/ СПб. /
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2005
Седьмого марта 2003 года впервые в жизни я угодил в каталажку. История была обыкновенная до зевоты: я подрался в кафе на углу Литейного и Некрасова. Уверен был тогда, не сомневаюсь и сейчас — всему виной канун этого немыслимого праздника.
В этот день мужики на работе очень много врут. Врут до изжоги, до злокачественной сухости в горле, до отравления в печени! А потом, конечно, расползаются по питейным. И это не прихоть, не предпраздничная мужская блажь, когда хочется начать пораньше, чтобы закончить попозже. Нет! Всем, решительно всем мужчинам в этот вечер требуется свое тягостное состояние снять, смыть, заглушить. И подло и несправедливо было бы обвинять в этом женщин.
Так вот, сидел я за столиком у окна в упомянутом месте, пил свою сотку и печально размышлял о завтрашнем дне. Впрочем, я не только размышлял, иначе вечер стал бы невыносим. Между глоточками “Флагмана” я разглядывал прохожих. Странное дело — когда глядишь сквозь широкое окно освещенного кафе в уличные сумерки, появляется ощущение подглядывания. Ведь я сижу, и время мое стоит передо мной, наподобие той стопки, которую я буду растягивать на столько, на сколько хватит моего терпения. А там за стеклом, на улице время летит со свистом, как сырой сквозняк вдоль Литейного. Редко-редко кто из прохожих отметит наблюдателя за стеклом. И оттого сам себе начинаешь казаться невидимым, а каждый подсмотренный пустяк приобретает неожиданную ценность и вес.
Но тогда, седьмого марта, нашелся человек, который мое соглядатайство заметил и оценил. Он остановился по свою сторону стекла, оглядел меня с неожиданной гадливостью, сделал удивительно непристойное движение языком и вошел.
Я сразу понял, что добром этот вечер не кончится, но не ушел, а дожидался развития событий. Неужели мне жалко было недопитой водки?
Тем временем, человек с улицы вошел, остановился у моего столика и стал корчить рожи одна другой гаже. При этом детина потряхивал рукавами своей кожанки, и мартовская влага летела мне на столик. Полагаю, что он опускал меня, а вернее, разыгрывал увертюру этого процесса. Помимо антипатии, которая зародилась у этого гамадрила, едва он увидел меня, мерзкого незнакомца страшно злило, что половина его мимических упражнений остается непонятой. Точнее объяснить, что делалось в бритой башке — не могу. Но я отчетливо понял, что еще минута, и я буду нещадно и мерзко избит. Именно несомненная мерзость грядущего избиения заставила меня встать, без особой спешки снять непочатую бутылку шампанского со столика у меня за спиной (там сидели две дамы, и я, помнится, даже извинился перед ними) и вбить зеленое орудийное горло шампанской бутыли в приоткрытую пасть! Замахнись я на него бутылкой, и он уложил бы меня на месте, но этого маневра гадкий детина не ожидал. Он отшатнулся, шампанское от удара вскипело, пробка хлопнула, и золотистое вино с кровью хлынуло у детины изо рта. Я еще успел выгрести из вазочки салат оливье и обмазать им гнусную рожу. Теперь он мог делать со мной что угодно.
И все-таки от первых двух ударов я увернулся. Я еще успел услышать, как буфетчица по телефону кличет милицию, когда третий удар меня настиг, и я очень удачно завалился за искусственное дерево в кадке. Враг мой норовил ударить меня ногою по нежным частям, но дерево мешало, да и я лягался. Тогда он схватил меня за ногу и потащил на простор, но я цеплялся за что попало, и он не сразу сумел до меня добраться. Мне повезло: по физиономии я получил всего дважды, и оба удара состоялись на глазах прибывшей милиции. Так возникло некоторое спасительное для меня противоречие. С одной стороны я был бит и лежал среди руин, с другой — лишившиеся шампанского дамы уверенно свидетельствовали, что первым начал я, и детина, плюясь вином и сукровицей, поразительно умело поддакивал. Он вообще умело стушевался, этот гамадрил. И не был он туп, и черт его знает, зачем затеял он все это?
Итак, милиция усмотрела в происшествии некую противоречивость, и нас задержали обоих. Это была моя первая удача. Вторая заключалась в том, что у наряда нашлась только одна пара наручников. Нужно было выбирать достойнейшего, и тут я самостоятельно и довольно ловко выбрался из-за пальмы, а враг мой подсократился в размерах и выплюнул на пол с розовой пеной что-то беленькое. “Зуб!” — сказал детина, и ему поверили. Думаю, что это был фрагмент салата “Оливье”, но я не спорил, и наручники достались мне. Теперь нам предстоял путь в милицию. Младший милиционер вывел меня из кафе, запустил в машину и вернулся к месту событий, где дожидался своей участи детина под присмотром сержанта. Они вывели его, распахнули дверцу УАЗика, детина опустил плечи, собираясь шагнуть внутрь, как вдруг рука его легла на дверцу автомобиля, и он поразительно ловко хлопнул ею по лбу сержанта. Второму он заехал в челюсть и припустил вдоль по Некрасова в сторону рынка. Огорошенная милиция осталась со мной.
Не скрою, я сильно напугался. Мне показалось, что поверженные милицейские выместят свою досаду на мне. Но обстоятельства развернулись, и теперь уж детина никак не мог считаться потерпевшим. Стало быть, и мой статус зачинщика приобрел иную окраску. К тому же в отделении выяснилось, что и паспорт у него был ненастоящий, и сам-то он находился в розыске. Мне осталось объяснить, для чего я напал на загадочного детину, но и тут с грехом пополам все утряслось. Дежурный офицер выслушал мои правдивые рассказы и велел запереть до утра.
— Добавлять, — сказал он напоследок, — типа того, что плохая привычка.
Необъяснимое стечение обстоятельств: когда меня привели в камеру, там было только двое. Никак не мог подумать, что в канун праздника такое возможно. Где удаль? Где имманентное русскому человеку стремление загулять?
Один из моих сокамерников был удивительно похож на детину из кафе. У меня даже мелькнула мысль, что тут мне и конец. Но парнище представился коммерсантом Геннадием с Сенной и вообще оказался человеком мирным. В милицию он попал из-за того, что отлупил свою подругу.
— Как сидорову козу! — объяснил Геннадий. — Купил березовый веник, листочки ободрал и всыпал ей, отвел душу. Теперь смотри, раз веник покупал, потом листочки обрывал, получается, что я с заранее обдуманным намерением. И она, зараза, так следователю и говорит. Короче, может, мне косить под извращенца? Может, я, типа, любовь свою показывал?
Мы занялись историей с веником и ее последствиями, а третий наш сожитель то принимался хихикать, а то застывал неподвижный, как надгробие. Скорее всего, парень был из наркоманов.
Прошло часа полтора. Уже мы с Геннадием собирались улечься на досках, как вдруг ключ в двери повернулся, и в камере возник мужчина лет тридцати.
— С наступающим праздником, — сказал мужчина, мы подняли головы, и спать нам расхотелось. Даже в жидком электрическом свете видно было, какое у него доброе лицо. Он был бы совсем Иванушкой-дурачком, если бы не удивительный взгляд. Новый сосед смотрел так, словно не было ни нар, ни решеток, ни нас, бестолковых обитателей казенного пространства. Доброта его относилась к чему-то лежащему вне этих стен. А может быть, мне все это показалось. Вот коммерсант Геннадий встретил его попросту.
— Здорово! — сказал он. — А нам как раз не спится. Рассказывай: кто, за что, кого?
— Иван Перстницкий, — сказал наш Иванушка.
— Круто, — одобрил Геннадий, — скажи еще разок.
Иванушка зевнул и сказал, что это ни к чему.
— Тебе, чел, мою фамилию не писать.
Тут наш наркоман вышел из неподвижной фазы и с небывалой какой-то свирепостью накинулся на Перстницкого. По-моему он ему ухо откусить хотел. Новый постоялец повел плечами, высвобождаясь, и вдруг тыльной стороной расслабленной правой ладони хлестнул парня по животу. Наркоман откатился в сторону, как полешко, и, как полешко, остался лежать, а Иван Перстницкий, как ни в чем ни бывало, объяснил, что взяли его за недозволенную предпраздничную торговлю с рук.
— Менты тоже люди, — строго заметил Геннадий, — с ними делиться надо.
— Денег нет, — ответил Перстницкий, усаживаясь на нары. — Чем делиться?
— Седьмого марта торгует цветами, а денег нет. Кто тебе поверит?
— Да правда же, — сказал Иванушка. — И торговал я не цветами. Я продавал пистолет. То есть я уже продал, только менты нам все обломали. Денег-то я не получил. Понимаете, если не просить слишком дорого, на пистолет всегда найдутся покупатели. Девушка-то уже подошла. Очень хорошая девушка. Студентка, я думаю. Высокая, стройная… Продавать пистолет кому попало — последнее дело! Пистолет нужно отдавать в хорошие руки.
— Будут тебе, блин, хорошие руки, — пообещал Геннадий, — припаяют срок, так не будешь, где попало пистолетами торговать.
— Ты прав, — сказал Перстницкий, — но что же делать, если настала последняя крайность? И потом — может, обойдется.
— Обойдется тебе… Жди… Ты что с голоду помирал?
— С голоду? Почему с голоду? Что за гадость — помирать с голоду. А, я понял! Так я продавал не из-за денег. Понимаешь, какая штука. Пистолет — хитрая машинка. Он тебя рано или поздно стрелять заставит. Хочешь ты или не хочешь — заставит. И вот закавыка: стрелять пора, а я не могу, боюсь. А он требует. Лежит в столе и требует. Тут хочешь, не хочешь, побежишь продавать.
— Мудило, — сказал коммерсант. — Утопил бы в Фонтанке, и…
— Нет, — сказал Перстницкий строго и даже пальцем помахал перед нашими физиономиями. — Этого-то и нельзя! Ни в коем случае нельзя. Утоплю я его в Фонтанке, и пропали деньги. А если деньги пропали, на что я другой пистолет куплю? Хочешь, не хочешь — приходится продавать.
Интересный начинался разговор. Геннадий с Сенной облизнулся и придвинулся к Ивану. Я тоже ощутил нервную щекотку. Кажется, даже наркоман стал прислушиваться. И тут Иванушка замолчал и даже несколько переменился в лице. Вернее всего будет сказать, что он окаменел. Черт побери! У него и глаза стали, как у древних бюстов — без зрачков. А когда у человека такие глаза, яснее ясного: он разговаривать не будет. Вернее сказать, он не видит, с кем ему разговаривать. Тут-то нас и забрало.
Согласитесь, время настоящих тайн прошло. Гнусные и тщательно скрываемые секреты — это, пожалуйста, этого сколько угодно! А вот тайна, настоящая тайна, от которой не рухнет карьера, не рассыплется в пыль состояние, а просто перехватит горло, стиснет сердце, и сделается жарко глазам — такая тайна уже почти чудо, и устоять перед ней невозможно. Именно так. Вот тут, в этой вонючей каталажке нас перестал тревожить собственный завтрашний день, и вся сила нашего стремления узнать сошлась на Иванушке Перстницком. Он, однако ж, на все это наплевал и продолжал молчать.
— Мужик, — сказал ему Геннадий. — За базар отвечать надо. Ты нас типа раздрочил, а теперь чего?
— Да, — решил я поддержать коммерсанта, — глядя на вас, трудно предположить, что вы перепродаете оружие, чтобы снискать хлеб насущный. У вас просто не то лицо.
— Морда лица, — сказал коммерсант внушительно.
— И что вы там говорили о том, что вам стрелять пора?
Перстницкий, прищурившись, глядел куда-то в сторону Маркизовой лужи.
— Ну, блин! — подал голос наркоман. — Это ж все равно, что баян есть, а вколоть некуда. Говори, жаба! — он, оказывается, очухался.
И вот мы трое принялись грозить, стыдить и уговаривать нашего сокамерника так, будто его откровенность могла спасти нас от Бог знает каких несчастий. А могли бы, могли бы подумать о том, что в таких интерьерах молчать пристало. Но вот что я думаю: именно глупое наше нетерпение убедило Иванушку, что этот рассказ не сулит ему никаких бед. Скажу больше, он был не так уж неопытен, добрый человек Иванушка, и мысль о безвредности наших бесед наверняка перетекла в размышления о возможных выгодах. Тут ведь дело не в прямой корысти, иной раз рассказать о себе правду это все равно, что получить лицензию на дальнейшую жизнь — уж я это шкурой своей знаю — а из рассказа как раз и выходило, что с дальнейшей жизнью у Ивана Перстницкого были самые серьезные затруднения.
Но наш повествователь не хотел начинать просто так и, по-прежнему глядя в неизвестное нам пространство, спросил:
— Про что же вам рассказать?
И тут оказалось, что вопросик этот совсем непрост. Я чуть было не ляпнул “про пистолеты”, но удержался. А вот коммерсант что-то важное про Иванушку понял. Он покряхтел и сказал:
— Что прет, то и говори.
Перстницкий рассмеялся и поглядел на нас иначе. Он сказал:
— Поймали.
