Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2005
Евгений КЕРЖНЕР / Регенсбург /
«И в сердце вскрываются кладези плача»… Эта строка, предварявшая цикл стихов Марии Каменкович, звучит во мне, когда думаю о её кончине на 43-ом году жизни в декабре 2004-ого. Нужен, вероятно, особый дар, чтобы говорить о поэте и его смерти. Решаюсь писать сейчас о Маше только потому, что эти воспоминания связаны с помещённым ниже материалом, — она откликнулась на него заинтересованным письмом:
«Привет, Женя! Мы только что приехали из Испании. Мне очень нравится эссе о Чонтвари. Тем более что я видела его картины. Между нами, я думаю, что он и правда всех превзошёл. Почему ты смазываешь эту его убеждённость, как бы присоединяясь к равнодушным критикам и снобам?.. В чём выражалось его безумие? Письмо, которое ты приводишь, ещё не очень безумное. Таких манифестов, и даже похуже, совершенно здоровые поэты и художники за историю искусства столько понаписали… Тут бы надо допроявить фотографию…»
Мария была склонна к экстремальным оценкам. Если хвалила, то преувеличенно, щедро, без удержу. Помню, пригласил её в концерт, в котором исполнял со своим оркестром «Сюиту» Яначека. По окончании спрыгнул со сцены ей навстречу, — она уже тогда передвигалась с трудом, нуждалась в чьей-то помощи. Обняла со словами: «Ну всё, Женя, с сегодняшнего дня ты для меня — Человек Года!»
Но и когда ругала, — не чинилась (признаваясь, правда: «Редактор ведь — не профессия, а болезнь»):
«…Последний абзац, по моему скромному мнению, совершенно «не тянет»… А почему? Потому, что когда писатель просто говорит — «в моих глазах он преобразился», ему можно и поверить. А когда он описывает это преображение, тут уж надо соответствующее мастерство. Набоков мог бы это сделать: средствами языка. Ты же не претендуешь на лавры Набокова. Поэтому получается уличная сценка, которая после повести о безумном Чонтвари разочаровывает абсолютно… Надо искать другую концовку. «Прекрасное» — слишком избитое и для этого случая мелкое слово… Он нам бездны открывает, а мы радуемся, что ещё много прекрасного предстоит увидеть. Какая ирония!..»
Её суждению подчинился безоговорочно, — я думаю, она обладала «абсолютным слухом» на слово, — и так эта работа задержалась на несколько лет в столе. Если не ошибаюсь, бескомпромиссность Марии становилась чем ближе к концу, тем жёстче: как будто всё чаще удавалось разоблачить и отринуть повседневную ложь. Возможно, это шло от религии: Мария была человеком глубоко верующим, но вера её была не слепой и наивной, а трезвой, осмысленной и органичной. Мне всегда казалось, что именно вера служила ей ориентиром, источником убеждённости — и в последнем, труднейшем испытании… В стихах давно таилось предчувствие: «Куда и зачем, объясни, ты подался в чужую страну?..» (1995) «Не здесь, не здесь пространство для стиха…» (1997) Но и предчувствуя неизбежное, не пряталась — в отведённом судьбой «пространстве» стремилась полнокровно жить.
«…Пока что всё, извини, мы в страшной спешке. В наше отсутствие пришло 262 электронных письма. И всё прочее. Тоже надо бы записать впечатления. Были-то мы в рыцарском замке в центре Испании, куда туристу за здорово живёшь нипочём не доехать!..»
Не знаю, удалось ли выполнить это намерение. Изменённый вариант эссе Мария успела прочитать и благословить. Этот рассказ о художнике, забвении и воскрешении — о многих, искавших истину, — а, значит, и о ней.
Аптекарь из Игло
Марии Каменкович посвящается
— День добрый, пан провизор, день добрый! Ну и ночка, матерь Божья: хоть убейся, заснуть не могла! Порошочки ваши в прошлую пятницу кончились, и кости мои старые замучили, до смерти замучили!
«Какой молодой голос…»
Фрау Фильцмюллер колыхалась облаком рюшек и оборок, где-то над ними сходились к остренькому носику частые морщинки, — лицо казалось продолжением платья.
