факультете гулкое безлюдье, но я тут же сообразил, что ведь сейчас сессия и, должно быть, в расписании зачетов — окно.
Кафедра находилась прямо напротив мужской уборной. Я дернул за ручку. Дверь не поддавалась. Я оглянулся: знаете, неловко, когда ломишься в открытую дверь, и дернул сильнее. Потом толкнул от себя. Безрезультатно. Конечно, для очистки совести можно было еще и постучать, но если внутри находилась бы хоть одна живая душа, то должна же она была откликнуться на мои попытки вторжения.
И все же я постучал. Дверь мужской уборной открылась, и какой-то длинноволосый молодой человек, встряхиваясь, как вылезшая из воды собака, неторопливо направился к буфету.
А спустившись, я и наткнулся на Лобанова и теперь с волнением ожидал, пока он выговорится и можно будет узнать у него, Ковалев он Д.Е. или нет.
Наконец он повесил трубку, вытянул карточку, и как только выражение разговора сошло с его большого младенческого лица, я точно понял, что это не он, и, решив, что раз уж день такой невезучий, постоял еще немного перед доской с объявлениями и вышел вслед за липучим следователем в уличное пекло.
Назавтра факультет кишел студентами. Они толпились даже перед входом. На противоположном берегу простирал руку Всадник, а за ним, как бы продолжением и веским подкреплением этого патетического жеста, громоздился и сиял собор.
Жара не спадала, а я еще умудрился надеть пиджак и теперь клял себя, но деваться было некуда: в сумку он бы все равно не поместился, а снять его и перекинуть через руку или плечо почему-то казалось совершенно несовместимым с моей миссией.
Студенты без умолку тараторили, субъективно потные и объективно счастливые.
С некоторой опаской я потянул на себя дверь кафедры, и она распахнулась легко, как по волшебству.
Я вошел. Душный воздух пах пылью и нагретым деревом. В дальнем углу, за большим кафедральным столом, заваленным бумагами, сидела девушка и что-то писала, низко наклонив голову, так что волосы закрывали лицо.
Подойдя поближе, я кашлянул.
— Скажите, пожалуйста, а следователь… — и тут же осекся, чувствуя, как заливаюсь краской.
Девушка подняла на меня лицо со смеющимися глазами, и ее сходство с псевдо-Ковалевым поразило меня.
— Нет, следователи у нас еще, слава Богу, не работают. А вам кого?
— Скажите, Ковалев Дмитрий Евгеньевич, он сегодня…
— Да, здесь, только вышел. Вы посидите минутку.
Я оглянулся.
— Да вон там, в кресле устраивайтесь, — бойко продолжала секретарша. — У нас тут тесновато, но…
Так, мелькнуло у меня, значит, по крайней мере, сегодня это странное дело разрешится. Эта мысль, несмотря на предстоящий путаный разговор с профессором, настолько вдохновила меня, что, вконец осмелев, я снова обратился к Ковалевой-младшей.
— Простите, вас…
— Наташа.
— Наташа, можно я сниму пиджак, а то духота.
— Конечно, конечно, располагайтесь.
Повесив пиджак на спинку стула и чувствуя неприятную сырость под мышками, я уселся в негостеприимно стоявшее возле книжного шкафа кресло с резными львами и коронами.
Открытые настежь окна выходили в залитый солнцем проулок, по другой стороне которого протянулся боковой фасад военного училища, так что мне были хорошо видны загоравшие на подоконниках курсанты со смуглыми торсами.
Время шло. Наташа разрывалась между своей писаниной и без конца трезвонившим телефоном. То и дело заходили какие-то типы и о чем-то исповедально беседовали с ней, а один даже принес ветку сахаристых королевских лилий, которую Наташа тут же расторопно пристроила в красивую бокастую бутыль с приставшими к стенками пузырьками.
Наконец время остановилось, и чтобы вновь привести его в движение, я решил применить один старый, испытанный трюк, особенно хорошо знакомый ожидающим общественный транспорт: стоит закурить — и нужный автобус моментально появится.