И безо всякого перехода начал:
— Двенадцать лет назад, когда случился путч, я учился в Политехе. Ночью, когда ожидались танки, штурм и общее светопреставление, я с такими же балбесами торчал у баррикады на Вознесенском проспекте. У нас были ледорубы, и в случае чего не сносить бы нам головы.
Тут Геннадий с Сенной сказал, что в ту ночь он тоже был на Вознесенском и что — да, видел каких-то с ледорубами, которые останавливали машины и сливали в бутылки бензин.
— Так это мы и были, — сказал Иванушка. — У нас был один кадр, который откуда-то знал, сколько нужно бутылок, чтобы зажечь танк и сколько нужно танков, чтобы заткнуть Вознесенский. Теперь у него секс-шоп. Короче, минут через тридцать у нас начались перебои с бутылками, а так как настроение было боевое, решено было разбить ларек ради святого дела демократии. Вот мы с нашим специалистом по зажиганию танков и отправились. Ларек был неподалеку, ледорубы сами просились в дело, и мы рассчитывали управиться в десять минут. Однако когда мы подошли к намеченному заведению, нам открылись чудные картины. Прежде всего, ларек уже был взломан, и бутылок в нем кроме случайно разбитых не было ни одной. Бутылок не было в ларьке, но весь их запас обнаружился метрах в пятидесяти. Вдоль облупленной стены стояли сотни полторы наших бутылок и испускали сильнейший запах бензина. Перед этим арсеналом прохаживалась девчонка и цепко оглядывала каждого, кто пробегал мимо. Завидев нас, она свистнула.
— Эй, карбонарии!
Сказано было хорошо, мы засмеялись.
— Коктейль имени товарища Молотова. Специально для веселых карбонариев. Оптом — дешевле!
Мы, понятно, решили, что это такая шутка и начали паковать боезапас в рюкзаки. И тут девчонка выхватила из-под куртки резиновую дубинку и, не причиняя заметных разрушений, но все же довольно чувствительно треснула моего спутника. Тот в крайнем изумлении сел на асфальт, а я перехватил ледоруб, и у нас с ней вышел недолгий, но серьезный поединок. Дубинка против ледоруба плохое оружие, и скоро я прижал ее к стене. Оба запыхавшиеся мы стояли лицом к лицу, и бешенство в ее глазах так и обожгло меня сквозь тонкую прослойку ночных сумерек. Отпусти я ее в тот миг, она бы тут же кинулась на меня снова. Я стоял в растерянности и, сам того не замечая, все сильнее придавливал ее горло дубовой рукоятью ледоруба. До сих пор она уверена, что я хотел ее задушить. Нет, конечно. Но она в это поверила без колебаний. Это фундаментальное заблуждение и легло в основу наших отношений.
Короче, когда я сообразил, что душý ее, она готова была повалиться на асфальт. Она уже не извивалась, только молча таращила яростные глаза. Мой товарищ подобрал дубинку, которую выронила девчонка, и хотел ударить ее по затылку. Дубинку я у него отобрал, и девчонка тут же в нее вцепилась мертвой хваткой. Она дернула шеей и сказала:
— Мое. Не лапай. У мента за свои деньги взяла, — и начала кашлять. Она прокашлялась, назвала нас козлами и сказала, что мы ей обломали бизнес.
— За дубинку я заплатила, потому что в таком деле без дубинки нельзя. Пока карбонария по репе дубинкой не грохнешь, он законов рынка не поймет. Потом мне один такой же с ледорубом ларек взломал — тоже, между прочим, денежек стоило. Потом во все бутылки бензина набрать — оно хоть и за красивые глаза, зато суеты много. И теперь мне все это даром отдать? Хрена!
Мой напарник потрогал затылок и сказал, что у бутылок слабоват запах, что за красивые глаза столько бензина не наберешь, и что он, бензин, конечно же, разбавлен.
— Блин! — сказала она в ответ. — Вот надо было тебе башку насовсем расколоть. — Повернулась ко мне и велела: — Любую бутылку! Бей, тебе говорят!
Под ее свирепым взглядом я замешкался, потом выхватил один сосуд наугад и увидел, что к горлышку скотчем прикручен пучок спичек. Оставалось чиркнуть и пустить снаряд. Девчонка поставила свой революционный бизнес как следует.
Ей, видно, надоела моя нерешительность. Она выхватила бутыль у меня из пальцев, воспламенила спички и грянула бутылкой о мостовую. Огненная лужа расплескалась, приятель мой матерно взвизгнул и отскочил. Девчонка ткнула дубинкой в смрадное пламя.
— Эй ты, — сказала она моему приятелю. — Это, по-твоему, разбавлено? Мозги у тебя разбавлены, вот что.
Вот тут-то мне на погибель все и произошло. Дело шло к рассвету, и хоть августовская темень еще стояла в тесных улицах, утренний сквозняк уже порхал по переулкам. Один из этих сквозняков подлетел к нам, вскинул пламенный подол бензиновой лужи, и я только теперь разглядел девчоночье лицо как следует. Нет, вру. Ни черта я не разглядел. Все, что я знаю про ее лицо, я увидел позже, тогда было только пламя, стоящее в ее глазах. Я шагнул сквозь пылающую лужу и поцеловал ее…
— Вперло! — сказал коммерсант с Сенной. — Ну чувствую же, что вперло! Я свою тоже вот так. Только, блин, лужа не горела.
Иванушка, по-моему, нашего коммерсанта и не слышал. Он прикрыл ладонью лоб, словно то пламя невидимым образом снова обожгло его, оглядел нас и продолжил.
— Дальше началась такая фигня, что Лилька (ее зовут Лилей) только переходила за мной с места на место и попискивала. А уж такой продувной девки, как она, поискать.
Короче. Мы распихали бутылки по рюкзакам — мой бедный товарищ сообразил, что спорить со мной не нужно — и перетащили туда, где около баррикады тусовались остальные. Ни до этого, ни после со мной такого не случалось. Ночь уверенно шла к концу, танки, как сказал пробегавший мимо омоновец, остановились около Гатчины. Представление шло к концу. Оставалось дождаться открытия метро и покинуть позиции. Какие тут бутылки! Какой коктейль Молотова! Честное слово, я готов был бежать туда, где встали долбаные танки и толкать их, толкать, толкать на нашу бессмысленную баррикаду!
Да! Я осатанел. Я влез на баррикаду и сказал речь. Хотел бы я знать, что я тогда говорил. Кажется, я обещал кому-то раскроить башку. Кажется, я нес какую-то пургу про демократию. Но зато я точно знаю, что Лиля стояла внизу, смотрела на меня в немом изумлении, а в глазах у нее еще перебегали искорки.
Мужики, любовь на самом деле творит чудеса. Плюньте в рыло тому, кто в это не верит. Я загипнотизировал всех, кто меня слушал, я грозил, я просил, я сулил. Я продал все бутылки. Я отдал Лильке деньги и в восторженном умопомрачении потащился на Сенную.
— Я тоже, — неожиданно сказал коммерсант Геннадий, и в его неповоротливом голосе всем нам почудилась грусть. — Но не о том базар. Говори, Ванька!
Рассказчик наш неожиданно разозлился.
— Какой я тебе Ванька? Ты подумай, чмо, за что ты здесь. Банным веником бабу выпорол! Вот, понимаешь, эпизод из жизни предпринимателя. А я? Да я с той ночи по краешку хожу, по лезвию, слышишь, ты?
Странно, Ванюша Перстницкий оказался человеком нервным и злым. Коммерсант же не только не стал распускать руки (чему несомненно было оправдание), он даже не обиделся на Ванюшину истерику.
— Понял, — сказал Геннадий, — понял и молчу. А ты — давай.
Перстницкий поерзал на нарах, сцепил руки перед грудью, и история двинулась дальше.
Студент-политехник кружил по взбаламученному городу и дома оказался только к вечеру.
— А ледоруб пропал. Ума не приложу, куда он делся? Неужели я и ледоруб по инерции продал?
Прошла, помнится, неделя, а я был все такой же невменяемый. Главное, до меня никак не доходило, что я влюбился. А понял бы, так тут бы и помер. Сию бы минуту помер. Потому что где ее искать?
Наркоман захихикал и сказал:
— Такая сама найдет. Хоть в дерьмо закопайся. Откопает, отмоет и схавает.
— Никуда я не закапывался. Но ты, тварь, прав — она меня нашла. Она мне позвонила. Будь он проклят тот звонок! Стоило мне услышать в трубке Лилин голос, и я сразу понял, как называется мое сумасшествие. Я что-то такое стал кричать ей, но она ужасно рассердилась. Она сказала, что времени в обрез, продиктовала мне адрес и велела приезжать, не откладывая. Не откладывая! Да Господи! Я пробежал две автобусные остановки, прежде чем сообразил, что можно было бы и ехать. Короче, через полчаса я был у нее. Дверь мне отворила очень красивая девушка, другая, ничуть не хуже, распахнула дверь в комнату, где сидела Лиля. Тут и начинается мой позор.
Мы молча смотрели друг на друга, и минуты через полторы Лиля сказала:
— Вот оно как.
Тут была пауза, и я понял, что Лиле что-то не нравится.
— А скажи-ка ты мне, куда ты сбежал от своих карбонариев?
До меня еле-еле дошло, о чем она говорит. Я был совсем как псих, порол какую-то чушь, махал руками, кажется, даже подпрыгнул. Лиля смотрела на меня с ужасом, и если бы у нее не было плана, в котором мне предназначались роль и место, она бы выставила меня в два счета. Но на счастье или на беду план был, и она терпеливо сидела в кресле, дожидаясь окончания моей истерики.
— Эй, — сказала она, когда я малость утих. — Как зовут тебя, я знаю. Меня зовут Лиля.
И так мы познакомились. Она сказала, чтобы я не мелькал, и я сел на пол. В комнате еще был стул, но я сел на пол. Лиля пожала плечами и стала объяснять мне что к чему.
В жизни не слышал ничего подобного! Во-первых, свой революционный бизнес с коктейлем Молотова она придумала сама и ужасно этим гордилась. Больше я никогда не видел, чтобы она так гордилась своими замыслами. Во-вторых, из-за того, что она ни с кем не хотела делиться, Лиля упустила тот самый момент, когда эти бутылки оторвали бы у нее с руками. “Козлы!” — сказала она, припомнив что-то. Я не понял в чем дело, но спрашивать не решился. И, наконец, когда все должно было рухнуть, я сказал речь с баррикады, и революционный товар раскупили.
— Ты понял? — спросила Лиля.
— Нет! — ответил я восторженно и сильно разозлил ее.
— Блин! — сказала Лиля в ярости. — Идея протухла, ты ее спас. Половина денег — твои.
— Нет! — ответил я снова, чем расстроил ее еще сильнее.
— Не спорь со мной! — заорала она и чуть не выскочила из кресла, но на лицо ее набежала тень, и она лишь хлопнула ладонями по подлокотникам. — Если не хочешь, чтобы я с тобой поругалась, никогда не отказывайся от денег. — Она внимательно вгляделась мне в лицо, словно следя, как укладывается сказанное у меня в голове, и принялась объяснять дальнейшее.
Короче, мужики, она решила, что те деньги были особенные. Черт! Она вообще такое про деньги придумывает… Ну, ладно. Ей втемяшилось, что на эти деньги к ней теперь пойдут другие деньги. Много, блин, денег!
Коммерсант почесался и спросил, не пошла ли она в казино?
— Точно! — сказал Перстницкий. — На рулетку пошла.
Коммерсант Геннадий сказал “Х-х-х-а!” Он сказал, что дело известное, и что он своих баб от рулетки отучал просто. Уносил из дома всю ихнюю одежду и не кормил три дня.
— Отцы! — сказал Геннадий. — Хуже этой заразы только спид. Оглянуться не успеешь, а уже и задницу прикрыть нечем. Все спустит!
Наркоману это страшно понравилось. Он захихикал, стал бросаться на коммерсанта и спрашивать, где он от баб барахло прятал? Коммерсант даже не стал его отпихивать. Он вздохнул и сказал печально:
— У других баб отцы. У других баб…Ты пойми, они же все такие. И накатывает на них типа зимой. Зимой холодно и темно. Ей зимой задницей вертеть негде, вот ее и колбасит, вот она и ломится на рулетку, вот и ломится! А я ихние шмотки по кругу, как бобер какой таскаю. Я шмотки таскаю, а они мои бабки!
Иванушка выдержал паузу и сказал:
— Она выиграла. Она выиграла столько, что я говорить не хочу. А главное — она была права: эти деньги притягивали деньги. Она ставила помногу, и рулетка крутилась только для нее. Потом она почувствовала, что просто так это не кончится, выскочила в сортир и кой-как попрятала выигрыш на себе. Из сортирного окна можно было уйти, но Лильку жгло увидеть, чем все кончится. Короче, увидела. Ее завели в служебку и потребовали деньги. Лилька изобразила ужас, затряслась, заплакала, стала типа не в себе, расстегнула блузку и начала тащить купюры из лифчика. Это ж надо видеть! Они и увидели. Пока они ждали, откуда Лилька еще деньги потащит, она незаметненько плеснула воды в компьютер. А как пошел треск и дым — выскочила. Короче, поймать ее не поймали, а ногу прострелили. Только я об этом сначала не знал. Она же меня в компаньоны выбрала, а тут пуля в ноге — ее прокол. А у нее принцип — другие облажаться могут, а она — никогда. Ей, видите ли, не прикольно, когда ее обломают!
