/ Регенсбург /
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2005
(Мотивы немецкой мифологии и истории
в стихотворениях О. Мандельштама 1917-го года)
В культурно-исторической концепции раннего Мандельштама Германия и Россия, “германский и славянский лен” (“Зверинец”) происходят из одного культурно-языкового источника. Единство происхождения предопределяет родство и взаимозависимость исторических судеб. Поэтому неслучайно в 1917-м году в поисках путей дальнейшего развития России поэт целенаправленно обращается к опыту немецко-русских культурно-исторических связей столетней давности.
Летом 1917 года, в межвременье революций, в то время, когда крахом заканчивается очередное наступление русских войск на германском фронте и в Петрограде проходят демонстрации против Временного правительства, О. Мандельштам пишет стихотворение “Декабрист”. В центре лирического повествования “Декабриста” стоит ключевое событие первой трети XIX века, восстание декабристов, проецируемое автором на актуальные ему исторические события.
Предыстория восстания происходит в Германии. В стихе “Шумели в первый раз германские дубы” метафорически описывается настроение перелома, охватившее Германию в 1810-е годы. Мандельштам “пользуется” “древесной” символикой: с конца XVIII — начала XIX века дуб, конкурируя с липой, усилиями романтиков становится новым “немецким деревом”. Дуб — священное древо германского бога Донара — олицетворяет мощь и постоянство, дубовый лист — знак победы. Безусловно, Мандельштам мог и не учитывать символическую силу “шумящих дубов”, опираясь на чисто метафорический потенциал образа. Тем не менее для нас важно, что он обращается к образу, которым пользовались сами германские патриотические силы в начале XIX века.
Ощущение исторического перелома, “триумфального поворота” истории, замешанное на радости победы над Наполеоном, пережили не только немецкие, но и русские участники освободительных войн 1813—1815 годов, т.н. рейнского похода. Многие будущие участники декабрьского восстания, вернулись в свое отечество в охватившем их эйфорическом хмеле вольности. Из протоколов допросов заговорщиков становится ясной ориентация многих декабристов на немецкие тайные союзы. Судя по всему, многие положения и руководства немецкого Тугенбунда и легли в основу декабристских уставов и прожектов[1]. Конечно, исторические исследования связей декабристов с “немцами” к моменту написания стихотворения только начинались, тем знаменательнее, что историко-филологическая интуиция не подвела Мандельштама.
(13) Бывало, голубой в стаканах пунш горит,
(14) С широким шумом самовара
(15) Подруга рейнская тихонько говорит,
(16) Вольнолюбивая гитара.
Мандельштам показывает, что речь идет не только о военном союзе, но и о некоем культурном родстве-породнении. “Подруга рейнская тихонько говорит”: происходит дружественная беседа, разговор в атмосфере доверительности. Подняты стаканы за всеобщую свободу — русская и немецкая культуры пьют на брудершафт. Пунш олицетворяет “немецкое”, “широкий шум самовара” — “русское”.
“Подругой рейнской” называет Мандельштам вольнолюбивую гитару. Гитара в данном случае с одной стороны модифицированная лира — символ поэтического творчества, с другой стороны конкретная деталь. Под гитарное сопровождение пели друг другу песни немецкие и русские офицеры, отдыхая и готовясь к очередной битве.
В одном из черновиков стихотворения немецкая тема звучит еще сильнее:
(17) “С глубокомысленной и нежною страной
(18) Нас обручило постоянство”.
(19) Мерцает, как кольцо на дне реки чужой,
(20) Обетованное гражданство.
Германия — невеста России. На дне Рейна будущему декабристу мерцает обещанное
раскрепощение. Чужая, но духовно родственная страна — охваченная освободительной эйфорией Германия — является мандельштамовскому декабристу идеалом, образцом и одновременно гарантом искомого освобождения.
Образ кольца “на дне реки чужой”, на дне Рейна, отсылает и к золоту Рейна из древнегерманских сказаний о Нибелунгах. На золоте Рейна лежит проклятие: искомое кольцо становится источником раздора между теми, кто стремится его захватить и приносит гибель своему обладателю.
В окончательной редакции пятой строфы Мандельштам и его лирический герой задаются, в отличие от разобранного черновика, не вопросом культурно-исторического и мифологического подтекста декабрьского восстания, а его историческим смыслом.
Все стихотворение развивается в полемике между пафосом декабристов и аннулирующей его исторической реальностью:
— Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Союз но выражает определенное дистанцирование, отмежевание от предыдущего высказывания и усиливает следующее высказывание, получающее характер исторического приговора (наподобие тютчевского в стихотворении “14-е декабря 1825-го года”). Приговор этот приводит лирического героя в замешательство.
Все перепуталось, и некому сказать,
Что постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
Все перепуталось… Путаница, смута царит во всеобщем восприятии культурно-исторических событий — и здесь Мандельштам говорит уже и о своем времени, о 1917-м годе (все перепуталось тогда (21) и сейчас (21). В мандельштамовском “все перепуталось” парономастически звучит и то перепутье, на котором оказалась страна. Мандельштам в культурно-исторической перспективе гадает, пытаясь спрогнозировать дальнейший ход событий. Последняя строка олицетворяет и вербализирует эту запутанность. Перечисляются три имени собственных, которые, кажется, не имеют друг к другу никакого отношения.
