/ Лондон /
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2005
В начале 1990-х, когда перед эмигрантами еще стелили в России ковровую дорожку, один московский поэт, вчерашний диссидент, взял интервью у одного заокеанского, своего давнего приятеля, приехавшего в гости. Москвич спросил иностранца:
— Чего бы ты сейчас хотел от жизни? — Тот ответил:
— Я хотел бы жить на родине и кормиться литературным трудом.
Эти слова изумили меня. Мне всегда хотелось чего-то прямо противоположного: жить подальше от родины и кормиться трудом, подальше отстоящим от литературного.
ЛЮБИТЬ? НО КОГО ЖЕ?
Родина — вопрос тонкий, но, в сущности, второстепенный. Главный ее элемент у поэта отнять нельзя, даже если он родился в Атлантиде, и родина на его глазах в пучину вод погрузилась. Мицкевич и Цветаева это доказали. Тут не география на первом месте. И она играет всё меньшую роль. Для Пушкина география была важнее, чем для Гумилева.
Со времени упомянутого интервью — родина Пушкина и Гумилева основательно спала с лица. Интернет и дешевые авиабилеты превратили мир в одну большую деревню, полуоткрытая граница сделала Россию частью этой деревни; русские преспокойно живут в Эквадоре и вообще где угодно. О ностальгии среди них что-то не слышно. (Раньше, в последние советские годы, ностальгия давала о себе знать знаменитым сном эмигранта, который, не сговариваясь, пересказывают в одних и тех же словах самые разные люди, осевшие в разных странах. Человеку снится, что он приехал в родные места — и тут граница захлопнулась, железный занавес опустился, — от чего он просыпался в холодном поту, с выпученными от ужаса глазами и с мыслью: лучше смерть!)
Отношение к родине стало в России другим: сделало шаг (пока крохотный) в сторону западного. В Британии ни один политик слова родина никогда не произнесет. Оно считается дурным тоном. Говорят: “эта страна” — и всё. Что и правильно. Любовь к родине в государственном человеке подразумевается. И не только в нем. Это чувство вообще естественное. Спекулировать на нем даже политику нельзя (а уж ему, понятно, приходится угождать черни, как нам еще Киплинг объяснил: I could not dig, I dared not rob, And so I lied to please the mob; к сожалению, как следует не переводится; но всё-таки: “Я не умел, не мог пахать, я грабить не решался, Я лгал, я черни угождал — и этим утешался”.)
Но и нелюбовь к родине, к ее теперешнему состоянию, тоже всегда вызывала тут понимание, а эмиграция никогда не считалась изменой родине. Неестественной казалась и кажется британцу — фетишизация родины на советский лад, когда родина подменяет Бога, когда самое это слово, вопреки законам языка, пишется с прописной буквы.
Нельзя возненавидеть язык, на котором с тобою говорила мать; наше постижение мира в значительной степени определено звуками и строем родного языка. Нужны очень специальные обстоятельства, чтобы возненавидеть уголок земли, в котором прошло детство. Но родина в ее сегодняшнем состоянии — это не камни и деревья, это в первую очередь люди, твои современники, а с людьми разное происходит, и бывает, что эту преходящую родину просто честь обязывает ненавидеть и презирать. Возьмем большевистскую Россию или нацистскую Германию. При замечательных исключениях, в среднем — и я тут не только об узурпаторах говорю — человеческий материал в этих странах был страшно низок, иначе бы эти чудовищные режимы не продержались долго. Всё высокое и подлинное рвалось прочь. Не обязательно за границу. Были другие формы эскапизма. Ахматова, например, хоть и фетишизировала Россию, да не в советском, а в народническом духе; она никогда в советской России не жила, никогда не признала права этой страны на существование. Помните? “Там, где мой народ, к несчастью, был…” Она только голодала и бедствовала в стране Октября, а жила — в своей России, в своем небесном Иерусалиме.
Физика, футбол — тоже были формами эскапизма. Это был уход в нечто такое, что можно было делать честно, почти честно, почти без оглядки на власть и идеологию. Но даже тут — почти. Честный кусок хлеба — вот в чем большевики отказывали человеку. Каждому приходилось хоть чуть-чуть да привирать, а то и совершать поступки, противные совести, смыслу, душе… А сейчас? Разве это совсем ушло — при свободном (с поправками) рынке, при свободе (с оговорками) печати, при экономическом буме? Предприниматель — и тот живет “под крышей” и под дулом пистолета.