«Дольше всего у женщин сохраняется голос, — думал аптекарь, размельчая сероватые кристаллики в ступке. — Голос живёт долго и остаётся молодым…»
Старушка удалилась, благодаря и приговаривая, унося шелест своих оборок. Лишь тончайший зуд осы нарушал теперь тишину летнего полдня. Зелёные, рыжие склянки и бутыли, чаши весов на проволоках, печь, кошка, спящая рядом с ней, — в затенённой комнате глаз скорее угадывал знакомые предметы, воздух между ними протекал незримо — струилось время…
«До-он, дан!» — донёсся колокол. Аптекарь вышел. Игрушечная деревенька в долине: ярко-красные пятнышки крыш, мрачный шпиль кирхи. На лугу косили, косы играли на солнце, как рыбы в воде.
«Вечер добрый, господин Чонтвари, вечер добрый!»
Жницы в ярких юбках поднимались в гору с охапками полевых цветов.
Запирая, провизор громыхнул створками решётчатых ставен и пошёл навстречу сумеркам. У каждого дома было своё выражение, своя речь, улочка вилась мимо, силясь понять их старинный разговор. Фонарщик зажигал фонари. Ночь укрывала городок, но он не ложился, дожидаясь прохлады.
И аптекарю было душно. Ночные бабочки колотились в стекло тревожно; он вспомнил, как старательно срисовывал их, будучи студентом, а выходило неуклюже… Свет лампы дрожал, тени сновали по жёлтому листу, и буквы в строчках подрагивали, оживали:
Но если буду умирать когда-нибудь,
То не рабов, как фараон всесильный,
Хотел бы взять с собою в дальний путь,
Не золото бы взял в курган могильный.
Но я унёс бы лунное сиянье,
Высоких звёзд зовущее мерцанье,
Ночь несказанного таинственного света,
Ту, что была дыханием согрета, —
Моим дыханьем и моим восторгом…
Он задул лампу и лёг. Темнота приняла его, стала погружать в сон. Бабочки всё ещё шуршали…
От сумасшествия своего, круговерчения нескончаемого в мозгу, разговоров идиотических — прочь, прочь! — мимо кровью алой по зелени маков разбрызганных, нежности сиреневой в цвету, сквозь хлещущий ливень, — забыться, очнуться — где на этот раз? — «компьютер, который всегда с тобой», выдаёт услужливо: «Будапешт совершенно изумительный город». Хемингуэй. «Фиеста»…
Издыхающая весна ярится, ветром промозглым швыряет — прочь, прочь! — в переулок Гарибальди, мимо хозяюшки словоохотливой не без умысла — “money, money!” — забыться! — проснуться звенящим голубым утром, над черепицами облезлыми — гуд колокольный: июнь!
И снова бежать — от червя своего, одиночества сверлящего — красотами любуясь, достопримечательностями — не то, не то! но что-то же влекло сюда, было же что-то? — мимо служителей неулыбчивых: «Do you speak English? Canyouhelpme?» Вдруг — вот оно: не в зале даже, между этажами, — три картины. Прервать бег, дух перевести. Тишина. Преддверие вечности…
Впервые увидел репродукции с этих работ в студенчестве. После лекций подкреплялись беляшами (кто не знает: сибирское национальное блюдо), забегали в книжный за новинками… На прилавке рядом с кассой — жирный кот. «Это что, тоже продаётся?» Стриженая «под мальчика» немка, властвующая в отделе зарубежной литературы, вздыхает обречённо: «До чего стандартно человеческое мышление! Вы сегодня как минимум двадцатый с этим вопросом!» Незабвенная, из вымирающей плеяды истинных книгопродавцов, знавших заветные желания каждого, — сколькими сокровищами одарила: там были наши университеты! «А у меня есть для Вас кое-что!»… Тогда и прочёл впервые на обложке имя «Чонтвари»: с автопортрета глянуло цепкими, фанатичной силой исполненными глазами простое лицо, — скорее крестьянина, чем интеллектуала.