— Я на минутку выйду, покурю, — обратился я к Наташе.
— Конечно, конечно. Тут у нас напротив. Вы подождите еще немножко, он обязательно должен подойти.
Не знаю, уж зачем мне понадобилось надевать пиджак, но я машинально шагнул вперед, чтобы взять его со стула, и тут произошло нечто странное. Рассчитывая бочком проскользнуть между мной и стулом, чтобы подобраться к шкафу, Наташа очутилась у меня на пути, и я на мгновение принял ее в свои объятия. Это длилось секунду, но то, что секунда эта была ощутима как таковая в своей длительности, вернуло мне ощущение времени, и кафедральные часы, словно откликаясь на украдкой поданный знак, пробили три.
В уборной было прохладно. Сновали студенты и на ходу, застегиваясь или наоборот, делились подробностями сессионных провалов и удач.
Вернувшись, я неожиданно застал Наташу стоящей над расстеленным на столе огромным листом миллиметровки, внушительным, как диспозиция аустерлицкого сражения. Да и вид у нее был полководческий: она задумчиво разглядывала лист, зыркая то в один, то в другой угол и делая быстрые, только ей понятные пометки карандашом.
Сбоку — одиноким и не очень-то укрепленным пунктом — стояла початая чекушка.
“Вот-те на”, — подумал я, но не успел сообразить, что к чему, как почти сразу вслед за мной вошли двое. Она — востроносая, востроглазая, словно вырезанная острыми ножницами из листа пепельно-серой бумаги. Он — столпообразный, похожий на оперного певца, с угольно-черной бородой-лопатой.
С их появлением сразу стало ясно, что насчет “тесновато” Наташа ничуть не преувеличивала.
— Дорогая Наташенька! — начала дама с таким пионерским задором, который живо напомнил мне поэтические шеренги, которые так любили когда-то выстраивать на эстрадах в преддверии праздников.
— Разлюбезная Наталья свет Дмитриевна, — басом подхватил бородач.
Тут все трое покосились на меня, и, чтобы хоть как-то объяснить мое не слишком уместное присутствие, Наташа спросила:
— Вы Дмитрия Евгеньевича не видели?
— Да где-то тут, — ответил бородач и, как-то вдруг сразу скиснув, взял чекушку и, булькая, прикончил ее прямо из горлышка: — Фу, гадость!.. Давайте-ка лучше моего пойла отведаем. — И он вытащил из кармана объемистую флягу с темной, густой на вид жидкостью.
Наташа, в руках у которой неожиданно оказалась увесистая гроздь ключей, открыла стоявший у нее за спиной сейф и достала несколько стопок, расставив их на столе, как опорные оборонительные пункты.
— Присоединяйтесь, — грузно повернулся ко мне Карабас. — Что ж вы?
— Да я по делу…
— Видали! А разве это не дело?!
Довод был настолько неопровержим и прост, что я загипнотизированно присел к столу, на который дама уже успела выставить коробку с тортом, перевязанную цветной ленточкой.
…Пойло Петра Гавриловича отдавало кофе со сгущенным молоком, ластилось к нёбу и навевало порывы бурного вольнодумства и тихой созерцательности. Я отдавал предпочтение последней, как музыку слушая мелкую болтовню Галины Осиповны о кафедральных кознях и длинные рацеи, которыми отвечал ей, поглаживая бороду, Петр Гаврилович. Главное, что мне это было интересно, и все — так, по крайней мере, казалось — чувствовали одно и то же. Наташа сидела против света, и ее затененное лицо постоянно менялось, оставаясь неизменно милым.
Снова проснулся телефон.
— Нет, не детский сад! — ответила Наташа и, положив трубку и откинув волосы, воскликнула: — Ой, да надоели они все! — Резко поднялась с места, заперла дверь, сняла трубку и, облокотившись о лист с расписанием и опустив подбородок на сложенные ладони, умоляюще попросила: — Петр Гаврилович, спойте что-нибудь…
Долго упрашивать милейшего не пришлось. Прополоскав горло своим бальзамом, он встал и приложил одну руку к груди, а другой оперся о лежавшую на столе груду фолиантов.