Ладно. Она сидит в кресле, выеживается, я тащусь, ни черта не вижу, ни черта не понимаю, а ее зло берет. А берет ее зло потому, что она-то компаньона искала, а тут сидит перед ней на полу влюбленный мудило и ни во что не врубается.
Геннадий с Сенной посопел и спросил, отчего нашего сокамерника так разобрало?
— Тебя просто по молодости плющило или она точно бабец реальный? Такой бабец, что как увидишь, так и западешь. А?
Тут Иванушка задумался и задумался он надолго. Потом вздохнул так, что над дверью лампочка мигнула. Он, собственно, не вздохнул, а вскрикнул тихонько.
— Вот не знаю, — сказал он, — иногда смотришь на нее — пацан пацаном, только кожа… светится, и пальцы, знаешь, не торчат в разные стороны, как попало, а всегда вместе и коготками блестят. А первое время она, бывало, только через плечо посмотрит, и у меня сердце останавливается.
После этих слов у нас наступила общая неловкость. Не для камеры были те слова.
— Послушайте, Перстницкий, — сказал я, — вы сознайтесь, что с сердечными остановками переборщили. Ну раз, ну два, а дальше, простите — каюк. И потом, образ хорош, только в камере это иначе называется.
— Да нет! — взмахнул руками Иванушка. — При чем тут образ? Вот слушайте: я же в сознании был, я же по часам все проверял. Оглянется Лиля (это когда мы вместе жить стали), оглянется она, а я уже наготове: пальцами в пульс уткнулся, и часы рядом лежат. И вот — все! Время идет, сердце встало, а я живой.
— Так и есть, — сказал наркоман, — время идет, сердце не бьется, а я все-таки чуточку живой, и какая-то во мне хреновинка вместо сердца скачет.
Коммерсант на него замахнулся “Убью!”, и наркоман наш укатился к дальней стенке.
— Однажды она башку себе наголо обрила. Говорит: “Пока волосы не отрастут, я тебе не женщина, а товарищ по партии”. Тогда мимо нас опять большие деньги проплывали, урвать надо было. Ну и что? Как я ее после парикмахерской увидел, так и сцапал. И двое суток мы из квартиры не выходили.
Коммерсант сказал:
— Да-а… А что было, пока она в кресле раненая сидела?
— В кресле? А, да… Ну, дошло до нее, что меня и в самом деле пробило, разозлилась ужасно, а потом решила, что у меня, у такого полоумного еще лучше получится. Выложила передо мной деньги. (Тут я малость в себя пришел, потому что деньги вообще такая штука, что против нее не попрешь, а потом мне показалось, что очень уж их много было.) Да, выложила деньги и говорит:
— Иди, Иван, ни в чем не сомневайся, ты их разденешь, разуешь и назад придешь. Только делай все, как я скажу.
Блин! После этого велит мне открыть шкаф и переодеться. В шкафу костюм, рубашка и туфли. Брюки такие прикольные, только я шаг шагну — они с меня падают. Тогда она позвала двух других, и они без разговоров явились и сделали все, что надо, чтобы я штаны не потерял.
— Ну, — сказала Лиля, — не бойся ничего, потому что навряд ли они тебя будут убивать.
И я пошел.
— Слушай, — сказал коммерсант Геннадий, — ты меня не расстраивай. Ты мне не говори, что делал все, как она велела. С этими бабками надо было валить, валить и валить. Вот я тебя научу…
— Успокойся, — сказал Перстницкий, — она мне всех денег не дала. Да и дала бы, никуда бы я не делся. И ты меня не учи, если сам своих баб по три дня голодом моришь, а поделать с ними ничего не можешь!
— Понял, не дурак, — сказал покладистый Геннадий. Но, видно, собственные наблюдения ему покоя не давали, и он все-таки про деньги договорил. — Слышьте, — сказал он торопливо и на Иванушку покосился, — есть деньги просто деньги. И что ты с ними ни делай, так они и будут сами по себе. А есть деньги настоящие. Это когда их так много, что от них — запах. И от налички запах, и от конкретных документов, в которых про эти бабки пишется, и от людей, которые те гребаные документы подписывают. И только ты этот запах ноздрей схватил, остается тебе два пути: либо хватать тех денег сколько сможешь и бежать, либо просто бежать и не оборачиваться. Потому что никто не поверит, что ты пустой побежал.
— Поэма, — сказал Перстницкий. — И как ты бегаешь? С бабками или без? Ну, так я и думал. Значит, тебе судьба паленую водяру продавать, а мне… Про мою судьбу ночью надо осторожно разговаривать.
Короче, явился я в это казино, и пошло у меня все, как по маслу. Я после того не сомневаюсь — она про деньги что-то знает. Гадом буду — она их повадки чует. Те деньги, которые она мне дала, они же были вроде приманки! Только не для людей, а для денег. Я тут чего-то не пойму, но вот ей-богу, на фишки, которые я купил за те деньги, ну за деньги, которые мы на баррикаде срубили, я так выигрывал, что мне самому страшно становилось. Ставь на что хочешь — выигрыш твой. — Тут он рассмеялся. — Но я, мужики, тоже меры принял. Вот я от Лильки вышел и поехал в это казино на трамваях. На всех трамваях, какие только попадались. Казино на Петроградке, так я сначала поехал к Финбану, потом — на Васильевский, потом еще куда-то… И ездил так, пока мне счастливый билет не продали. И тут я этот счастливый билет проглотил, потом перекрестился и двинул в казино.
Да. Так вот. Стряс я с них деньжищ не меряно: когда мне фишки меняли, деньги в коробку уложили. Услуга, блин! Я думаю, это для ихнего удобства, чтобы по карманам не собирать, а все у меня разом отнять, потому что ближе к выходу уже два амбала наготове стояли, и виднелась невзрачная дверка. И вот они ждут, когда придет минута меня в дверку проталкивать. А я со своей коробкой не ухожу. Не ухожу и все тут! Стою, чешусь, грызу ногти и закатываю глаза. “Не хотите ли отдышаться?” — спрашивает тот бандюга, который фишки на деньги менял. Ну, я ему отвечаю, что освежиться типа того, что неплохо. Только не глупо ли это — уходить, когда такая удача поперла?
А этот бандюга при фишках говорит, что у меня и в самом деле редкая удача. И бывает такая удача только у новичков. “Вы ведь новичок?”
Вот тут у меня терпение как будто лопается, я рву у коробки крышку, вытаскиваю оттуда деньги, сколько зацепилось (сколько надо зацепилось!), и получаю фишки. Секи ситуацию — это уже другие деньги, а в голове у меня звон, потому что начинается другая игра. И про ту игру мы с Лилькой не договаривались, сколько она сказала, я давно уже отыграл. А теперь игра была моя, и не на деньги я играл, а на Лильку! И загадал я так: если приду к Лильке с этой коробкой денег, будет мне женой. Не из-за денег будет, а потому что у меня получилось.
Короче, я проигрываю первый раз, краснею, бледнею и кидаюсь взять еще фишек. Ставлю на красное (а хоть на полосатое — все равно проиграю) и начинаю мяться и жаться, потому что на нервной почве еще и не такое бывает. Где сортир, дамы и господа? Вежливый, вежливый детина ведет меня к нужной двери и дожидается, пока я выйду. И это правильно! Потому что при мне два кило денег, а публика у нас, сами понимаете. Я веду себя прилично, в сортире не засиживаюсь. Водой пошумел, вышел, узнал о проигрыше — ах, ах! хвать за сердце — и уже бежит детина купить мне фишки, а бандюга с фишками присылает мне рюмочку валокордину.
Очень хорошо. Но в сортире на окне — решетка, и я понимаю, что это привет от Лильки, потому что ребятки прошлый опыт учли. И я становлюсь спокойным, проигрываю еще раз и опять кидаюсь в заведение, а меня по пути утешают и говорят, что медвежья болезнь это добрый признак. Я уединяюсь и быстро осматриваюсь. И мне начинает казаться, что убивать меня как раз будут и очень скоро, что бы Лилька ни говорила. Тут нервы мои не выдерживают, я высовываюсь и ору на детину и требую туалетной бумаги. Заодно убеждаюсь в том, что детина не один.
Пока он бегает в те места, где у них хранятся туалетные бумаги, я стою и смотрю по сторонам. Окно с решеткой, правая стена — кирпич, и тут ловить нечего. Но вот левая стена это не более чем фикция. Причем за ней, несомненно, дамские удобства, звукоизоляции никакой.
Тут мне с извинениями приносят туалетную бумагу, я запираюсь и начинаю ждать. Наконец, по соседству хлопает дверь, и я слышу, как дамском стойле раздаются постукивания, а это может означать одно — в дело идет косметичка.
Тут я начинаю соображать быстро-быстро и правильно-правильно. Я понимаю, что я не Спиноза, что слабых мест у моего интеллекта куда больше, чем сильных, но все-таки вспоминаю, что дверь к дамочкам устроена так, что из зала не увидишь, кто туда пошел. Я еще не понимаю, в чем дело, но держусь за эту мысль, как в три года за папин палец. Держусь не зря, потому что вспоминаю еще и то, что к женской уборной можно подойти и с другой стороны. Сортирный коридорчик изгибается, как норка, и черт его знает куда уходит. Совершенно не понимаю, зачем мне это нужно, но вдруг ощущаю такую бодрость, что впору идти к рулетке и отыгрывать все обратно. Но это — обман. Спускаю воду и думаю под шум потока. И вот тут в дамском стойле щелкает задвижка. Значит, дверь открывалась, и кто-то вошел. Кто-то вошел, а я не слышал. Значит, входил осторожно. Значит, не нужно кому-то, чтоб кого-то там видели. И совершенно отчетливо слышу звуки поцелуев и постанывания. Пора присоединяться!
Тут я распускаю ремень на брюках, прижимаю к себе коробку и со всего маху бьюсь в перегородку. Пробиваю стенку и с рожей вдребезги разбитой вламываюсь к соседям. Краем глаза вижу, что приступить они не успели, ору, как резаный, падаю на унитаз — что-то бьется — вскакиваю и кидаюсь через пролом обратно. Трясу башкой, кровь летит во все стороны, мои детины срывают дверь и вламываются. Я — в крови, перегородка проломана, кавалер бежит. Коробки у меня нет! Где? Где? Там! Там! Показываю пальцем в женский сортир.
Один детина кидается в погоню, другой без церемоний обыскивает меня стремительно и подробно, и штаны у меня сваливаются совсем. Потом он переходит к соседям и обшаривает полумертвую даму. Теперь и он убегает. Левой рукой я держу брюки и перебираюсь в дамское отделение. Я беру трясущуюся дамочку, сажаю на очко, вытаскиваю из бачка свои размокшие деньги (такой прыти я не показывал больше никогда в жизни) и леплю их на нее под платьем. С тех пор я не встречал таких удобных фасонов. Теперь дамочка истекает водой из купюр и той кровью, которой я на нее накапал. Я ей говорю два слова: “Замри! Поделюсь!” Сообщница обмякает, я выношу ее в зал и кладу на ихний шикарный стол. Значит, вода с нее течет, кровь с нее струится, и нас оттуда просят. Я перехожу к загородочке, где сидит бандюга с фишками, и истерически требую, чтобы деньги отдали, а раны перевязали. Бандюга спрашивает:
— А что это с нее течет?
— Отец, — говорю я, — она же испугалась.
Бандюга шипит и вызывает скорую. Дамочку я кладу на пол, а сам начинаю вымогать деньги на бинты и аспирин у бандюги при фишках. Дамочка подыгрывает и издает такие звуки, будто заблюет им сейчас все интерьеры. Короче, нам подают милостыньку и велят проваливать, пока целы. “Скорой” мы дожидаемся на улице, проезжаем несколько кварталов и благополучно расстаемся с медиками. Я мог бы рассказать, как отлеплял с нее деньги, но оставим эту новеллу на печальную старость.
— Отец, — сказал коммерсант укоризненно, — к старости ты все забудешь. — Но Иванушка на его слова внимания не обратил. Он возвел очи к тоскливому электрическому сиянию и сказал, что история эта, если разобраться, нисколько не способна взволновать.
— Клянусь тебе, — сказал он, — хотя в таких местах клясться глупо. Так вот, я тебе все равно клянусь! Я отлеплял с нее деньги у Лильки. Лилька сновала туда и сюда, и уже плевать ей было, что она хромает. Приносила нам чай, полотенце, потом собирала и считала деньги. Так вот Лильке было наплевать! И мне было наплевать. Я даже не запомнил, какая она была под платьем, я обирал с нее деньги (кое-где купюры прилипли намертво), а сам смотрел, как Лилька ковыляет. Ксения (ее зовут Ксения) уж на что барышня тертая, и то сказала, что мы на людей не похожи. Мне было все равно на что я похож, а Лилька очень вдруг этим заинтересовалась. Она перестала считать деньги, принесла огромную бутыль мартини, выдала Ксении свежее белье взамен изгаженного и стала расспрашивать, как у меня все получилось. Тут-то и оказалось, что Ксения все видит и все помнит, а ее полуобморочные состояния это обычные маневры.