Спустя тридцать с лишним лет, здесь — оригиналы. Вот один — огромное, во всю стену полотно: «Руины греческого театра в Таормине». Застрял между этажами. Сижу, вбираю…
А между тем — лето. Столица европейская, «восточный Париж». И — жара. «Лошадка просится на травку». Всё и вся вываливает на волю, норовит из одежд вылезть: тесно плоти и томно. Молодость цветущая, немощная старость, серьги в носу и на пупе, в бюстгальтерах не умещающиеся сосцы кормящие, фиолетовые спины татуированные, —броуновское движение, вся эта комедия человеческая: Будапешт, год 2002-й от Рождества Христова, — зачем я здесь? Да, конечно, Чонтвари…
Ничем не примечательный послужной список: гимназия в провинциальном Унгваре (ныне — Ужгород на Западной Украине), занятия юриспруденцией и фармакологией, аптекарь в прикарпатской деревеньке под названием Игло. С искусством — ничего общего.
Здесь был ему во сне голос: «Ты станешь великим живописцем свободной натуры и превзойдёшь Рафаэля»…
Проверить невозможно: об откровении поведал сам художник в автобиографии, причём не в первой, так называемой «малой» — там нет об этом ещё ни слова, — а в той, что была написана уже в конце жизни. Кстати, настоящее имя — Тивадар Костка, из обедневших польских шляхтичей; Чонтвари — псевдоним.
Как бы то ни было, он едет вначале в Рим — увидеть Рафаэля? — а потом в Париж, чтобы посоветоваться с наиболее известным в то время венгерским мастером Михаем Мункачи. Того на месте не оказалось. Нимало этим не смутившись, Чонтвари возвращается и с железной последовательностью приступает к претворению своего плана в жизнь. Прежде чем помериться силами с «соперником», он отводит себе 20 лет. Половина этого срока должна уйти на достижение финансовой независимости. Отделившись от отца, он открывает аптеку в городке Гач на севере Венгрии и начинает заниматься рисунком и живописью.
Поразительная вера в своё предназначение! Впрочем, было, видать, что-то в роду: отец, передавший ему профессию, свой диплом фармацевта получил в шестьдесят два года.
«Будь что будет — я не испугаюсь… Здоровье моё в порядке, и выдержка — а я хорошо себя знаю — не подведёт. Я глубоко убеждён, что исконное и поэтическое станут мне друзьями, потому что душа моя, т. е. моё внутреннее, стремится к исконному и восхищается мельчайшей частичкой природы».
(Из письма Густаву Келети, 3 февраля 1881 г.)
Ровно через 10 лет, как только аптека стала приносить доход, Чонтвари сдаёт её внаём и записывается в открывшуюся в Мюнхене частную художественную школу под руководством соотечественника Шимона Холлоши. Ментору было чуть за тридцать, ученику — сорок один… После сеансов в ателье собирались обычно в кафе «Лоэнгрин», туда захаживали и все будапештские корифеи. Провинциал из Гача чувствовал себя среди столичных не очень уютно. Над ним подтрунивали, — не только по поводу взглядов на искусство. Ходили анекдоты: якобы, когда в газетах появились бюллетени о болезни императора Франца-Иосифа, Чонтвари направил в адрес монарха телеграмму с изложением своих медицинских советов…
Из той поры дошли до нас несколько работ углем. Это не тот художник, каким мы узнаем его позже, но и на начинающего не похоже: уверенной рукой прочерчены типы, замкнутые в себе характеры; почти все даны в профиль, с точёными, упрямыми носами, а если разворачивает в фас — смотрят безумными очами фанатиков или святых.
В Мюнхене рисует Чонтвари известного натурщика Вертмюллера. Тот восхищён: «Господин дорогой, я позирую без малого семнадцать лет, — так подать меня никому ещё не удавалось!»
Искусствоведы отводят школе Холлоши в истории венгерской живописи видное место. Для Чонтвари, проучившегося там всего шесть месяцев, она была лишь эпизодом, — он не нашёл того, что искал. Попытавшись брать уроки ещё в Карлсруэ и в Париже, оставляет затем и это намерение. Рисунок на произвольную тему, plеin-air — вот что манит его, — свободная натура, где предсказано бросить вызов самому Рафаэлю. «В Мюнхене я очень настойчиво занимался цветовыми штудиями, обыкновенно после сеансов, на закате солнца». Позже он напишет, что хотел быть «величайшим художником Солнечного Пути». Поиски поведут на юг, на Восток, — но пока Чонтвари едет домой в Карпаты.