— По улице ходила… — начал он, притоптывая себе в такт.
Все грохнули. Я даже закашлялся, и Галина Осиповна вежливо постучала меня по спине.
На следующий день, день третий, небо занавесилось серым марлевым пологом, отчего стало только душнее.
Выйдя из дома, на сей раз без пиджака, я побрел уже изрядно поднадоевшей дорогой к факультету. Настроение у меня было неважное. И не только из-за того, что вчера я опять проворонил Д.Е., но и потому, что вся история с завещанием казалась сегодня обременительной и нелепой.
К тому же прицепился вахтер, словно очнувшийся от спячки и решивший продемонстрировать на мне свою образцовую бдительность. Сначала он долго и нудно допрашивал меня: к кому? куда? зачем? — потом заставил расписаться в какой-то дурацкой ведомости, проставив время по наручным часам.
— …Нет, — ответила Наташа. Она была сегодня в очках и смотрела на меня так, словно видела впервые. — Он вчера в командировку уехал. — И, немного погодя, добавила: — Надолго, в Швейцарию.
“Что ж ты, дура, вчера не сказала!” — думал я, медленно спускаясь по вновь обезлюдевшей лестнице.
Оставив в ведомости такую яростную роспись, что стержень ручки даже прорвал лист, я вышел, хлопнув на прощанье дверью.
Дела я перенес на вторую половину дня, поэтому единственное, что оставалось, это бесцельно брести по набережной, задыхаясь от духоты и рассчитывая на какую-нибудь спасительную мысль.
Итак, конверту суждено остаться нераскрытым, а завещанию — непрочитанным. Это вдруг показалось мне страшной несправедливостью. Мало того, что я третий день кряду таскаюсь неизвестно с чем, так теперь оно вообще никому не достанется, так что теперь я имею право знать, что там такое, не меньше, чем законный наследник, которого так или иначе — я был уверен — разыщут в Швейцарии, и полученная мной бумага окажется попросту ненужной.
Незаметно для себя самого я очутился на другом берегу, как раз напротив Всадника. Свернув налево, в сад, я выбрал свободную скамейку (чувство предстоящей вины все же не оставляло меня) и сел.
…Я сидел, в изумлении глядя на лежащий у меня на коленях чистый белый лист. Впрочем, “чистый” и “белый” сказано, конечно же, условно, потому что я был абсолютно уверен, что увижу заполнивший страницу текст, содержащий последнюю волю покойного. Однако вместо него на листе были изображены две обнюхивающиеся собачонки. И если спаниель справа, густо затушеванный кофейного цвета карандашом, был нарисован вполне профессионально, то слева нечто похожее на таксу представляло из себя дрожащий контур, явно проведенный рукой смертельно больного Георга Циммера.
Какое-то время я просидел, глядя на рисунок, потом посмотрел вверх. Задумчиво шелестел каштан. Бледный кружок солнца повис над шпилем.
Еще раз взглянув на завещание, я заметил еще одну, не замеченную ранее деталь: между хвостатыми приятелями повис в условном небе идеально ровный кружок немеркнущего светила.
ПИП
С полгода назад мансарду в нашем доме купил инсектолог Коконов.
В то утро меня разбудил отделившийся от катастрофических кадров последнего сна грохот, доносившийся, казалось, отовсюду. Уже в полудреме я различил топот шагов и громкие голоса наверху, где уже давным-давно влачила свое тихое существование заколоченная мансарда. Что-то, мгновенной тенью пролетая мимо моих окон, шумно рушилось в глубину двора.
Встав и позавтракав под этот нестройный аккомпанемент, я отправился по делам. Погода стояла пасмурная и теплая. Кругом царила подслушивающая и наушничающая тишина.