Когда ты внутри, в своей капсуле, в норе эскапизма — Россию и любить проще. Непосредственных гадостей меньше встречаешь, тех самых, которых “умом не понять”. Ты защищен от них в повседневности, ты — в скорлупе, будь то твой домашний миф или эмиграция. А великое — оно всегда с тобою, воплощено и закреплено в языке, в литературе XIX века (единственном, что делает Россию великой). Любовь невозможна без идеализации. Иначе некого любить будет. Русский немец Тютчев любил Россию издали — и очень по-немецки. Любил небесную Россию. Только она и достойна любви. Правители приходят и уходят, а Пушкин остается. (Пока остается: пока Москва целиком не перешла на смесь блатного языка с испорченным американским.)
ИСПОЛНИСЬ ВОЛЕЮ МОЕЙ
Переходим к главному — и тотчас оказываемся перед вопросом: что это за профессия такая — сопрягать звуки и смыслы родного языка, впитанного с молоком матери? (Тех, кто всерьез пытается писать на выученных языках, отметаем как безумцев или мошенников.) Ни контрапункта, ни техники рисунка и наложения красок изучать не нужно. Никаких инструментов. Весь материал — под рукой, и — совершенно нематериален. Ремесленная составляющая — минимальна. Только люди, никогда не приближавшиеся к области мысли, думают, что писать стихи трудно. Версификация — самое простое из интеллектуальных упражнений, недаром и занимаются ею легионы. Школьная математика — и та большей сообразительности требует. Вслушайтесь в свою обыденную речь — и вы изумитесь, до какой степени часто в ней встречаются чистые трехсложники, не говоря уже о ямбах и хореях, от которых русский язык просто ломится. (Оттого-то “искатели новых форм” и кинулись в свое время ломать русскую просодию.)
А результат? Он едва уловим. “Горные вершины спят во тьме ночной; тихие долины полны свежей мглой…” Дивно! (Хоть и много, много слабее оригинала Über allen Gipfeln.) А ведь проще некуда, и — ничего не сообщается! Что продавать будем? Профессия предполагает товар. Сегодня эти стихи — национальное достояние, часть народной души, без них жить нельзя, они бесценны, а на другой день после их написания они были бесценны в другом смысле: ничего не стоили, за них и подлинный ценитель копейки бы не дал, притом с полным основанием. Они были беззащитны, как новорожденный. Они были никто и звать никак. Они возраста должны были набраться. А музыканту, даже уличному, платят за его пиликанье. Он хоть мускульную энергию расточает.
Прозаик нам что-то расскажет, займет нас, отвлечет от дурных мыслей, развлечет, позабавит. Он продает нам свой труд, и мы готовы платить. Он трудился, сидел за столом. Автор Евгения Онегина тоже трудился; нам есть, что купить; спасибо. Но Когда для смертного умолкнет шумный день… — не результат труда. Это результат озарения, результат внезапной работы нравственного чувства. (Черновик, разумеется, можно поправить, и правка похожа на труд. А можно черновик в душе держать, читать, и даже с подмостков, лирические стихи, вовсе еще не записанные, но такие, которые тоже национальным достоянием станут. Примеры известны.) Это стихотворение — диалог с Богом. Или монолог перед Богом, исповедь. Поэт хочет быть услышанным — притом всеми сразу (что и означает: Богом). Вот и выходит, что лирические стихи — не товар. Платить не за что. И редакторы это сознают. В наши дни только старые журналы, саркофаги, уцелевшие от советской поры, платят за стихи. И те — зря. Поэт ведь и так писать будет.
Быть поэтом — не профессия, а призвание: зыбкое, неясное, ускользающее. Соседство со словом поэт во всех языках вообще только одно слово выдерживает: пророк. Душевная работа лирического поэта ближе всего к пророчеству. Она совершается не по воле поэта, приходит неизвестно откуда, навязана ему, отрывает его от радостей более непосредственных, земных, разумных. Она иррациональна. Она требует аскезы, изматывает. Она несет наслаждение самое терпкое, но вместе с ним — и горечь, опустошение, одиночество. Библейский пророк, между прочим, существо всегда страдательное. Он не принимает от Бога налагаемой на него миссии, отнекивается. Хочет не пророчествовать, а просто жить и радоваться жизни. Но ему нельзя.