— Запомни, — сказала она Лиле, — тех, кто без сознания, реже бьют.
Короче, из ее рассказа вышло, что я был парень что надо. “Ты бы, Лилька, видела, как он меня купюрами облеплял. Я сижу на очке, сама как будто в отключке. Я думала, он… ты ж понимаешь. А потом смотрю — а он уже мне все надел, застегнул, схватил и понес. Классно!”
Мы рассчитались с Ксенией, Лиля выдала ей подходящее платье. По-моему, это было платье одной из девушек, которые меня встречали. Кстати, их я больше не видел, а вот Ксения осталась с нами. Тогда мне показалось, что Лиля чем-то недовольна, и я подумал, она опасается, что нас разыщут. Она! Опасается! Да у нее нет инстинкта самосохранения. У нее вообще человеческих инстинктов нету! Она засланная! А что она про людей знает, так это потому, что девочка наблюдательная. И вот теперь у нее в мозгу занозой сидела мысль о том, что я в своем набеге на казино добыл денег больше, чем она ценой простреленной ноги. Тогда и началось наше состязание, долбаная гонка, бег с препятствиями. Если бы у меня мозги шевелились чуть быстрее! Если бы я это понял тогда же…
Прошла неделя, потом вторая… Теперь я думаю, что это был медовый месяц. Реально медовый. Однажды мы лежали с ней рядышком на каком-то удивительно мохнатом ковре (ковер мы потом продали), и от Лильки шло такое тепло, что я по сей день думаю — что-то в ней человеческое есть… Так вот, мы лежали, и я вдруг сообразил, что ничего про нее не знаю. Это было страшно интересно. Невесомая, пушистая Лилькина голова лежала у меня на плече, и я ждал, когда она проснется. Наконец, моя возлюбленная пошевелилась, и я принялся спрашивать. Я набросился на нее со своими вопросами, как голодный на пайку. И вот удивительно — она говорила обо всем, о чем бы я ни спросил. А прикольно оказалось, что мы с ней учимся в одном институте да еще и на одной специальности. Я спросил ее: “Где ж ты раньше была?” “То там, то тут”, — ответила она. Потом Лилька сказала:
— Институт бросать нельзя.
На этом обсуждение нашей будущности закончилось. Конкретная жизнь началась.
Однажды утром Лилька вышла из душа и сказала:
— Д. Т. Р.
— Господи помилуй! — ответил я.
— Деньги требуют работы, — объяснила Лиля. Она принесла нашу коробку с капиталами и объяснила, что такую прорву денег проедать нельзя. С того дня наши денежки взяли нас в оборот.
Деньги текли сквозь город. Непостижимое чутье выводило Лилю к денежным ручейкам и рекам. Она дожидалась подходящего момента и кидала наши бабки в эти омуты. Деньги плавали среди куриных ляжек, собачьего корма, кроссовок “Adidas”, которые выделывали где-то не то в Колпино, не то в Гатчине, исправно обрастали прибылью и возвращались. Я научился давать взятки, запомнил тридцать слов по-азербайджански и нюхом узнавал фальшивые баксы. Некоторое время Лилю это забавляло.
— Слушай, Ванька-карбонарий, — сказала она однажды, разглядывая наличность, — в деньгах должен быть смысл. Ты знаешь, что я решила? Я накоплю денег, чтобы купить Аляску обратно. Только не говори мне, что америкосы ее не продадут. Не расстраивай меня!
За полгода вдохновленная Аляской Лиля срубила столько денег, что я стал бояться, как бы нас не укокошили. Но однажды вечером она подвела итог, выписала мне премию, и сказала, что Аляска ей разонравилась.
— Нет в Аляске драйва! Не прет меня от нее.
— Тогда давай поженимся.
— Вот еще, мерзость какая!
— Конкретная баба, — сказал коммерсант. — Не фуфло какое-нибудь. У тебя фотка есть?
Перстницкий отвечать не стал, и в камере на некоторое время воцарилось молчание.
— И каждый раз, — заговорил он наконец, — я еще только подумаю про женитьбу, а она уже обиделась.
— Значит, если я зарабатываю на куриных ляжках, со мной можно как угодно, так?
Я ведь так ни хрена и не понял — ну что ужасного в женитьбе?
А, плевать! И тогда было плевать и сейчас. Я только никак не мог понять, любит она меня или нет? Она этого слова не переносила, она его выговорить не могла. Но кроме меня у нее никого не было. Это точно. И потом, у меня все меньше времени оставалось на сомнения. Лилька кидалась из стороны в сторону, а я едва поспевал за ней. С деньгами, которые проходили через ее руки, творились чудеса. Они размножались, как мухи на дерьме. Вздумай она торговать презервативами “сэконд хэнд”, у нее и тут было бы все о’кей.
Коммерсант Геннадий поерзал на нарах и спросил, нет ли у Иванушкиной подруги обыкновения ходить круглый год в темных очках? “А на мизинце у нее такое типа плетеное кольцо? Реальное такое кольцо”.
— Вот вам, — сказал Иванушка, — ночь накануне бабского праздника. Уж ты говори. Уж ты все говори. Обстановка располагает.
Коммерсант сказал, что ему на обстановку плевать.
— Я тебе это в любой обстановке… Меня баба твоя так обула, что я ее удавить хотел, потом передумал, пошел на Фонтанку топиться. Я тяжелый, сразу бы утонул.
Наркоман подполз и захихикал.
— А чего не утонул? Воздуха в брюхе много?
Геннадий плюнул и смолчал.
— Да, — сказал Перстницкий, — так оно и должно быть. Так у всех и бывает. Но Лильке этого было мало. Ей все какие-то особенные деньги чудились, такие, каких никто кроме нее не заработает. Полгода убила она на то, чтобы запустить торговлю целебным морским бризом. Мы устроились на берегу Финского залива и при ветре с моря закачивали воздух в кругленькие бомбочки и продавали их в бары и казино. Мы продавали воздух, мы получали деньги за воздух, и Лильке это было по кайфу. Потом на нас подали в суд латыши. Они придумали, что мы при юго-западном ветре сосем на халяву воздух из Юрмалы. Сначала мы решили, что это такая шутка, но с чувством юмора у латышских стрелков имеются затруднения. И мы плюнули и на воздух и на них. Еще полгода ухлопали мы на издательство. То должно было быть особенное издательство. Лилька придумала издавать самые ужасные книги. Такие книги, хуже которых не было, нет и не будет. Я не специалист, пацаны, но Лилька попала в самую точку. Это же кайф — узнать, что где-то живет чел, по сравнению с которым ты — мудрец, гений, супермозг. Через газету Лилька объявила конкурс. Она честно сказала, что напечатает три самых херовых романа. Мы опять прокололись! Из трех романов два написали члены союза писателей. Нас тут же обвинили в скотоложстве, измене отечественной культуре и в уклонении от налогов. “Будьте вы прокляты!” — сказала Лиля, и я с ней был согласен. А эти двое писателей до сих пор к нам в гости ходят. Прикольно!
Но вот настал один прекрасный день, мы открыли глаза, и я вдруг понял, что Лиля никуда не собирается бежать. Дела текли сами собой, как Нева. Лилька медленно, не просыпаясь, распоряжалась по телефону, и дня через три я рискнул сделать ей предложение еще раз. Она не услышала, пацаны! Я подумал, что сейчас начнется гонка, но нет — мы, как белые люди отправились в Эрмитаж и ходили туда неделю ежедневно. Из Эрмитажа мы перешли в Русский и. как на службу, ходили туда десять дней. Мы обошли все помещения Петербурга, где хранилось хотя бы что-то нарисованное. В иных местах Лильку встречали, как старую знакомую, и это было предзнаменование. Хотя плевать мне было на все предзнаменования. Я согласился бы таскаться по этим хранилищам еще год, потому что день ото дня Лилька становилась тише и ласковей. Я даже начал верить в неодолимую силу искусства. Но в какой-то периферийной извилине, как маленькая пиявочка, сидела мысль о том, что все это неспроста, и что перемирие наше ненадолго.
На этом месте Иванушка сделал паузу, и мне показалось, он колеблется, не знает, говорить ли дальше. Но несказанное, вероятно, томило его не меньше, чем нас наше любопытство. Войди в ту минуту мент, объяви он нам волю — не знаю, кинулись бы мы к дверям или остались бы дослушивать Ивановы речи?
Однако ж, мент не явился, а Иван заговорил.
— Однажды под вечер моя ненаглядная объявила мне, что все эти наши погружения в мир прекрасного были не забавой и не причудой, а новой стези ее началом, блин! “Ванька, — сказала она, — ты даже не представляешь…” Тут она умолкла, словно бы спохватившись, но я уже не отставал, и вот что через полчаса выяснилось. Наши хождения по выставкам и хранилищам были ничем иным, как пристрелкой. Это слово Лилька сказала сама, и можно не сомневаться, сказала то, что хотела. Теперь она была уверена, что узнает руку настоящего мастера в любой мазне.
— Ванька, — сказала она, — я окучу всех стоящих художников этого города. Они еще и знать не будут, кто они, а я уже буду тут как тут. Я буду закатывать глазки, я буду носить им водку и каждому я буду хвалить его и ругать остальных. Все они будут у меня вот тут! — Лиля показала мне свой кулачок с коготками и несколько раз его сжала, словно показывая, как она будет уминать в нем будущих знаменитостей. — Век они меня не забудут!
Тогда я впервые заспорил с ней. Странно, я всегда хотел того же, чего хотела она. Но тут я испугался, только не мог понять, чего. Я что-то понес насчет образования и опыта, но Лилька аккуратно прикрыла мне рот ладошкой и объяснила, что опыта она уже набралась (“вместе же ходили картинки смотреть, миленький, а у меня глаз цепкий”), а что касается образования, то это и вообще херня.
— Ванька, образование — одно надувательство. Что я знаю, то я знаю. А что не знаю — то ноздрей поймаю. А как это называется — мне знать совсем необязательно. Но ты, Ванька, запомни — куриные ляжки это святое!
С того дня я занялся добыванием денег, а Лиля кружила по городу и искала следы неизвестного мастера, на котором предполагался наш въезд в хрустальные галереи грядущего. Два или три раза в неделю она появлялась рядом со мной среди съестных припасов, и этого хватало, чтобы дела шли, не запинаясь.
Как-то раз она пришла в субботу, чего прежде не бывало, зашла в мою конуру и уселась на мешок с сахаром.
— Вот что, Перстницкий, — сказала она, — мне страшно. Хотя, может быть, я просто волнуюсь. Плюнь на все, пойдем со мной. Кажется, есть.
В тот день мне не следовало уходить, но я заглянул ей в глаза, посадил на свое место хитрого восточного человека Самандарова и ушел с ней.
Встреча у нее была назначена на канале Грибоедова у дома Зощенко. Минут через пять пришла дама замечательной красоты, но сильно утомленная. Дама была в серебре. Она вскидывала руки, и серебро полегче шуршало, то, что потяжелее — звенело.
— Магда, — сказала дама, оглядев меня. И мы пошли в мастерскую. По дороге выяснилось, что Магда не художница, а жена художника. И вот теперь вынуждена распродавать его работы. Я спросил, не будет ли возражать художник. Магда поиграла серебром и ответила, что, во-первых, Валерий в отъезде, во-вторых, деньги нужны именно ему, а в третьих,
— Он мне доверяет всецело.
В мастерской Магда налила каждому по стаканчику водки, и мы принялись расхаживать туда и сюда. Смотреть картинки и попивать водку. Честно скажу, я думал про хитрого восточного человека Самандарова и потому прозевал момент, когда Магда с Лилей исчезли. То есть, не исчезли, а стояли себе в темноватом тупичке и что-то рассматривали на стенке. Какую-то картинку. Я нажал на выключатель, и Магда сказала:
— Я вас умоляю.
И Лиля закивала и сказала, что акварель не любит света. Но я решил, что спешить не стоит и подошел полюбоваться вместе с ними. Картинка висела среди других картинок, и все они вместе были такие разные, как будто их рисовали разные художники. Я хотел это сказать, чтобы не выглядеть столбом бессловесным, но Лиля была так строга и сосредоточена, что я просто не решился. Потом мы все вернулись к столику, и Магда налила еще по стаканчику.
— У меня нет слов! — сказала Лиля. — Но почему только одна? И почему они все непохожи.
— Законы творчества непостижимы, — объяснила Магда, разглядывая водку у себя в стаканчике. — Вы обратили внимание, как стара эта бумага? Валерию подарили ветхие гербарии. Тычинки и пестики к чертовой матери рассыпались, а бумага осталась. Он стряхнул этот овес, перевернул лист, а там дата — 1835. Как вы догадываетесь, в это время еще здравствовал Пушкин. Как только до Валерочки это дошло, у него сделались творческие корчи, и вот — пожалуйста.
— Мы договорились, — сказала Лилька пересохшим шепотом. — Это мой телефон. Я надеюсь увидеться с автором.