Вскоре по возвращении написана «Старуха с яблоками». Тёмные одежды сидящей женщины почти сливаются с чёрным фоном; мягкими переходами тёплых, полнокровных тонов проступают лицо и руки. Взгляд её, ниточка беззубого, затерянного в морщинах рта, натруженные большие руки — всё направлено к центру композиции: подносу с яблоками, который она держит на коленях, а там — не бутафорские фрукты Сезанна, но наливные, пунцовые плоды, по контрасту с вылинявшей голубизной передника ещё ярче сияющие. Жест старой женщины медлит, — желая продлить предвкушение, не решаясь прикоснуться к сочной квинтэссенции жизни…
За несколькими экспериментальными работами последовал в 1902-м году «Ландшафт в Шелмецбанья», — полотно, открывающее звёздное семилетие художника. Чонтвари предстаёт «вдруг» зрелым мастером со своей, выношенной темой. Мысль его сокровенна и проста, как всё великое. С любовью к детали выстраивает он свой Универсум. Человек не исключителен: жницы на переднем плане, церковный шпиль в долине, коровы на лугу, горная гряда на горизонте, — равны, значимы перед Богом, вплетают голоса свои в единую песнь о Земле. При всей натуральности не чувствуется в пейзаже фотографической рабской покорности — он не копирует, но пересоздаёт.
Спрашиваю: «Где можно увидеть другие работы?» «В городе Печ». Это — самый юг страны, на границе с Хорватией.
В поезде полно стрекочущих без устали школьников, направляющихся на экскурсию. Мне-то казалось: буду в глуши одиноко бродить в тишине пустынных залов… А там на площади в десяток квадратных километров сосредоточено такое количество музеев и исторических памятников, что Чонтвари достался на плане города 22-й и далеко не последний номер!
Итак, год 1902-й. Художник заканчивает упомянутый автопортрет, начатый ещё до Мюнхена, в 1892-м: тогда уже поверил провинциальный аптекарь бесповоротно в свою звезду.
1903: «Спаситель, возносящий молитву». Здесь письмо ещё раскованнее, мазок — шире; зажатые в правом нижнем углу апостолы с разверстыми ртами даны совершенно в экспрессионистской манере, каждый — неповторим!
Начиная со следующего года, размеры полотен постоянно увеличиваются. «Стена Плача в Иерусалиме», 205/293 см, краски по интенсивности — как акриловые, глаз режут; мощь — библейская! Пересказывать живопись — затея неблагодарная, а при таком обилии раблезианском, как тут — и подавно; можно лишь попробовать передать своё впечатление. Перекошенные лица, бешеные глаза, тела, в кучу стиснутые; в одном углу — замшелые старцы со струящимися бородами, в другом — мадонна с младенцем; пятьдесят девять изображённых персонажей, и в каждом — интрига, страсть, сдавленная в пружину судьба: за пределы холста рвётся — разжаться, выстрелить — в нас! Вот нищая горбунья, спиной к наблюдателю, за монеткой тянется, — сколько выговорено этой спиной! А контраст рук — старческой землисто-бурой и молочно-белой молодой, — мог Чонтвари подсмотреть у Тициана в Старой Пинакотеке, — не только же у Холлоши было ему учиться в мюнхенские полгода.
В том же году начато полотно размером в 236/400 см: «Большой Тарпатак в Татрах». В горах наступило выздоровление после тяжёлой болезни, там прозвучал Голос, там же впервые прикоснулся к кисти… Послушные стихиям, вздымаются кряжистые громады. Чувствовал, похоже, родство душевное; бродило и в самом художнике нечто от сил рождающих, воплощения жаждущих, — кабы можно, дал бы горы в натуральную величину!
Не завершив работу, Чонтвари предпринимает путешествие на Ближний Восток. «В Вифлееме, на родине Иисуса, я проведу ночь Рождества Его и напишу картину, которая прославится на весь мир». Можно скептически отнестись к этому заявлению, но не по словам же судят о живописце… На пути в Святую землю пришлось ему пережить страшный шторм. «Во имя чего понадобилось мне, несчастному, оставить привычную жизнь мою, чтобы исчезнуть бесследно в этой ужасной буре?» — вопрошал он небеса, — но в конце концов судно благополучно достигло гавани.