Пророческие состояния осеняют человека и проходят. Призвание может изменить, временно или навсегда. Рембо был поэтом всего четыре года, с шестнадцати до двадцати. Мицкевич не писал стихов с 1834 года до самой смерти — более двадцати лет. А “стихи писать забывший Блок”, с его молчанием и кромешными неудачами последних лет? Но и те, кто писал до смерти, не были поэтами всегда. Годами молчали Пастернак и Мандельштам (и не лукавьте: не только от большевистского гнета, а от человеческой своей ноши; оттого, что стихи писать просто, да поэтом быть трудно; оттого, что призвание изменяет даже избранникам). В состоянии экзальтации нельзя жить постоянно. И — нельзя кормиться от озарений. Не только потому, что пророческий дар может изменить и изменяет, а главным образом потому, что в этом есть элемент профанации: стыдно “божественное”, самое тонкое, неуловимое и драгоценное — на конвейер ставить, в кусок хлеба превращать и в яичницу.
Профессиональных поэтов никогда и не было. Пушкин — и тот не смог кормиться от чудных мгновений. Данте, Гёте, Боратынский, Тютчев, Ахматова — и не помышляли. Мандельштам — “как дар, в диком приступе жеманства принимал свой гонорар” (Тарковский); иначе говоря, сомневался, что тут есть за что платить. Единственное исключение в истории — советский период, субсидированная литература. Тут, действительно, мы видим поэтов-профессионалов, с каменной серьезностью “работающих” за столом под зеленой лампой, благодати не дожидающихся; но их имена что-то на ум нейдут. И нужно ли объяснять, почему?
Дилетантизм, авантюра, риск — неотъемлемые составляющие подлинного творчества. Прикасаясь к сокровенным струнам, поэт всякий раз судьбу искушает, перерешает заново вопрос о смысле жизни, о бытии Божьем, о своем месте в мире. На этом пути не то что неизбежны, а подчас благотворны неудачи и провалы, они свидетельствуют о подлинности не меньше взлетов. А профессионал? Он не споткнется, плохо не напишет (если руку набил); он, если посетил сей мир не в его минуты роковые — и уцелел, оставит, пожалуй, тома и — скуку вместо легенды. Неба содроганья до читателя не донесет. Сколько стиховового пространства нужно, чтобы выговорить свою истину и надолго удержаться в народной памяти? Иногда — одного стихотворения хватает (“Гори, гори, моя звезда…”; вот уж нерукотворный памятник себе Чуевский воздвиг). Сосредоточьтесь и назовите сразу десять стихотворений Тютчева… да, что там! самого Пушкина. Вот и ответ.
ШАГРЕНЕВАЯ КОЖА
Но есть еще один ответ. Посмотрим правде в глаза и признаем: поэзия — уходит. Век от века место ее в народной жизни становится всё меньше и меньше, она стягивается, как шагреневая кожа.
Первым почуял неблагополучие Боратынский: “Но нашей мысли торжищ нет, но нашей мысли нет форума. Меж нас не ведает поэт, высок полет его иль нет, велика ль творческая дума…” И когда это написано! Двадцатый век в России — не беднее, а богаче талантами, чем девятнадцатый, но разве литература XX века выдерживает сравнение с литературой XIX? Жму руку тому, кто ответит положительно, а по мне — они и рядом не стояли. Даже не однофамилицы. Вызовите из гроба Пушкина и покажите ему — ну, хоть Хлебникова. Пушкин сам тотчас назад в гроб прыгнет и крышку за собою захлопнет.
Поэзия уходит, она — маргинальное занятие, ненужное повзрослевшему обществу, всё менее и менее склонному к мечте, к высокому, к несказанному. Грядущий хам уже тут. Умственный прогресс сопровождается духовным обнищанием. Это и во всем мире происходит, не только в России, но Россия — едва ли не главная жертва. Почему? Потому что язык ее, один из самых гибких и располагающих к стихотворчеству, — теряет очки, отодвинут на обочину современного мира и современной культуры, чахнет и вот-вот исчезнет или переродится до неузнаваемости, так что через два поколения и Пушкина не будет. Поэзия — обочина современной жизни, русская поэзия — обочина обочины. Числом тут не возьмешь, сколько ни связывай ласточек в боевые легионы. Подсчитано, что сейчас около пятнадцати тысяч человек сносно пишут стихи по-русски. (Только в Исландии на душу населения больше стихоплетов приходится.) Как накормить эту армию поэтов? Я не о “духовной жажде”: эти самоеды, эти “осенние каннибалы” читают только друг друга — и сыты; я — о гонорарах. Кто платить будет за их продукцию? Ведь каждый — хочет быть профессиональным поэтом, на меньшее не согласен, в управдомы не пойдет. И — Fabius, ubi es? — где современный Поэт, перед которым колено можно было бы преклонить и который одним своим присутствием оправдает всю эту нашу профессиональную мелкоту? Его не то что нет, его и быть не может в этом климате. Не выживет.
А вы говорите: профессиональный поэт…