— Вы дерзновенно смелы, — сказала Магда и почему-то перекрестилась. — Впрочем, раз вы настаиваете, Валере я карточку передам.
Лиля отдала Магде деньги, мы уложили картинку в специально взятую картонную коробочку и ушли.
Дома Лилька поставила картинку на стол, села напротив и, не шелохнувшись, просидела минут сорок. Мне позарез надо было звонить Самандарову, но даже если бы моего звонка ждал президент, я не посмел бы потревожить Лильку. Когда через полчаса я вошел, она оторвалась от акварели и обернулась мне навстречу. Она улыбалась и плакала.
— Ванька, — сказала она, — я угадала.
Через две недели среди ночи зазвонил телефон. Я схватил трубку, и жирный мужской голос обложил меня матом. Я бросил трубку, но телефон зазвонил снова. Тот же голос проговорил с изумлением:
— Что же вы трубку бросаете? Мне нужно поговорить с вами.
Я растерялся и извинился. Жирный голос снова заговорил матом. Тогда я сказал, что он ошибся номером.
— Дулю вам! — сказал жирный голос. — А кого у нас сифоном убило? Шучу! Шучу! У меня в руках карточка, и я ничего не путаю. Но вот что — стерва Магда договаривалась с девчонкой. А ты — мальчик. Так передай же трубку.
Я сказал, что Лилька спит, но в трубке расхохотались.
— Буди, — сказал жирный голос, — сейчас я приеду.
Он приехал через два часа, когда Лилька успела заснуть еще раз.
— Валерий Викторович, — представился он. У Валерия Викторовича были остроконечные рыжие усы, и с ним приехала девушка. Девушку звали Альбина. Гость наш красиво уселся в кресло, достал две сигары. Толстую раскурил сам, тоненькую дал Альбине. Черт побери! Видел бы Самандаров!
— К делу, друзья, — сказал Валерий Викторович. Он достал из сумки бутылку виски, мы выпили, и все разъяснилось.
— Вот так-то, — сказал наш ночной гость, — и не имела она никакого права. А все права теперь будут у Альбинки. — Он наложил ладонь на Альбинину талию и шевельнул пальцами, словно собирался эту талию подправить. То ли ему убавить хотелось, то ли наоборот. Тем временем Лиля проснулась. Она отпила виски, смочила пальцы в рюмке и растерла виски.
— Магда ваша жена, — сказала она.
— На это можно посмотреть двояко, — сказал Валерий Викторович. — Если вас интересует моя точка зрения…
— Я ни о чем не спрашиваю, — сказала Лиля. — Я говорю о том, что у Магды в паспорте стоит штамп.
Валерий Викторович выпил виски и пососал сигару. Потом он посадил Альбину себе на колени и сказал, что это шантаж. И что раз так, он берется утверждать, что картинка была похищена.
— Ванька, — сказала Лиля, — не в службу, а в дружбу…
Я принес расписку с подписью Магды. Художник прочел ее и перестал тискать талию своей подруги.
— Стерва! — сказал он с удовлетворением. — Стерва от головы до пят и всегда стервой была. — Тут он еще выпил и вдруг поник, начал хватать себя за лицо, мне показалось даже, что он успел подхватить некстати выкатившуюся слезинку.
— Не надо, что вы, — сказала Лиля. — Ваше мастерство… Ваше нынешнее мастерство… Оно же всегда с вами. А я буду платить. Вам не на что будет обижаться!
— Ага, — сказал художник, — Угу. А картинку вы выбрали сами? Ну да, ну да. А висела она в темном углу? Знаете, у вас есть глаз.
Если бы Лилька не была так заспана, она бы замурлыкала.
— Руку мастера, — сказала она, — трудно не увидеть. Вы поднялись на новую ступень.
Я подумал, что она хватает через край, и покосился на художника. Тот спокойно налил еще виски, обмакнул сплющенный зубами кончик сигары в рюмку, пососал его и медленно выпил виски. Потом он потрогал усы и сказал так спокойно, что до меня не сразу дошло:
— Идиотка! — сказал он, наведя на Лильку сигару. — Ты выбрала самое лучшее, что было у меня в мастерской. Ты решила, что можешь раскрутить меня. — Тут он снова впился в сигару, выпустил облако дыма и сказал почти шепотом: — Ты — безмозглая идиотка! Понимаешь ли ты, что это Сомов? Это его оригинал к “Книге маркизы”. Ты о такой книге не слышала, ты ее в руках не держала! Говоришь, я поднялся на новую ступень? Так вот учти, никто и никогда не унижал меня так жестоко! Да, девочка, у тебя есть глаз. — И вот тут он заорал: — Но я бы выбил тебе его!
Тут он схватил бутылку, но безмолвная Альбина схватила бутылку тоже. Она, видно, знала своего Валерия Викторовича и держала его крепко. Лилька сидела белая, как стена, а я не мог решить, что мне делать. Разнимать наших гостей не следовало. Начни я их разнимать, непременно бы мы с художником подрались. Но и ждать, пока они закончат свое единоборство, тоже было глупо. Вот я и смотрел, вот я и думал, что мне делать. И тут с умыслом или без умысла Альбина вывернула бутылку с виски так, что на Валерия Викторовича полилось. Он взвизгнул и вскочил совершенно по-кошачьи. Благородный ирландский самогон темным ужасным пятном расползся по брюкам.
— Молодой человек, — сказал Валерий Викторович, — я чувствую себя ужасно. Дайте мне какое-нибудь рядно, я прикрою чресла. Я ужасно себя чувствую.
Я принес ему три махровых полотенца, он выбрал черное и ловко им обернулся.
— Полно грустить! — сказал он Лильке. — В конце концов, вы действительно выбрали лучшее, что у меня было. У вас действительно есть глаз, Лиля. Кроме того, я полагаю, что вы не собираетесь возвращать мне свое приобретение.
От этих слов у Лильки сразу исправилось настроение, и я-то понял, в чем тут дело. Когда выясняется, что на тебя орал и ругался круглый дурак, на душе становится легче. А ведь нужно быть круглым дураком, чтобы требовать назад оплаченную вещь. Для нас с Лилькой это было ясней ясного. Я и не смотрел на нее, а знал, что больше она не сидит, как мертвая. Все, дорогой художник, мы тебе цену знаем! Да, вот еще что — по-моему, Валерий Викторович тоже увидел, как ожило Лилькино лицо. Увидел, черт усатый, и понял, что держим мы его за пацана. Он свою Альбину еще гладил и трогал по-всякому, а глаза у гостя были, как у Самандарова, когда у того брата насмерть забили. Блин горелый! Почему я забыл про это? А потому забыл, что Лилька развеселилась. Когда она улыбается, со мной делается что-то необыкновенное. Пацаны, мужикам так нельзя! Я просыпаюсь утром и думаю: а что она скажет мне, когда проснется? а какое настроение будет у Лильки? Я отдавал бы по одному дню своей жизни за каждое хорошее утро. Только эти мои дни никому не нужны.
— Эх ты, мудило-крокодило, — сказал наркоман, — в каждом дне — свой кайф. Боженька тебе твоих кайфов нарезал, и лопай. У каждого свой прикол. А твой никому не в кайф.
И тут за дверью камеры началась возня, потом послышались удары, и некоторое время продолжался неравный бой. Мы примолкли в ожидании развязки, и я вдруг понял, что все четверо опасаются одного. Опасаются того, что сейчас распахнется дверь, и к нам впихнут пятого. Да, черт дери, для всех нас это вонючее пространство заключало в себе жизнь Ивана Перстницкого! Жизнь, которую он, повинуясь неодолимой скорби (я был убежден, что именно скорбь была причиной его откровенности), разворачивал перед нами, как будто бы сотворяя ее заново из наших взглядов, вздохов, почесываний, неуместных замечаний, глупых подначек и скверной электрической мути, которая взамен света наполняла камеру. Да, мы были соучастниками этой проживаемой наскоро жизни, каждый складывал Ивану свое бытие.
Впихнуть сюда еще кого-то значило разбить эти четыре мира вдребезги. Даже у погруженного в свой рассказ Иванушки искривились в досаде губы. Но и удары, и сдавленный мат сдвинулись куда-то, и мы остались в тишине и удушливом электрическом сиянии.
— Да! — сказал Перстницкий с силой. — Мы успокоились. Мы выпили виски, и художник сказал, что Сомова он лишился поделом, что Магду нужно было гнать в три шеи давным-давно и что поделом вору и мука.
— Но, господа, — сказал он, — будьте снисходительны к побежденному. — Он выбрался из кресла, захватил щепотью край махрового полотенца и поклонился Лиле. Он был шут, и его нужно было гнать.
— Не будем подсчитывать, на сколько вы меня наказали. Добыча — ваша. Однако прошу об утешении.
Утешить Валерия Викторовича оказалось просто. Он пожелал написать наш с Лилькой портрет. “Портрэт” — так он говорил.
— Три сеанса по часу. Вы красивые ребята. Мы с Альбинкой будем развлекать вас. Лилечка, голубчик, в вас так замечательно играет капелька тюркской крови, что мне просто неймется.
Лильке понравилось про тюркскую кровь. Я посмотрел на нее и тоже согласился.
Мы трижды приехали к нему поздним вечером, и трижды он потратил на нас по часу. Именно потратил. Стоило пикнуть будильнику, он откладывал кисти и провожал нас до дверей. Он вел себя, как человек, которому возвращают по частям давний долг.
О развлечениях, которые он сулил, не заходило и речи. Один только раз весь сеанс рядом с ним просидела Альбина. Пока она сидела рядом с Валерием Викторовичем, он каждые десять минут бросал кисть и принимался целовать ее. Да и бог бы с ним! И подумаешь. А то мы не видали, как целуются. Но вот была, блин, в этом какая-то фигня. Вот видно было, что по фиг ему: что нас рисовать, что ее целовать. Нет, не так! Он ее целовал, чтобы нас, типа, нарисовать. У него без этого чего-то там клинило. Вот!
Только когда мы с Лилькой зашевелились, он так прикрикнул, что мы уж больше и не дергались.
Три сеанса прошли, и я, честно говоря, стал забывать Валерия Викторовича. Я крутил наш денежный барабан, а Лиля приходила в себя. Она бы ни за что не созналась в этом, но история, в которую ее впутала Магда, отравила Лильку. Тому, кто все время играет, нужен выигрыш. Она выиграла со своими бутылками на баррикаде, но только потому, что появился я; она выиграла в казино, и хоть ей прострелили ногу, это был настоящий выигрыш. Но я переиграл ее! И ей от этого не было покоя. Она не понимала, что весь я со всеми своими выигрышами сижу у нее в кулаке. В ее стриженую башку не входило, что все деньги, которые я добывал, я добывал только потому, что они были нужны ей. Она думать не думала, что стоит ей в одно прекрасное утро встать с левой ноги, приказать мне, и я поеду воевать на Кавказ. Заплачу, а поеду. Хрень! Хрень! Хрень какая-то! С той самой ночи, как я ее увидел, с той гребаной ночи, когда между нами горел бензин, во мне не осталось ничего моего. Весь я давно стал ею. И вот себя она все время старалась победить. Я думаю, мы бы давно поженились, если бы я раньше это понял и поддался.
Коммерсант Геннадий спросил:
— Ты ей не пробовал морду бить?
К моему удивлению Иванушка не послал его подальше, а задумался.
— Не тот случай, — сказал он наконец. — Она бы и тут устроила состязание, а на фиг мне это нужно? Короче, прошла неделя, потом еще одна, и Лилька стала оживать. Скажу прямо, я боялся, что ее понесет к художникам. Не понесло. Знал бы я, чего бояться. Один знакомый чел говорил: “Всю жизнь боишься сифилиса, а бояться нужно инфаркта”. Тому чуваку повезло, все у него так и вышло. Нужно ли говорить, что у нас все было иначе? В общем, мы живем, цветем и пахнем, и я уже начинаю думать, что пронесло. Хотя что пронесло, куда пронесло и зачем пронесло — об этом я стараюсь не думать. Конъюнктуры торговли куриными ногами — вот что помогает в таких случаях. Мы с Самандаровым ведем куриный бизнес, я же кроме этого имею в виду коварство Самандарова. Все вместе очень хорошо оттягивает.
Но вот в один прекрасный день я прихожу домой и обнаруживаю Лильку, рыдающую так, словно у нее разом умерли все родные. Она сидит на полу между креслами, колотит ногами в пол, захлебывается и ничего толком сказать не может. Я ее хватаю и пытаюсь переложить на диван, потому что вокруг нее на полу осколки стекла, и не хватало нам еще ранений. Лиля, однако, начинает вырываться, бьет меня по чему ни попадя и даже рычит. Тут я начинаю понимать, что у нас никто не умер, и что события развиваются именно в направлении жизни.
Мы все-таки оказываемся на диване, я Лилечку обнимаю и держу изо всех сил. Минут через двадцать она начинает подвывать, потом икать, как ребеночек обревевшийся, потом засыпает ровно на три минуты. Проснувшись, Лиля высвобождается у меня из рук и приносит газету. В газете фотка нашего Валерия Викторовича и дурацкое его интервью. Но прикол-то весь в том, что этот козел сфотографирован около своей картины (“новое нонконформистское полотно известного маэстро”), а на картине — мы с Лилькой трахаемся без зазрения совести. У Лильки лицо стало деревянное. Она говорит: “Читай”. И вот я читаю, а она дрожит, так дрожит, будто по ней ток пустили.