Во дворе, небольшом, с гордо торчащей посередине вентиляционной башней, которую каждую весну красили во флеровый цвет, стоял высокий, очень высокий человек в длиннополом пальто и, задрав голову, следил за летящими сверху обломками досок, штукатуркой, клочьями обоев — так, что, казалось, само зрелище выкидываемого разнокалиберного мусора доставляло ему глубокое удовольствие.
Цокая подковами, меня обогнали двое рабочих. При виде незнакомца они одновременно подтянулись и подобострастно осклабились.
— Ну, мы тут это, в общем…
Хозяин только кивнул и, отряхнув с пальто известочную перхоть, скрылся в парадной.
А скоро в окнах мансарды уже забелелись новенькие рамы, поставили стальную дверь телесного цвета с похожим на сосок красным звонком, и о Коконове позабыли. Жилец он был тихий, разве что иногда к подворотне стекались шикарные авто, и разноязыкая публика, смеясь так громко, как умеют смеяться одни иностранцы, муравьиной цепочкой тянулась в коконовскую мансарду.
Неделю назад, ночью, она сгорела дотла вместе со своим единственным обитателем и его коллекцией.
Обидно. Обидно потому, что именно когда я не без основания рассчитывал на тихую и безбедную гавань, или пристань, или как там еще, мне вдруг пришлось срочно определиться юнгой на дредноут отечественного менеджмента, и я оказался в буквальном смысле между небом и водой, естественно, не умея ни летать, ни плавать. Учитывая мою подбитую ветром должность, я не был обременен практически никакими моральными обязательствами, хотя и вынужден был распивать в общей компании чаи, вести сдобные беседы и периодически баловать собравшихся анекдотцем. Противен ли я был себе? Временами — безусловно.
Впрочем, многие живут так, многие вдруг оказываются одни-одинешеньки, когда горизонт вокруг раздвигается с бедственной скоростью, а они вынуждены полностью сосредоточиться в себе посреди всей этой бесчувственной бесконечности. Многие, но далеко не все в конце концов попадают в пациенты к психоаналитику.
Все значительное обычно начинается с ерунды. Меня в эту историю втравил наш участковый терапевт, Игнатий Петрович Сверчков, сам сумасшедший. Так это, знаете: “А не сходить ли вам к нашей милейшей Валентине Вячеславовне?.. Сейчас мы направление — мигом…”
Кабинет был обставлен с претензией на комфорт, на который, как принято считать, имеют право люди со столь изысканными недугами и от которого нестерпимо несло казенщиной. Валентина Вячеславовна, распустив рыжеватые волосы, в пушистом свитере, сидела в оранжевой тени большой настольной лампы, загадочная, как древнеегипетская кошка.
Коготки она показала не сразу, но постепенно наши душещипательные беседы становились все душещипательнее, и я то краснел, то бледнел, то негодовал, но… Был во всем этом какой-то интерес, пошлый привкус которого я не мог не чувствовать, но интерес цепкий, замешанный на самолюбии: “А что мне, слабо?!”
Сегодня передо мной ждал своей очереди всего один человек в спортивных тапочках, но отнюдь не спортивного вида, вдумчиво читавший “Спортэкспресс”. Наконец из кабинета выпорхнула веснушчатая девушка с таким просветленным лицом, словно действительно избавилась по меньшей мере от дюжины комплексов. Мужчина бережно сложил газету и вошел.
Оставшись один, я стал разглядывать стенд “Врач разъясняет, предупреждает, советует”, составленный из мудрых цитат, наводивших смертную тоску, которую рассеивала, и то ненадолго, какая-нибудь милая описка, вроде: “Ходьба — основа движения”. Л. де Камоэнс.