Чего же искал на Востоке? Неповторимого южного освещения, как Ван Гог? Его мог найти уже и в Афинах, и в Неаполе… Бегства от цивилизации, как Гоген? Чонтвари не пугало наступление технической эры, он видел в ней проявление Божественного промысла… Вероятно, хотел «копнуть глубже», прикоснуться к историческим истокам своей веры — он называл это «большим мотивом», — надеясь тем самым раскрыть потайной смысл и всего последующего… Несмотря на некоторое разочарование, испытанное им в Палестине — Чонтвари упоминает об этом в своих заметках, — семя упало на благодатную почву.
По окончании «Тарпатака» были устроены выставки: вначале в Париже и затем в Будапеште. Для каталога к этой выставке художник написал свою первую, «малую» автобиографию:
«Я родился 5 июля 1853 года в Кисцебене и получил имена Михай и Тивадар. Мой покойный отец д-р Ласло Костка был врачом и фармацевтом, он никогда не курил и не пил… В нашем доме росли борзые, ищейки и гончие, нередко также волчата, лисы и совы; целый народец певчих птиц задавал свои концерты. Нас, детей, было шестеро, нашими развлечениями были качели, кегли, воздушные ружья и охота. В спорте братья Костки числились, конечно, в первых. Если случалось что-нибудь из ряда вон выходящее, то также именно их обычно пороли и запирали в тёмный чулан. Школьником я ненавидел зубрёжку и считал Библию сказкой. Гораздо больше мне нравилось вслушиваться в соловьиные трели или дивиться цветку, вокруг которого вились бабочки, шмели и пчёлы… Из Кисцебена мой покойный отец переехал в Шередне. Трое моих братьев и я попали в унгварскую гимназию. Хорошо помню, что в Унгваре в играх, плавании, на охоте и на коньках я всегда был лучшим. Увлекался я ещё и разведением шелковичных червей. Неудивительно, что оценки мои были не блестящими, и отец отправил меня в Эпэрес, где мне предстояло поработать приказчиком в лавке. Там я провёл три с половиной года, одновременно учась на фармацевта. Получив диплом, я поехал в Будапешт, где служил добровольно в канцелярии бургомистра и изучал юриспруденцию. Вообще мне хотелось знать всё, и я прочёл невероятное количество книг. В 1878 г. я представил торговому министру меморандум о преимуществах разведения шелкопряда и необходимости введения соответствующего предмета в школах… Тут случилось наводнение в Шегеди, и мне было поручено руководить спасательными работами. Вернувшись домой, я слёг с тяжёлой формой инфлюэнцы… Врачи порекомендовали мне после болезни длительный отдых. Так я оказался в горах и занял позже место управляющего аптекой в Игло. Однажды, какое-то время спустя, у моих окон остановилась гружёная лесом воловья упряжка. Пока суд да дело, волы задремали, и мне очень захотелось запечатлеть эту сценку на рецептурном листке… Из Игло я поспешил в Рим, где после нескольких месяцев штудий положил себе, через двадцать лет сравняться с великими мастерами живописи или даже превзойти их… С тех пор я писал и рисовал год за годом, делая определённые успехи, пока не написал в 1904-ом году храм Юпитера в Афинах. Это — первая моя вещь, где нет больше ни одного кусочка холста, который не обращался бы к наблюдателю. В заключение должен упомянуть отзыв критика из «Нью-Йорк Джералд», прямо сказавшего мне на прошлогодней выставке в Париже, что мои полотна оставили позади всё, что существовало в живописи до сих пор. Такого воздействия я ждал только после двадцати лет упорной работы. Тем, что это наступило раньше, я обязан Создателю и никому больше».
Американский искусствовед Пьер Вебер, оценивший достижения никому не известного венгра, был, однако, исключением, — обе выставки не нашли ни малейшего отклика. Напрашиваются параллели: «Наконец, когда минули годы уединённой работы, Роден предпринял попытку выступить со своим произведением. Общественному мнению был задан вопрос. Общественное мнение ответило отрицательно. И Роден снова замкнулся — на тринадцать лет».