“Что же означает, маэстро, такой поворот в вашем творчестве?”
“Помилуйте, нет никакого поворота! В советские времена я писал доярок и сталеваров, ну, иногда физиков каких-нибудь. Героев эпохи. Эпоха теперь другая, герои другие, а я их по-прежнему рисую”.
“Не просматривается ли здесь замысел целого проекта?”
— Хватит, — сказала Лилька.
Тут я увидел, что наркоман ползет к Иванушке по нарам, и заторопился. Мне все казалось, что девиантное это существо вот-вот задаст такой вопрос, что все наше сидение обернется дурацким непотребством. У меня вообще мало веры в людей.
— Иван, — сказал я поспешно, — уж вы простите, но как-то не верится, чтобы из-за этой картины и такая истерика. Нет, я не хочу сказать, что для вашей подруги нет вопроса, что такое хорошо и что такое плохо? Вы поймите меня. Но, как бы это сказать… Ну, нарисовал он вас, ну изобразил, так ведь Лиле же не в депутаты пробиваться. Ну, что ей все это? И откуда чувствительность такая? Тут перебор, тут явный перебор!
Я даже загорячился, потому что и в самом деле — бизнес-леди, которую сиянием собственного тела можно привести в такое исступление, это, знаете, абсурд, нонсенс, сон верблюда. То есть, я так думаю. Наркоман, кстати, после моего вопроса пополз обратно. Значит и в его облачной голове что-то такое завертелось. Но вот Геннадий посмотрел на нас с сожалением.
— Эх, пацаны, — молвил Иван, — Лилька на себя, на голую, даже мне смотреть не разрешает. А этот мазила… он же ее у нее и украл. Это, пацаны, понимать надо. Хотя от одного от этого она бы так не колотилась… Тут вот что: берем куриные ноги или клюкву из Карелии или человека, нужного человека — и зарабатываем на этом. К куриным ногам — один подход, к клюкве — другой, к нужному человеку — опять другой. И все играет и поет. И, между прочим, приносит бабки. А если что-то поет не так, как надо, значит оно нам не надо. И вся наука.
И вдруг оказывается, что это оно само решает, что ему надо и что — не надо. И хрен ты от него избавишься. А Лилька уже всех построила, и каждый у нее стоит на своей клетке и по-своему называется. А тут что — бунт на корабле! революция! Ты себе представь, академик Павлов всю жизнь мучает собак и вдруг выясняется, что не он за ними, а они за ним наблюдают. Свихнуться можно.
Когда Лилька успокоилась, она вспомнила свое недоеденное высшее образование и сказала:
— Это, Ванька, флуктуация. А раз это флуктуация, ты ее победишь. А если ты ее не победишь, мне — кранты.
— Все-таки я с веником клёво придумал, — сказал коммерсант Геннадий, а больше не сказал ничего, хоть мы и подождали немного. Вот забавно: Иван Перстницкий тоже смотрел на коммерсанта с Сенной, как будто бы с надеждой. Но не получилось обмена опытом. Тогда и Иван замолчал и молчал довольно долго.
— Ну, ладно, — сказал он наконец, — говорить так все. А то получается — солнышко светило, а подштанники хоть выжимай. Короче, Лилька тогда в психушку загремела. Ненадолго, и ничего с ней особенного не было, а только я испугался. Я так испугался, что решил Валерия Викторовича убить. Признаюсь без колебаний, потому что маэстро наш сегодня живее всех живых, а самое прикольное, что он за меня будет горой стоять. — Тут Иван всхлипнул и страшным, переломанным голосом сказал: — не приведи вам Господь, пацаны, увидеть свою женщину, как я Лильку видел. И я тогда поклялся, что будет наш живописец мучиться и не просто мучиться, а будет знать, за что мучается. Так я решил.
Ну и решил, ну и ладно. Торгуем потихоньку. Самандаров в Питер семью привез, совсем от них проходу не стало. Но торгуем! Я же начинаю подбираться к Валерию Викторовичу. Я к нему типа подкрадываюсь, и это очень удобно, потому что пока мы с Самандаровым торгуем, художник спит, а как он потом жить берется, тут уж я всегда поблизости. В общем, сначала я ему замок сломал. У него была привычка всех своих гостей — а гости каждый день! — провожать до метро. Вот пока они с Альбиной вдоль канала туда-сюда ходили, я ему замочек и ковырнул. Ей-богу, пацаны, взломщиков — не понимаю. Грабить квартиры просто глупо. Достаточно взломать и понаблюдать. Само собой, нужен наблюдательный пункт. Но тут у меня было все схвачено. Как он забегал, когда увидел сломанный замок! Как завертелся! Сначала я думал, он спятил. Пацаны, меня реально стала мучить совесть! Потому что был мужик (ну, ладно, дерьмо мужик), а стал … говорить не хочется, чем стал. Он носился по мастерской и кудахтал. Реально кудахтал. Потом остановился, подумал и залепил Альбине по морде. Съездил своей бабе по физиономии и стал бегать дальше. Но минут через пять до меня дошло, что носит его по комнатам не просто так. Объясняю, мужики, я за эти пять минут про этого козла усатого одну очень важную вещь понял. А как только эта важная вещь до мозгов добралась, тут и все остальное по местам разошлось. Во-первых, в мастерской был бардак, и бардак был редкостный. В том смысле, что ни пыли, ни мусора не было, а чисто лежало все не как у людей. Валерий Викторович — брезглив. Он и Магду, я думаю, этим достал. Во-вторых, Валерий Викторович помнит свой бардак по мере поступления. Вот он с утра (лучше сказать, после того, как проснется) за кофейком почитает Козьму Пруткова. Он ничего больше не читает. Оставит книжечку на столе рядом с кофейником, пойдет в ванную, снимет халат, наденет рясу, поверх — серебряную звезду с камушками на цепи. Это у него рабочая форма. Значит, поработает. Поработает, поработает, поработает, пока к нему кто-нибудь не явится. Тут маэстро снимает звезду с камушками, надевает серебряный блин с перламутром и начинает гостя принимать. И вот он эти свои феньки, халат, носки — да чего хочешь — оставляет где угодно. Но он свой маршрут помнит! Так вот потом, если ему приспичит что-нибудь найти, он будет, как муравьишка, бегать по своим тропинкам и, будьте покойны, все, что он в руках держал, найдет!
Тут я не удержался и сказал, что, по-моему, Валерий Викторович “не-нормален”.
— Вот тебе! — сказал Геннадий с Сенной и сделал в мою сторону подобающий жест. — У меня вот так же одна баба каждую копеечку помнит. Я ей вечером говорю: “Что ж ты, кукла облезлая, на всякую херню деньги тратишь?” А она говорит, что иначе у нее вместо целого дня дыра в памяти. Разбрасывает копеечки, как Мальчик-с пальчик, чтобы назад вернуться. “Вот, — говорит, — была у Никольского. Точно была. Два рубля — нищенке”. “Очень хорошо, — говорю, — что ты добрая. Но помнишь ты, коза стриженая, что я тебя просил за мамино здоровье свечку поставить?” У меня, пацаны, все бабы за мамино здоровье типа свечки ставят. Она говорит: — “Конечно, я же помню, что свечу купила. А раз в сумке свечи нет, значит, поставила”.
— Да, да, да, — проговорил Иванушка, — художник носился туда и сюда, потому что искал. А искал он серебряную звезду и блин с перламутром. (Я, дурак, тогда думал, что это у него и есть самое дорогое). Это его сломанный замок с толку сбил. Он решил, что его ограбили и на нервной почве маршруты свои малость перепутал. Значит, Альбина получила раз за блин и раз за звезду. После этого у маэстро в мозгах настало просветленье, он нашел и то и другое. И что бы вы думали этот козлина сделал? Подошел к своей барышне и поцеловал ее точно в те же места, куда и бил. Потом как бы подумал, все взвесил и по попке ее пошлепал. Компенсация! Нет, вы объясните мне про женщин! Я же в натуре увидел, как это — слезы высыхают. Как будто и не было ничего.
Короче, у этих психов настал до утра вечный мир. А замок, между прочим, сломан, и получается, что я их дверь стерегу.
Наркоман отчетливо спросил:
— Ты у них че, в сливном бачке сидел?
— Нет, — сказал Иван серьезно, — если бы в сливном, все было бы проще. Но это подробности, я не хочу об этом. Главное, что утром они пошли за замком и за слесарем, потом они выпили со слесарем, потом они радовались, какой у них замок, а потом, наконец, ушли. От голода у меня в глазах уже были круги. Я дождался, пока внизу хлопнет дверь, забрал сыр из холодильника, свистнул запасной ключ и кинулся к Лильке. Это был первый день. Я ей рассказал про блин и звезду, она была довольна. Через десять минут она сказала:
— Ванечка, если ты меня подведешь, я умру.
Черт! Она меня поцеловала так, что это я думал, умру. Но тут позвонил Самандаров, я передал его Лильке, а сам ушел. Мне был нужен пистолет, и я решил его купить тем же вечером.
Здесь у нас как бы состоялся антракт, и наркоман даже сполз с нар и принялся расхаживать по камере. Он расхаживал, а мы, неподвижные, следили за ним, не говоря ни слова. Наркоман двигался за всех. Пальцы его то собирались в кулаки, то распускались веером, плечи ходили ходуном, точно он на ходу чесался о незримый угол, к тому же он на каждом шагу дергал шеей, и позвонки похрустывали.
— Я нервничаю, — сказал наркоман наконец. — Вот ведь вижу, что все нормально кончилось — тут он сидит, а все равно нервничаю. — Сказал и полез на нары.
Коммерсант Геннадий вытаращился на наркомана и только рукой махнул.
— Не был я крут! — сказал Иванушка с силой, будто спорил с кем-то. — Но в тот раз шел спокойно, как на работу. Я знал мужика, у которого имелся ствол, и я знал, что он мне его продаст. Мы с Лилькой выручили его во время одной облавы. Он пролежал у нас в контейнере под куриными ногами часа три, и потом еле вылечился от пневмонии. Пистолет ему — как рыбе зонтик.
Аркаша Небылов от знакомства отпираться не стал. Не стал он и врать, будто пистолета нет. Но ни с того, ни с сего он стал жадничать. Он жидился, как участковый, которого попросили продать табельное оружие. Тогда я напомнил ему, как мы с Лилькой по очереди выносили из-под него утку, и Аркаша Небылов сломался. Он вынес в коробке из-под сапог облезлый вохровский наган с тремя патронами и сказал, что денег не возьмет. Мы немного поспорили, и я его переспорил.
Я вышел на улицу с наганом, упрятанным в сахарный песок, и тут мне стало страшно. Больше не было причин примериваться и бездействовать.
Теперь я объясню, где у меня была норушка в мастерской Валерия Викторовича. Кладовка. Это была обычная кладовка, куда великий нонконформист валил всякий хлам. Другое дело, что хлам был необыкновенный. Вот у Магды, скажем, он вызывал настоящую ярость. Она звенела браслетами и делала презрительные красивые жесты, когда объясняла нам с Лилей про эту кладовку. У нее, между прочим, никто этих объяснений не просил, а вот разбирало ее и все тут. Главное, она ведь уверена была, что говорит про своего мужа гадости, а мне так понравилось. Здорово маэстро придумал, я бы так не сумел. Короче, он валил в эту кладовку все, чего ему больше не хотелось видеть. Шикарный смокинг с жирным пятном на лацкане, скрутившиеся фотографии, недописанный портрет (Валерий Викторович начал портрет с нижней челюсти, да бросил. Так и висела посреди полотна прекрасная нижняя челюсть). Был там еще аквариум с рыбьими скелетиками, детская бескозырка и еще кое-какая мелочь. Это были сосланные предметы. Вот если бы он мог, он бы и Магду туда засадил. Хотя, пожалуй, нет. В кладовке лежало только то, что ранило нежную совесть художника. А Магда… Магду он задушил бы своими руками и остался спокоен. Так вот, когда очередному предмету приходил час отправиться в кладовку, Валерий Викторович приоткрывал дверь и, не глядя, забрасывал опальную вещь туда, в глубь, в темноту. И тут же успокаивался. Магда об этом говорила с омерзением, а мне все это было на руку. Грешные вещи проходили свой карантин, а я среди них был в безопасности. Правда, задвижку с внутренней стороны я поставил, но это на тот случай, если какой-нибудь гость-новичок перепутает дверь в кладовку с сортирной дверью.
Ну, вот, я дождался, пока Валерий Викторович с Альбиной отправятся по магазинам, поднялся наверх и закрылся в кладовке. В тот вечер ожидались гости.
Около половины девятого тусовка затусовалась, хозяин вышел к гостям в парадной рясе, обвешанный фенечками и понеслась…
Они веселились… Да что там, они хорошо веселились. Потом хозяин стал им показывать наш с Лилькой портрет, а я подумал, что стоит мне сейчас выйти из своей норушки, выстрелить разок, и полотно мое. Я потрогал наган, и он согласен был пострелять. Чертово наваждение!