Лирический герой и/или декабрист скрываются от нарастающего безумия в сладостное заклинание-причитание (и сладко повторять). Сладость эта лексически подхватывает ту “сладкую вольность гражданства”, которой опьянила Россию “вольнолюбивая” Германия. Мы помним, что “немецкому” в стихотворении отведена роль носителя той искомой свободы, вольности, опьянение которой вынуждает декабристов последовать своему роковому “честолюбивому” порыву. Сладкое повторение, произношение имен оказывается единственным действенным противоядием против наступающего хаоса и забвенья. То, что будет повторено и запомнено, не должно кануть в Лету.
Стихотворение заканчивается образом Лорелеи. Мотив Лорелеи разрабатывался немецкими романтиками (Брентано, Эйхендорфом, Гейбелем и Гейне) как раз в ту же самую эпоху, на которую приходится рейнский поход и восстание декабристов. В этом смысле Мандельштам работает с культурными пластами эпохи ее же средствами, ее же производными.
В образе Лорелеи для Мандельштама важен прежде всего мотив губительного, искусительного зова, зазывания, заманивания. В стихотворении “Сумерки свободы” лирическое Я — в роли шкипера, наподобие того, которого своим пением завлекает на дно гейневская Лорелея. Корабль времени готов каждую минуту пойти ко дну, и в это решающее мгновенье нужно набраться мужества, взять себя в руки, иначе — гибель, кораблекрушение, Лета.
Лорелея метонимически и метафорически связывается с Германией, соблазняющей, завлекающей Россию на губительный для нее путь. Рейн оборачивается Летой. На глазах Мандельштама и его обреченного декабриста обольщенная Лорелеей Россия погружается в Лету.
II
Размышления о судьбах истории, тематизированные в “Декабристе”, продолжаются в стихотворении “Когда на площадях и в тишине келейной…”, написанном уже после Октябрьского переворота. Нарастающая историческая катастрофа принимает новые измерения: в конце 1917-го года, когда написано стихотворение, действительность и последствия произошедшего сдвига становятся еще более необозримыми и фатальными, приводящими в безумное замешательство.
Мандельштам не пытается идти против течения истории, он принимает ее “решение” и пытается его осмыслить. В стихотворении “Кассандре” он говорит чуть ли не о исторической “необходимости бреда”. Когда-то поэт уже сделал не менее значащий и решающий экзистенциально-поэтический выбор: Твой мир болезненный и странный, /Я принимаю, пустота! (“Слух чуткий парус напрягает…”, 1910). В 1917-м году мандельштамовское “Да” по отношению к жизни и миру подвергается первому испытанию и требует подтверждения, и поэт делает свой следующий “христианский” шаг — он находит в себе мужество принять кровного врага всей своей концепции мирового единства и культуры — полюбить безумие:
Но если эта жизнь — необходимость бреда
И корабельный лес — высокие дома —
Я полюбил тебя, безрукая победа
И зачумленная зима. (“Кассандре”)
Я полюбил тебя — О том, какой высокой ценой досталась поэту эта любовь, рассказывают многие стихотворения 1916-1918 гг.: петропольский цикл, “Когда октябрьский нам готовил временщик”, “Кассандре”, “Сумерки свободы” и “Когда на площадях…”:
(1) Когда на площадях и в тишине келейной
(2) Мы сходим медленно с ума…
В начале стиховторения описывается состояние сумасшествия, охватившее как массы, так и каждого отдельного человека (1—2). Безумие распространяется на всех и вся, оно — везде, на шумных “площадях и в тишине келейной”. Поэт и действительность, лирическое Мы — а Мы Мандельштама вбирает в себя все поколение — на перепутье, пора принимать решение, сделать свой выбор. В поисках оптимального и адекватного решения Мандельштам пробует, примеряет к России различнейшие культурно-исторические пути выхода из создавшегося тупика. Стихотворение “Когда на площадях…” и является одной из таких примерок.
(3) Холодного и чистого рейнвейна
(4) Предложит нам жестокая зима.
(5) В серебряном ведре нам предлагает стужа
(6) Валгаллы белое вино,
(7) И светлый образ северного мужа
(8) Напоминает нам оно.
Развитие темы происходит в пространстве германской мифологии. В критический момент истории, когда всеобъемлющему лирическому Мы грозит безумие, “жестокая зима” предлагает “нам” белое вино Валгаллы. Мотив предложения, завлечения, искушения, имплицитно присутствующий в ткани “Декабриста”, явственно обнаруживает себя в стихотворении “Когда на площадях…”: “нам предлагает стужа”.