(Рильке. «Огюст Роден»)
У Чонтвари было гораздо меньше времени. Будучи на грани истощения, он не выпускает пинзель из рук. 1904–1905: «Руины греческого театра в Таормине», 302/570 см. Вот он, «большой мотив»…
Пространство разделено на две примерно равные части. В верхней — вытянувшаяся чуть не во всю длину холста, подобная гордой львице Этна. Снежную главу свою гора возносит к солнцу. У подножья глубокая синь окаймлена заливом; сверху противостоят ей резкие лимонные, оранжевые тона закатного неба. В нижней половине размещены, собственно, руины: остатки некогда монументального, уравновешенного и гармоничного в своих пропорциях здания, ныне зияющего проломами, за которыми нежно голубеет вода. Вот и всё. Без прочих реалий — двух-трёх домиков у правого края, на берегу — можно было бы обойтись. Если они всё-таки присутствуют, то только для того, на мой взгляд, чтобы подчеркнуть их несущественность, — даже именно с этойцелью:
Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас!
Когда б мы поддались напору
Стихии, ищущей простора,
Мы выросли бы во сто раз!
(Р.–М. Рильке. Созерцание)
Однако — говорит это полотно — если и было нечто, сравнимоес грандиозностью стихий, великолепием Творения, то — высокая духовность древних, и в развалинах сохраняющая величие… Словесная интерпретация всегда сужает, оплощает изображённое, — «лучше один раз увидеть…» — но когда перевод с языка символов найден, о нём нетрудно и забыть, отдавшись «незаинтересованному любованию», и тогда невозможно не почувствовать, как дышит эта вещь неподвластным суете покоем…
Ему было отпущено ещё только три года творчества. Чонтвари не мог этого знать доподлинно, но, видимо, чуял. Потому что, не позволяя себе передышки, приступает в 1906-м к следующей работе. Самой крупной по размерам у него — 386/716 см: «Баальбек».
И здесь — руины, на сей раз античного Гелиополиса. К природе и истории добавляется ещё и современность — примостившийся у стен древнегреческого арабский городок. Ни широкий небосвод, ни обломки благородных пилястров над ним вроде бы не доминируют, как в предыдущем полотне. Подробно выписывает художник лениво движущиеся будни — с верблюдами, козами, играющими детьми, правоверными, направляющимися в мечеть… Но что это? Попытка оправдать день сегодняшний? Не оставляет ощущение искусственности, компромисса; по воздействию для меня эта работа, несмотря на исполинские масштабы, до «Таормины» не дотягивает… У Чонтвари, воспринявшего Голос как призвание, не было с того момента жизни в расхожем понимании: чередования службы и отдыха, развлечений, пустого времяпрепровождения, часто по недоразумению называемого общением; не было ни друзей, ни женщины. «The hero is he who is immovable centred», — «герой — тот, ктонепоколебимососредоточен» (Эмерсон). Он стоял один и мыслил о великом, и только поэтому мы говорим о нём сегодня. А что пытался иной раз и с окружающим примириться — как этого не понять? Но — не убеждает.
Живописью всегда было: во мгновении уловить непреходящее, в капле воды — океан. Чонтвари дерзнул прямо написать вечность. Присовокупить ещё одно измерение: протяжённость происходящего. Кто скажет наверняка, удалась ли попытка? Мне слышится, как в его неподвижных на первый взгляд холстах течёт время…
Оставались ещё кедры ливанские. Две работы. Одна — как детский рисунок, наивная в стремлении провозгласить Весть и буквально её проиллюстрировать: «Паломничество к ливанским кедрам». Некто свистит на дудочке; паломники, взявшись за руки, водят хороводы; за ними возвышается огромное чудо-дерево. Ничего больше…
«Верно, что, достигнув зрелого возраста, составляющего пять или шесть тысяч лет, кедры останавливаются в росте, чтобы уступить более молодым. Древние и юные соседствуют в одном лесу, не мешая друг другу. Почему мы в Европе не можем так же жить в согласии?»
Он писал это в 1907-ом, через несколько лет разразится мировая война. Так ли уж наивно?