Тогда я сел подальше от двери и стал думать. За дверью Валерий Викторович типа того, что гнул пальцы, рассказывал, какой он крутой, а я чувствовал себя реальным идиотом. До меня вдруг доперло, что я не знаю, чего мне делать. Можно было дождаться, пока все эти гости свинтят отсюда, выйти и сказать: “Здравствуйте, Валерий Викторович. Картина или жизнь”. Это был бы крутой базар. Но кто его знает, может, ему крутой базар по фиг? Может он крутого базара не понимает? И что мне тогда, стрелять ему в коленку? Кстати, ничего страшного. Подумаешь — коленка! Не ногой он рисует. А вот не мог я себе представить, что стреляю в живого. И к тому же — Альбину куда девать?
И я сижу на табуретке злой, а снаружи вся эта тусня начинает нашего художника поздравлять. Я слушаю и злюсь еще больше, потому что не врубаюсь, с чего им всем вперло. Наконец, Валерий Викторович говорит: “Я пью, друзья мои, за помолвку, за нашу с Альбинкой любовь, за то счастье, на пороге которого мы с нею замерли на миг!” И тут кто-то спросил: “А какого хрена ты, Валерочка, замер?” Хороший был вопрос. Все тут же выпили, и я думаю, что половина пила за того, кто это спросил. Но художника смутить было трудно. Он сказал, что Альбинке нужно съездить к матери на Волгу, а уж потом…
Тут я сообразил, что мне все это очень подходит, и что слушать эту публику нужно повнимательней. Ну, они выпили еще, и еще, и стали перетирать будущее счастье Валерия Викторовича. “Пятый раз”, — сказал кто-то у самой двери в мою норушку, — “Пятый раз этот брандахлыст меняет законную натурщицу. И смотри — весь курятник тут”. “Врешь, шестой. А курятник весь кроме Магды”. “Магда не в счет, она отказалась от камушка. Сказала, что ее любви не нужны изумрудные подпорки”. “Дура”. “Дура. С искренней верой не шутят, а Валерочка верит в этот камень”. “Даю на отсечение мизинец левой руки — ему опять повезет, да так, как нам с тобой и не снилось”. “Воистину!” Тут они выпили, трудно было понять, за что. Полчаса еще художественная общественность веселилась, и я в своей норушке наслушался такого, что если бы знал, кому слить этот компромат, озолотился бы. Потом Валерий Викторович густым голосом провозгласил: “Помолвка! Братья и сестры, помолвка!” Народ заходил кругами. Сквозь щель было очень похоже на то, как уходит вода через дыру в ванне. Что-то они двигали, что-то переставляли. Потом настала пауза, и тут дверь в мою норушку приотворилась.
— Ох! — сказали мы с коммерсантом Геннадием хором.
— Да, блин! — молвил Иванушка. — Я не задвинул задвижку. Убить меня было мало. Полбеды, если бы я сидел на табуретке. В этой темноте меня не рассмотрела бы ни одна падла. Но я стоял у самой двери, я смотрел в щель, и нельзя было даже представить, что сейчас случится. “Лилька выгонит к чертовой матери!” — вот что я успел подумать, да так ясно, будто увидел эти буквы на стенке. Что же касается револьвера, то, как я его достал — не помню. Типа того, что очнулся, а револьвер вот он.
Да. Так вот, я стою, как выяснилось позже, с револьвером, а дверь тихонько открывается. Вот она открывается ровно настолько, чтобы пролезла рука, и действительно рука пролезает. Я почти в состоянии клинической смерти, но вижу, что рука очень заметная и женская. А женская рука шарит по косяку, нащупывает гвоздик, вешает на этот гвоздик что-то и убирается. Я стою, весь в поту с револьвером и думаю, что делать? Потом до меня доходит главное, я аккуратненько задвигаю засов и ухожу посидеть на своей табуретке. Тут ведь главное понять, кто влип, потому что есть у меня ощущение, что влип не я.
Короче, на гвоздике оказался серебряный кулон с зеленым камешком. И только я успел подумать, не камешек ли это Валерия Викторовича, как снаружи начались такие вопли, что я уже приготовился к обороне. Все, думаю, ребята, два патрона вам на все общество, а последний — мне. Но снаружи и без меня начиналось настоящее убийство.
Прежде всего, оказалось, что это вопят не дамы, а Валерий Викторович. Но я не голос узнал, я просто услышал, как его утешают. Но он утешениями не утешался, он вырывался и вопли свои продолжал, но уже словами. “Шутка?!” — орал он. — “Вернут? Сам всех обыщу! Плевать мне, что друзья! Альбина, чучело, что стоишь? Поди, запри дверь!” Потом опять пошли визги, но уже женские. Я из своей норушки ни черта не видел, но думаю, что дам он обыскивать начал. Теперь уж он не кричал, а громко бормотал. “В самое сердце ударили, — слышалось мне, — счастью моему позавидовали!” Иной раз слышалась оплеуха, но кто кого бил — не знаю. За оплеухами следовала тишина, никто ими не возмущался.
Минут пять прошло в этой суете, и обыск, видно, сам собой прекратился. Опять Валерия Викторовича стали утешать, а я снял с гвоздя зеленый камешек в серебре, подвел его к полоске света и рассмотрел, как мог. Сидя в кладовке недолго и ошибиться, но если это было настоящее, не мешало бы художнику быть поаккуратнее. А если это еще и талисман, то лох он из лохов, и как у него раньше этот камень не увели — не понимаю.
А за дверью они как-то все друг друга утешили, и опять принялись чокаться и целоваться. Хотя ясно было, что вот-вот начнут расходиться. И тут я впервые в жизни сделал то, чего делать не собирался. Иначе сказать, у меня этого в мыслях не было. Но вот они начали пить за счастье, и у меня как будто холодный сквозняк вокруг макушки завертелся. И я, не знаю с чего, взял и вышел из норушки. Гости в это время лезли к Валерию Викторовичу с поцелуями, а он похоронным голосом говорил: “Подумаешь, камень. Шут с ним с камнем. С камнем только топиться хорошо”.
Я вошел в просторную комнату и встал у мольберта. Ни одна душа не обратила на меня внимания, а я видел всех. И ту руку, которая пристроила камушек в норушку, я сразу узнал.
Потом все толкались в прихожей, кое-кто бегал в мастерскую выпить на посошок, и получилась такая славная суматоха, что я не удержался. Подошел к Валерию Викторовичу и пожал ему руку. Он уставился на меня так, что ради одного этого стоило сидеть в кладовке.
“Желаю счастья!” — сказал я, — подхватил под руку ближайшую дамочку и вышел.
Получилось красиво. Так красиво, что я слетел со всех тормозов и сказал Лильке, что пора ей за меня замуж. Лилька на это возразила, что недоделанное дело хуже неначатого, и я опять отправился к художнику.
Я снова дождался, пока он уйдет в магазин, и закрылся в кладовке. Изумрудик висел на гвозде, и трудно даже было представить себе, сколько он там провисит. Потом вернулся художник. Он выкладывал на стол в кухне провизию, а меня разбирало зло. По всему выходило, что Валерий Викторович ждет гостя, а то и гостью. Мне же это было совершенно ни к чему. Я разозлился так, что едва не вышел из кладовки. Но в последний момент мне пришло в голову, что если мы с ожидаемым гостем явимся одновременно, то это будет совсем не в кайф. Я остался в норушке.
Валерий Викторович тем временем начал жарить мясо и петь. Что он пел! Как он пел! Хорошо, что у меня развито чувство ответственности. Иначе я захохотал бы и ушел. Но вот я перетерпел все и успокоился. Художник дожарил мясо, и гость явился немедленно. Как будто дожидался на площадке окончания вокальной части.
“Здравствуй, друг прекрасный!” — сказал гость. “Здравствуй, Юлиан!” — сказал художник, и они принялись таскать в комнату все, что Валерий Викторович наготовил. Потом они начали пировать, а я слушал и никак не мог решить, когда мне появляться. Да, они меня удивили — ни тот, ни другой не сказали ни слова о недавней пропаже. А ведь Юлиан был тогда, я его узнал сквозь щелку в двери. Вместо этого интересного разговора они набросились друг на друга и принялись обсуждать чью-то выставку. Они прерывались только чтобы выпить по стаканчику и закусить. А что было делать мне? Наконец, я почувствовал, что осатанел, отвел задвижку и вышел.
“Нет, друг Юлиан, — говорил Валерий Викторович, — он удивительный колорист, он колорист от бога”.
“Вот и скажи ему это, Валерочка. Он ждет, не дождется”.
“Нельзя, — сказал хозяин, — ибо в целом он — говно!”
Тут они выпили, а я присоединился к их компании.
“Вот так раз!” — сказал Юлиан и побледнел, а Валерий Викторович перекрестился.
“Ты мне настроение испортил, — сказал он с укором, — а впрочем, для того ты и явился”. Ему, конечно, хотелось спросить, откуда я уже второй раз у него в мастерской вылезаю, но вместо этого он съел кусок сыру сулугуни, сжевал перо зеленого луку и отпил вина. “Ты скандалить не будешь? — спросил он, внимательно меня оглядывая. — У тебя, у прохвоста, наверняка свой интерес”. На это я ему сказал, что свой интерес у меня, конечно, есть, но скандалить я не буду. “Хватит с вас скандалов”, — сказал я. И хозяин налил мне редкого вина “Псоу”.
“А про какие ты это скандалы говоришь?” — спросил он, когда я опрокинул стаканчик. “Ну, здравствуйте, — сказал я, — я же во время вашей помолвки отсюда не отлучался”. И тут розовое личико Юлиана опять побледнело, так что и морщинки стали почти не видны. “Вы владеете искусством невидимости?” — спросил он, и я же видел — он перепугался реально. Он так перепугался, что Валерий Викторович стал его разглядывать с новым интересом. Юлиан быстренько выпил, прикрыл глаза ладошкой и вообще так засуетился, что мне показалось, будто в день помолвки я не доглядел из своей норушки что-то важное. Он заерзал на стуле и даже застонал. “Валерочка, — проговорил он, — Валерочка, ведь ты же не думаешь, что у меня… что меня… что я…” Валерий Викторович налил всем, похлопал Юлиана по плечу и сказал довольно пакостным голосом: “Не трепыхайся, Юлиан, жена Цезаря — вне подозрений”. Теперь Юлиан покраснел, вцепился в стол и сказал, что всего он ожидал, но чтобы так безжалостно… так беспардонно… “Прежде всего — так искренне! — сказал Валерий Викторович грозно, — Я и Цезарю то же самое скажу! А теперь успокойся и спросим нашего незваного гостя, какого ему зеленого рожна надобно?” “О! — воскликнул Юлиан, — Я узнаю молодого человека. Не его ли портрет ты показывал нам, Валерочка?”
“У тебя глаз истинного художника, Юлиан, тебя не обманешь, — проговорил хозяин, — Молодой человек и его подруга любезно позировали мне. А знаешь, друг Юлиан, эти ребята и есть самые настоящие новые русские”. “Прекрасный портрет! — нараспев проговорил Юлиан. (Он тоже говорил “портрэт”), — вы хотите его купить?” “Они бы рады, — сказал Валерий Викторович, — только у них будут — как это теперь говорят? — проблемы”.
И тут, мужики, этот Юлиан, педрило несчастный, застыл на минутку, потом ожил, заорал на всю мастерскую “Цезарь! Цезарь!” и стал хохотать. “То-то и оно что Цезарь, — сказал Валерий Викторович, — и вам, Ванечка, эту историю просто необходимо рассказать”. “Расскажи! Расскажи!” — запрыгал на стуле Юлиан. “Так вот, упомянутый Цезарь Лазаревич художник одареннейший, колорист от бога, рисовальщик сверхъестественный, но при этом скотина, и скотина расчетливая. Юлиан — человек пристрастный, но и то не решится возражать. Так вот, в начале перестройки Цезарь со своей одаренностью дошел до того, что расписывал матрешки, а когда матрешек не брали, водил свое немногочисленное, но прожорливое семейство на обед к Юлиану”.
— Слушайте, — сказал Перстницкий, — я глазам не поверил! Когда Валерий Викторович про матрешек сказал, Юлиан заплакал.
“Вы бы видели этих голодных деток”, — сказал Юлиан.
“Ну-с, они объедали Юлиана год или около того. Потом Цезарь с голодухи придумал штуку. Он написал портрет одного политика, который тогда набирал силу. Портрет, кстати, получился превосходный. Но политик на портрете был не один. С ним был еще один, скажем так, известный человек известной ориентации. И вот, вглядевшись в эту парочку, зритель рано или поздно понимал, что они состоят в совершенно определенных отношениях. Тут все дело в деталях, в рефлексах… — Цезарь на это мастер. Написавши картину, он написал письмо политику, и тот клюнул. Придумал себе в Петербурге какое-то дело и как бы заодно явился в мастерскую к Цезарю. Он явился к Цезарю и все сразу понял. Скандалить не стал. Картину тихо купил и, видимо, уничтожил. Через полгода Цезарь написал копию и продал ее тому же политику, но уже дороже. И тут политик понял, что попался. Но он был не дурак, а то бы кокнули нашего Цезаря. Он дождался следующего портрета (ведь правильно рассудил, что Цезарь изображает эту парочку, когда остается без денег), приехал и предложил соглашение. Он покупал Цезарю квартиру и под самые серьезные гарантии брал с него обязательство никогда не изображать его личность.