Внезапно потянул сквознячок, неплотно прикрытая дверь кабинета приоткрылась, и я увидел своего недавнего соседа, сгорбившегося в кресле, закрывшего лицо руками и мычавшего: “Вы не представляете, доктор, как это мучительно, я так страдаю…”
Как-то раз, спускаясь по лестнице, я услышал, как хлопнули одна за другой входные двери, кто-то стал увесисто подниматься мне навстречу, и наконец увидел мелькнувшую в пролете фигуру Коконова. Заметив меня, он остановился тремя ступеньками ниже, так что теперь мы были как бы одного роста, и сказал:
— Извините, у вас случайно нет телефона водопроводчика — никак не могу дозвониться, а то, знаете, унитаз так, паскуды, поставили, что я чувствую себя буквально как монарх на шатком троне.
Таким было начало нашего знакомства, после чего при встрече у нас неизменно завязывался разговор, тем более как-то так получалось, что нам всегда оказывалось по пути. Беседы наши, хоть и на ходу, были откровенны, была в них неподдельная непринужденность, несмотря на то, что каждый всегда оставался при своем.
Темы тоже возникали на ходу, и самые разные. У настоящего мужчины должны быть, уж не помню, то ли две, то ли три страсти. Лошади, женщины и так далее… Коконов одевался по последней моде, предпочитая Версаче, и долго мог рассуждать о его превосходстве над Армани и Карденом, не забывая отметить, что гениальное не всегда просто. Второй его страстью были кошки, с которыми, говорил он, “можно делать что угодно”. Намекал он еще и на некую коллекцию и намеками и ограничивался, хотя было ясно, что для него это — главное и что не случайно он величает себя “инсектологом”.
К современью он относился двойственно: то превозносил: “Жить стало самоубийственнее”, то поносил: “Разве можно называть себя человеком, когда даже Лаокоон воспринимается как цифра с тремя нолями?!” Так или иначе, за словами Коконова всегда крылась непреклонность, как будто ему доводилось видеть, и быть может, не однажды, стопу Божию на подножке ткацкого станка. Но это не мешало. Даже наоборот. После разговоров с ним мне было легче идти по делам, и, вернувшись домой, я за мелочами вспоминал, что успело случиться нечто важное и радостное, словно день прошел безотчетную проверку на подлинность.
Единственное, баскетбольный рост его мешал: постоянно приходилось, задрав голову, кричать куда-то вверх. Наверное, это и значит — быть Современником.
Потом застрелили Версаче. Коконов не то чтобы упивался скорбью, но был немногословен и задумчив.
— Заходите вечером, — сказал он, когда мы шли от Техноложки. — Помянем.
Звонок откликнулся честным громким звуком. Хозяин долго возился с замками и щеколдами. Но вот дверь тяжко отпахнулась, и он предстал в несколько непривычном домашнем виде: тельняшке, черном шейном платке, с ярко-рыжей кошкой на руках. Кошка, однако, тут же соскочила на пол и, задрав хвост, потягиваясь, медленно проследовала в стоявшие темными комнаты, словно приглашая за собой.
Кофе пили на кухне. Собственно, пил только я: Коконов отказался, сославшись на то, что старается ограничивать себя во всем — это помогает работе, и вообще его настоящая жизнь началась только после того, как он избавился от привычки курить сигары. Версаче все же помянули.
— Да, был человек, — сказал Коконов.
Несмотря на духоту, окна на кухне были плотно закрыты. Разговор тек медленно, прерываясь долгими, необременительными паузами. Говорили о том, почему наши соотечественники так любят повторять какое-либо слово или фразу. (По подсчетам Коконова выходило до трех раз, по моим — до пяти.) Что это — желание подчеркнуть мысль — “sic!”? любовное поглаживание найденной истины? стремление, чтобы сокровенная суть дошла до собеседника? или же, наконец, некоторая тупость?
Затем Коконов принялся рассказывать про свою последнюю поездку в Англию. “Лондон — такое говнище!” — произнес он с доверительным пафосом. Снова появилась рыжая кошка, и он, не прерывая рассказа, стал валять ее по полу, потом поднял за четыре лапы и отпустил. Тварь, извернувшись в воздухе, мягко приземлилась и замерла. “Вот мы какие”, — ласково сказал Коконов.