Вторая работа — «Одинокий кедр», наиболее популярная картина Чонтвари; по количеству репродукций, если верить искусствоведческой статистике, действительно обогнавшая Рафаэля. Оставим в стороне абсурдность подобных сравнений. Это и впрямь самая профессиональная его вещь, в ней есть точность попадания. Освободившись внутренне от непременного условия верности натуре, художник находит равновесие и создаёт самое поэтичное и самое личное своё полотно. О чём?
О судьбе своей… На обрывистом берегу, цепляясь корнями, как когтями, за каменистые уступы, раскинул крону тысячелетний кедр. Вокруг только скалы, вдали в мистической дымке — море. Одна из ветвей — словно сказочная птица с лебединой шеей, обращённая к расцвеченному закатом горизонту… Так много там светлой печали, тонкой прелести, — не потревожить бы своим описанием предвечернюю эту мудрую тишину…
1908-ым годом датированы две картины: «Источник девы Марии в Назарете» и «Учитель из Марокко» — ещё один пророк, но уже уставший, отрешённый.
1909-ым — «Конная прогулка у моря». А потом наступило…
Есть в немецком языке выражение, — эквивалента ему по-русски не знаю. В обычном словоупотреблении немцы говорят «душевнобольной». По отношению к великим, если переводить буквально — «дух, окутанный ночью»…
Не жизни жаль с томительным дыханьем —
Что жизнь и смерть? — но жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идёт, и плачет, уходя.
(А. Фет)
«Я, Тивадар Костка, во имя обновления мира отказался от своей юности. Когда я принял посвящение от невидимого духа, у меня было обеспеченное положение, я жил в достатке и удобстве. Но я покинул родину, потому что хотел видеть её на закате своей жизни богатой и славной. Чтобы достичь этого, я долго путешествовал по Европе, Азии и Африке. Я хотел найти предсказанную мне истину и претворить её в живопись. Почувствовав себя, наконец, в силах, я встал один на один с миллионами, представив плоды своего труда, которыми обязан заботам Вседержителя. Я обратил в развалины тщеславие всего мира, в один день принудил Париж к капитуляции и превзошёл всех. Но я не посылал десять миллионов на верную смерть, я только воззвал к их рассудку. Я не занимался саморекламой, не заботился о прессе, принадлежащей торгашам и крохоборам. Вместо этого я удалился в высокогорья Ливана, чтобы писать там кедры».
Бывший аптекарь из Игло умер в 1919-ом году одиноким сумасшедшим.
Ах, школьнички, весь день сегодня раздирающие рты в зевоте у этих картин! Каким чудом они вообще сохранились, рассказали ли вам ваши экскурсоводы? Впрочем, вам-то что за беда, — как и родственникам художника после его кончины. Посоветовавшись с будапештскими специалистами, посещавшими некогда в Мюнхене кафе «Лоэнгрин», и не услышав в адрес покойного ничего лестного, решили они распродать всё с аукциона, — не как живопись, конечно: просто пара кусков хорошей холстины. Случайно (!) заглянул на распродажу молодой архитектор Гедеон Герлоци. Он тут же скупил всё чохом, — к невероятному возмущению возчиков, уже облизывавшихся в предвкушении дерюги для покрытия фур: дешёвой, доброкачественной, да ещё и обработанной масляной краской — на случай дождя!.. Герлоци дожил до первой посмертной выставки Чонтвари у него на родине — Секешфехервар, 1963 г., — было ему уже под семьдесят.
…И снова — поезд, бег, жара, столица, функционеры, проститутки, футболисты, — броуновское движение… Но что-то здесь изменилось… дурман липовый сладкий в воздухе… и ещё — песня чья-то? Парень с гитарой примостился на тротуаре, поёт баритоном своим негнущимся, но до чего славно! Сколько силы, огня! А сам — локоны белокурые до плеч: с гобелена старинного сошёлтрубадур странствующий! Молотит по гитаре по своей, насвистывает самозабвенно… Девчонки-продавщицы из модных магазинов повыскакивали, в дверях стоят, пританцовывают. Вот одна чего-то там спрашивает: небесно-голубое платьице, кожа солнечная — он взгляд к ней поднял, лучится улыбкой — Господи, а не в Вероне ли мы?.. Девушек к покупателям позвали, и мне пора, — и опять он один на тротуаре на проспекте столичном, — но долго ещё звучит мне вслед хриплый баритон…
Ибо сказано: Дух веет, где хочет. В любых воплощениях: гитариста ли уличного, одержимого ли аскета…
Он спал, и ему снились ласковые птицы. Они облетали его, касаясь мягкими крылами, их становилось больше, уже он не видел ничего, кроме марева разноцветного, и шум неясный, зовы, ближе, ближе, — и вдруг замерло всё и стихло, и какой-то голос произнёс внятно: «Ты станешь художником. Солнечным будет твой путь, и ты затмишь Рафаэля…» Он проснулся, но слова продолжали явственно звучать в нём. Зажёг лампу и осмотрелся. Никого, — вокруг ночь и городок в глубоком душном сне.