Тот факт, что стихотворение первоначально называлось “Рейнвейн”, подчеркивает ключевой характер образа-мотива вина. С одной стороны, “Валгаллы белое вино” напоминает лирическому Мы “светлый образ северного мужа”. Архаическое муж звучит у Мандельштама торжественно и возвышенно. То же самое существительное поэт использовал для греков: ахейские мужи. Светлый образ северного мужа напрямую связан с акмеистическим адамизмом. Для Гумилева адамизм значил “мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь”[2].
С другой стороны, Рейнвейн, напоминающий “светлый образ северного мужа”, лирическому Мы прелагает не кто иной, как зима (4), стужа (5). Ее эпитет — “жестокая”. Образ жестокой зимы пронизывает многие стихотворения Мандельштама времен революции и гражданской войны, произведения, в которых поэт формулирует свою поэтическую и гражданскую позицию по отношению к происходящему. В “Декабристе” надвигающееся историческая катастрофа дана в образе нарастающего, “постепенного”. За похолоданием пришла настоящая зима: зачумленная, гиперборейская, студеная зима, “летейская стужа”. Образ зимы становится центральным символом революционных и гражданских бурь. Теплый, домашний уют европейской культуры — нарушен. Наступает время холодного и жесткого отрицания культуры.
И вот, после того, как так соблазнительно и в то же самое время настораживающе описано предложение зимы, поэтическое высказывание разворачивается в третьей строфе на 180 градусов. Этот поворотный момент вновь выделяется адверсативным союзом но:
(9) Но северные скальды грубы,
(10) Не знают радостей игры,
(11) И северным дружинам любы
(12) Янтарь, пожары и пиры.
У северной, нордической мужественности есть своя оборотная сторона, червоточина: грубость. Грубые скальды не знают радостей игры. Лирическое Я (Мы) не принимает то, что им любо — янтарь, пожары и пиры. Со всей ясностью Мандельштам сформулировал свою концепцию игры в докладе “Скрябин и христианство” (1915):
[…] свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа…[3]
Игра для поэта — не только творческое действо, но и одна из основ христианской эстетики. Радость игры — Божий дар. Северным скальдам и дружинам она не знакома, поэтому они в этом смысле еще язычники. Их радость — натуры не творческой, а десктруктивно-гедонистической, поэтому она и груба.
(13) Им только снится воздух юга —
(14) Чужого неба волшебство, —
Подчеркивая пропасть, разделяющую европейский Север от Юга, а Юг Мандельштама — средиземноморский мир, олицетворяющий и воплощающий в себе культуру и цивилизацию, поэт переносит чаадаевскую идею отлученности России от всемирной истории на германский мир.
Знаменательно однако исчезновение в третьей и четвертой строфе лирического Мы, доминировавшего в первой половине стихотворения (ведь там поэт четырежды употребил местоимения первого лица множественного числа). Судя по всему, с высказыванием в третьей и четвертой строфе поэт не решается идентифицироваться.
Что же это за анонимный противоголос, отказывающийся от заманчивого “северного” предложения? Скорее всего здесь мы имеем дело с т.н. “Advocatus Diaboli”, речь которого начинается с адверсативного союза но: во второй половине стихотворения Мандельштам аргументирует доводами (отлученность от Юга) противной стороны, сам при этом не являясь ее сторонником.
(15) И все-таки упрямая подруга
(16) Откажется попробовать его.
“Упрямая подруга”, на этот раз обозначающая Россию, отсылает к “подруге рейнской” из “Декабриста”. Символический образ Рейна, в котором воплощена Германия, связывает оба стихотворения. “Рейнвейн” — метонимическая ниточка к мифологической сфере немецкой культуры, “рейнская подруга” — к исторической. Россия отказывается от рейнвейна. Об этом мы узнаем в последних двух строках стихотворения. Логико-синтаксически отказ должен был стоять до аргументации отказа, на что указывает частица все-таки, подразумевающая скрытое противопоставление. У Мандельштама же она уходит в конец стихотворения. Причиной тому может быть перепутанность, запутанность, разобранная нами в связи с последней строфой “Декабриста”. Здесь она получает дополнительную мотивировку. Предложение “стужи” настолько заманчиво, что лирическое Мы, уже внутри себя отказывающееся от рейнвейна, все-таки обдумывает сделанное ей предложение.
Мандельштамовское отношение к “германскому” в стихотворении “Когда на площадях…” — амбивалентно. С одной стороны поэт восхищается северными, “немецкими” качествами: мужеством, силой, храбростью, упорством, холодным и чистым разумом, самообладанием. Как раз этих качеств и не хватает сходящим с ума “на площадях и в тишине келейной”. С другой стороны, мужественно-воинственный потенциал, имманентный германству, настораживает поэта, в северных “доблестях” содержится опасность, и всего лишь один шаг от мужества к высокомерию и деспотичности, от силы к жестокости, от смелости к буйству. Опастность этого шага велика постольку, поскольку “северный муж” не достаточно вдохнул в свою грудь воздух блаженного Юга. Мандельштамовское вопрошание принимает характер отчаянного предостережения. Вопрос о путях развития, адекватных русской культуре, остается трагически открытым.