Меня так и подмывало спросить насчет коллекции, но он, словно угадав мою мысль, сам спросил: “Хотите взглянуть?”
В комнатах вспыхнул свет, и у меня зарябило в глазах. Стены были сплошь заняты стеллажами, на которых переливались райскими красками бабочки, жуки, стрекозы. Я медленно пошел вдоль ящиков, любуясь неожиданным дивом. Коконов стоял, прислонясь к притолоке и внимательно за мной наблюдая.
Не знаю, в какой момент, но не сразу, далеко не сразу я с еще большим изумлением понял, что все это искусственное — кропотливое творение великого мастера.
— Труднее всего достать нужную бумагу, — заметил Коконов. — Брат помогает. Он у меня большой человек.
Я посмотрел на него, и он улыбнулся своей удивительной улыбкой — она словно разверзалась у него на лице, будто из арбуза вырезали ломоть, щеки становились круглыми, и на них обозначались спелые ямочки.
В телепрограмме, в разделе объявлений, я уже не впервые натыкался на такой текст: “Куплю (дорого) немецкую десантную каску. Фотография прилагается. Желательно в идеальном состоянии”. Надеть и повертеться перед зеркалом? Отправиться на пикник? Надеть и застрелиться? Последнее казалось наиболее вероятным. Как много и как мало нужно человеку…
Войдя во двор, я уже по привычке взглянул на обугленные глазницы мансарды. Выгоревшее место долго стоит в своем плачевном виде, словно ему нужно определенное время — насытиться скорбью.
Сегодня я встречался с психологом. Мы с ней сразу невзлюбили друг друга, и сеансы проходили довольно напряженно. Иногда — осведомиться о моих успехах, а скорее, чтобы разрядить обстановку, — наведывалась медоточивая Валентина Вячеславовна и, не моргая, смотрела на меня то широко открытыми, то суженными в щелку глазами — гипнотизировала.
На сегодняшнем занятии мне первым делом было предложено сложить из пластмассовых фишек жирафа. По-моему, вышло неплохо, только уши я никак не мог приладить.
— А уши? — неумолимо вопросила Ирина Леонидовна. — Бывают жирафы без ушей, а? Бывают?
Черты лица ее были совершенно античные, и она походила на девушку с амфоры и на самое амфору, причем отличалась крайней неловкостью, неустойчивостью, так что я постоянно вздрагивал: вот-вот грохнется и разобьется.
— Хорошо попробуем дракона, — предложила она. Но с драконом дела пошли еще хуже.
— Ладно, — с тяжким вздохом сказала Ирина Леонидовна. — Вот вам карандаш и бумага, нарисуйте какое-нибудь несуществующее животное.
Наверное, она хотела сказать “фантастическое”, но я понял ее буквально и долго ломал голову над тем, как можно изобразить то, чего не существует.
Наконец, отчасти с отчаяния, я вытащил из коробки белый карандаш и нарисовал нечто, что с натяжкой можно было бы назвать добрым привидением.
— Ну, что это за чудо-юдо вы мне изобразили? — уже почти со злостью сказала Ирина Леонидовна, и так и сяк вертя мой рисунок.
— Несуществующее существо.
— И как его зовут?
Я мучительно напрягся, потом расслабился и выпалил:
— Тау!
— Как-как?
— Тау.
— Мм… Тогда к следующему разу составьте дома рассказ о повадках этого… Тау.
— Но оно же не существует.
— Ну, приложите немного фантазии, — с нескрываемой иронией сказала Ирина Леонидовна.
Ошарашенный, я вышел на улицу. Странно, что такие мелочи могут приводить человека в отчаяние, но что мне было теперь делать с этой бледной немочью, с этим тающим в воздухе существом, вчетверо сложенным у меня в кармане, существом, которое я уже начинал жалеть, чувствуя в его злосчастной судьбе и долю своей вины.
И вдруг меня как обожгло: я подарю моему Тау характер и повадки Коконова, я им такую преподнесу пышную манию, что они сразу перестанут считать меня убогим дурачком. Если поверят.