Словно загипнотизированный, взял он бумагу. Рука внезапно ощутила силу, будто пробежал по ней живительный ток. Забыла робкие движения. Сделала штрих, другой, — и стала класть их на поверхность листа, то вгрызаясь, то нежно поглаживая.
Он не заботился больше о подобии, доверился руке, как Богу, он знал: беспорядочные линии оживут, хаос превратится в космос. Не помнил ни себя, ни времени, — только глаз, и рука, и гул какой-то, будто стены рушатся. На бумаге возникал человек — он сам, Чонтвари, яростно пробивающийся в этот мир. Человек сидел спокойно, но каждый мускул и нерв его звенели, пробуждаясь, открываясь будущему.
Он набросал окно, и раскрыл его, в распахнутом окне появилось дерево. Оно было диким и певучим, и ветви его были как птицы из сна. Дерево было одиноким. Одинокий человек и одинокое дерево — эти двое и составляли мирозданье.
Внезапно рука споткнулась, ослабла. Он ощутил духоту, вышел из дому. Светало. Туман полз, укутывая сады, речку, дома в долине, а в светлеющем небе блестела звезда. Тянуло свежестью, зябким откровением утра. Чонтвари вернулся в комнату, перевернул листок и написал: «Я не боюсь огромности возложенной на меня задачи. Воля моя непоколебима, а усердием я готов превзойти муравья. Придёт время, и полотна мои засияют, как одинокие звёзды на небосклоне».
«Тивадар Михай Чонтвари Костка, 5.7.1853 (Цебен), 20.6.1919 (Будапешт), одна из оригинальнейших фигур современной венгерской живописи… в творчестве трансформирует увиденное в образы своего внутреннего мира… постимпрессионистские цветовые сочетания сгущаются в поздних работах до ярких красочных видений… поворот от натурализма к модернизму…»
«…попытки систематического обучения в художественных академиях Дюссельдорфа и Парижа потерпели неудачу из-за несовместимости нетерпения Ч. с требованиями академи-ческих дисциплин… экстремальные черты характера: преувели-ченное честолюбие, аскетичность вплоть до умерщвления плоти… детская небрежность и сверхчеловеческая работоспособность… ищет свидетельства вечности, первоначала, сотворения… загадочность и фанатизм… полагал, что его искусство возникает в тесной связи с высшей созидательной силой, что «Солнечный Путь», светоносные тона послужат облагораживанию общества, будут способствовать улучшению мира, приведут к Богу…»
«…виртуозные, глубоко реалистические рисунки… пантеисти-ческое прославление природы… таинственные послания из нереального мира… проекция субъективных реакций художника на природные явления… считал, что творческий человек вправе не соблюдать предписываемых традицией канонов… трагическая изоляция… усиливающаяся шизофрения… в эскизе «Пришествие венгров» изображает себя во главе процессии лучших представителей нации верхом на верблюде…»
«Тивадар Чонтвари Костка был “одержимым” венгерской живописи… не хотел оставаться только художником, но стремился как философ постичь тайны бытия, восславить величие всемогущей природы, заклеймить декаданс… желал оправдать свои горячо любимые народ и родину на суде истории… эту сверхчеловеческую, мессианскую, почти магическую задачу пытался решить живописными средствами… решением жюри, состоявшего из пятидесяти ведущих искусствоведов всего мира, картина Чонтвари “Конная прогулка у моря” была признана достойной открыть экспозицию “50 лет современного искусства” на всемирной выставке в Брюсселе в 1958-ом году… один из величайших одиночек в истории искусств…»
Сентябрь 2004