“А вас что, — спросил Юлиан, — шокирует это изображение?” И тут я понял, что мне только и осталось достать револьвер и застрелить Валерия Викторовича. А заодно уж и Юлиана, чтобы без свидетелей. Машинально я налил себе вина, выпил, и тут вспомнил про изумруд. Чтобы не свалять дурака, я отрезал сыру и пока жевал, думал.
Когда я сказал Валерию Викторовичу, что знаю, где изумруд, у него лицо заходило ходуном. Но я обломался, пацаны! Нас с Лилькой ему хотелось достать реально, а про камушек ему нравилось думать, что камушек мог как бы и сам потеряться. “Вполне, — сказал педрило, — покажи-ка, Валерочка, портретик еще разок”. Они стали пялиться на портрет, а я сидел и думал: что бы сказали эти живописцы, если бы знали, что я сижу с револьвером за поясом и думаю — обоих их застрелить или только одного? Но вот что я скажу, про такие вещи долго думать нельзя. Револьвер начинает пошевеливаться. Это вроде дамского танго. Стоишь и ждешь, когда тебя пригласят. Ну, я эту музыку прекратил. Я встал и начал расхаживать по мастерской. А они никак не могли на нас с Лилькой насмотреться! Блин! Не мог я поверить, что ему на камушек наплевать. А эти двое ждали, когда терпение лопнет у меня. И я их переходил! Валентин Викторович снял с портрета какую-то пылинку и сказал: “Верните Сомова!” Он это хорошо сказал, но Сомов был Лилькиной добычей, а во всей этой истории для меня имела цену только Лилька.
“Вы совсем не хотите камень?” “Я хочу Сомова. И твоя девчонка Сомова мне отдаст. А камень ты мне так и так вернешь. Я иду в милицию, они берут тебя за что надо, и ты выкладываешь камень. Так?” И тут Юлиан перестал разглядывать нас с Лилькой и сказал: “Ванечка, у Валерочки было две дорогих вещи (деньги тут ни при чем). Нет, Валерочка, не натопорщивайся, я имею в виду не Магду. Сомов и изумруд, Валерочка, Сомов и изумруд. А вы, Ванечка, оставили его ни с чем. Вы его довели до крайности. Его художнической сущности глубоко противно обращение в милицию, но они вас прищучат, вы не сомневайтесь!” Тут я до того разозлился, что сам не помню, как в руке у меня оказался револьвер. Художники где стояли там и сели, а я им сказал, что коли на то пошло, я пристрелю их обоих, потом сожгу картину, а совсем потом застрелюсь сам. “Но сначала вам, сволочам, докажу, что камень взял не я, не я!”
Тут Юлиан сморщился и стал шевелить пальцами. “Валерочка, как-то все уж очень гадко получается. Вы, Ванечка, что видели, кто взял камень? Ой, как нехорошо! Валерочка, тебе это нужно?” Валерий Викторович выпил вина, хотя ему бы в самый раз водочки стакан. “Вот что, — сказал он, — знать не хочу про камень. Верни мне Сомова, и картина твоя!” И тут до меня дошло: он боялся, больше всего боялся узнать, кто из его друзей — вор. Он не знал, как ему дальше жить, если я назову имя.
— Опять все плохо, — сказал наркоман, — все ужасно плохо. — Он сполз с нар, встал перед Иваном и раскачивал у него перед носом указательным пальцем. — Лучше было стрелять и в одного и в другого. Вечная ломка без кайфа — вот что ты им устроил. Жаба!
— Да! — сказал Перстницкий, — Я таки их подцепил. Они, по-моему, даже забыли про револьвер. Они даже не заметили, что я его убрал. Они сидели и тряслись, ведь я в любую минуту мог сказать то, что знал. И тут у нас вышла заминка. Художники не знали, чего от меня ждать, а я ничего не мог придумать. Ну, не стрелять же в них в самом деле! Но колесики в башке у меня все-таки провернулись, и я спросил Валерия Викторовича, сколько времени у него ушло на нас с Лилей. Он врубился не сразу, прежде, чем до него дошло, что я не сказал ничего страшного, за него ответил Юлиан: “Валерочка пишет быстро”, — сказал он, настороженно глядя мне в руки. Все-таки Юлиану был страшнее револьвер.
“О’кей, — сказал я, — Собирайтесь, Юлиан, я посылаю вас в магазин. Тащите все, что может потребоваться двум мужчинам, пока один из них рисует вторую такую же картину. Впрочем, можете тащить на троих, если у вас есть время”. Юлиан исчез, а Валерий Викторович уставился на меня каким-то, черт дери, ртутным взглядом. “Ты чего придумал, — спросил он, — может лучше без церемоний? Выстрелил и шабаш”. “Это вам, Валерий Викторович, шабаш, а у меня тогда самые церемонии и начнутся. Я лучше придумал. Вы нарисуете такую же картину. Только будете на ней вы и Магда”. “Сукин сын!” “Извините”. Тут пришел Юлиан, и мы отправили его стряпать обед.
Теперь в мастерской стояли рядом два мольберта. На одном чистый холст, а на другом мы с Лилькой. В полной тишине Валерий Викторович выписывал столик, на который опиралась Лилечка, и уже стали появляться на столешнице ее пальцы, когда он обернулся и спросил: “Так молчать и будешь?” И почему-то не стал рисовать ладони, а взялся за Лилькино лицо. Да нет же, это было лицо прекрасной Магды! Блин! Он и правда работал быстро. Без колебаний и без жалости он вырисовывал бывшую свою прекрасную Магду и скалился на нее по-вурдалачьи. Я вышел на кухню к Юлиану, напился воды. То ли жарко мне было, то ли холодно — не мог сообразить. Юлиан быстро взглянул на меня, сказал “Минуточку”, и вышел из кухни. Машинально я взял нож и принялся кромсать огромную, как кулак, красную луковицу. “Какой вы негодяй! — сказал Юлиан, вернувшись. — Если бы у вас не было пистолета, я бы съездил вам по физиономии. Лучше бы вы застрелили его!” Револьвер толкнул меня в поясницу, и я сказал, что никто не знает, как оно повернется. Потом Валерий Викторович закричал из комнаты, и я пошел к нему. Ему зачем-то нужно было, чтобы я околачивался рядом. “Стой за левым локтем”, — велел он. И я стоял. А он рисовал все быстрее. У Магды на бедре появился шрам. Шрам был тонкий и блестящий. Я подумал, что Валерий Викторович обязательно целовал его. — “Она упала с велосипеда”, — сказал художник, не оборачиваясь, потом положил кисти и вышел к Юлиану. Теперь передо мной были обе картины, и спина художника не заслоняла Лильку. Я глядел на ее лицо, повернутое ко мне нарисованному, и что-то жало мне сердце, и духота какая-то наваливалась… Художники в кухне разговаривали, а я никак не мог понять, в чем тут дело. Потом Валерий Викторович вернулся, дожевывая что-то, снова принялся рисовать, и снова Лиля оказалась у него за плечом. Потом он сдвинулся, ее лицо показалось, ну как будто она вдруг взглянула на меня, и я увидел и понял. Лицо, мужики! У Лильки лицо было такое… Ну, только я мог видеть такое лицо! Это придумать нельзя. Это, блин, видеть надо. Тут я и понял, как это бывает. Он стоял ко мне спиной, и рубаха приподнималась над левой лопаткой, а я ясно видел, как пуля влетает ему под лопатку, и он валится на свою недорисованную Магду и заливает кровью ее шрам, и лицо, и все остальное, что он успел нарисовать. Только мы с Лилькой стоим, как были, и смотрим на все это.
А он, тварь, и не думал оборачиваться. И Юлиан в кухне замер. То ли сделал все, то ли притаился и ждал чего-то. А чего ждать? Ясно чего, когда у меня револьвер. Не идиоты же они, видели же, с чем я пришел. “О`кей!” — сказал я, но и тут никто не издал ни звука, а на меня нашло какое-то веселье, и холодно вдруг стало, так что я прямо удивился, что револьвер такой теплый. Да! Я его достал, и все три патрона были на месте. А куда бы они делись, я спрашиваю! Но я еще не совсем спятил, и впереди была главная подлость. Я вытряхнул патроны из барабана в ладонь и щелкнул ему три раза под левую лопатку. Он ухом не повел!
В мастерской мы прожили двое суток. Юлиан стряпал, Валерий Викторович рисовал, а я глядел ему под левую лопатку. Иногда с револьвером, иногда без. На вторые сутки часов в семь вечера Валерий Викторович бросил кисти и сказал: “Подавись!” Картина и в самом деле была готова. Юлиан отрезал всем по куску сыру, налил по стакану “Цоликаури” и поморгал на полотно. Он сказал: “Портрэт… Ты зря это сделал, Валерочка”. “Тебе, козлу, хорошо рассуждать, а Ванюша застрелил бы меня и весь сказ”. “Ты не поверишь, Валерочка, но лучше бы он застрелил тебя”. “А вы замечали, Иван, что гуманизм у пидоров имеет свой неповторимый оттенок?” “Ты большой мастер, — сказал Юлиан, — но ты поплатишься за Магду”. Мы все выпили, художник упаковал обе картины, обвязал их и отдал мне. Вот тут-то я и лягнул его по-настоящему. Я распаковал наше с Лилькой изображение и поставил его на старое место. “Не надо”, — сказал я, и страшная бледность расползлась по лицу Валерия Викторовича. Как будто те три мои щелчка пустым револьвером вдруг сделали свое дело, и невидимые пули долетели куда положено.
Я вернулся к Лильке, она лежала на тахте с закрытыми глазами и говорила по телефону с Самандаровым. Она говорила монотонным ровным голосом, а я распаковывал картину, ставил ее на стул, переставлял лампы, чтобы блики не мешали смотреть.
Вот Лилька попрощалась с Самандаровым, открыла глаза, и я увидел, что угадал. Я увидел, что победил. “Ох-хо, — сказала она нараспев, — как ты придумал такое? Ты же добрый, Перстницкий! Понимаю, понимаю, это я тебя так… Но это же страшно, Ваня”. Она смотрела на картину, и глаза у нее становились печальней и печальней. “Ваня, — проговорила она наконец, — он либо редкостная сука, либо я не знаю, как ты его заставил это нарисовать. И потом… знаешь, я не думала, что ты такой”. Она поставила картину лицом к стене, нахмурилась и посмотрела на меня очень внимательно. А я подумал, достань я сейчас револьвер, прицелься я сейчас в нее, спроси я ее о том, что было у них с Валентином Викторовичем и было ли что-нибудь — все без толку. Я вдруг понял, что Лильку можно либо обидеть, либо убить, но испугать ее нельзя. Нет, еще обидней — я ее никогда не испугаю. Но не в этом было дело. В ту же минуту до меня дошло, что я не поверю ей, что бы она ни говорила. И тогда все произошло, как в мастерской, когда я целился художнику под лопатку.
Я взял картину, снова укутал ее холстиной, от которой несло скипидаром, и под печальным Лилиным взглядом убрал ее на антресоли. Потом я поцеловал Лильку, закрылся в ванной, вынул из револьвера пули, присел на эмалированный край, вложил дуло между зубов и щелкнул. У меня в башке загудело, как в колоколе. А Лилька тут же постучала в дверь и таким голосом велела мне выходить, что я едва не забыл патроны около стаканчика с нашими зубными щетками.
Она обнимала меня, целовала и плакала, а я боялся, что она нащупает револьвер. Потом откинула голову назад и спросила: “Как ты относишься к гордым девушкам, Перстницкий? Вот оно что. Ну, плохи тогда мои дела. А я все-таки скажу: бери меня в жены, Перстницкий, не пожалеешь”.
— Козлина, — задумчиво сказал Геннадий с Сенной. — Ты бы лучше один патрончик в барабане оставил.
— Ты прав. Из этой истории я мог выйти только так. Но мы поженились. Самое интересное, что все эти кольца и печати в паспортах утешили меня — лучше и не надо. А револьвер я продал подальше от греха. Но вот что я вам, мужики, скажу — оружейные деньги я завернул в бумажку и спрятал, как будто это не деньги, а все еще пистолет. И вот я сначала это сделал, а потом оно до меня дошло.
А все-таки мы с Лилькой жили классно! Она тогда как будто очнулась, а мне ничего больше и не нужно было. Свободными вечерами мы с ней ходили по городу, а как-то она растолкала меня в пять утра, и в шесть мы уже были у Спаса на крови. Это был ледяной май, казалось, на город вот-вот посыплется жесткий, как пшено, нетающий снег. Мы с ней оба были синие от холода и целовались, как заведенные. Вдруг Лиля оторвалась от меня и сказала: “Ванька, а почему у нас не было свадьбы?” “Недосуг, барыня!” “Значит, будет теперь”, — сказала она.
Мы пошли к Невскому и около Европейской увидели музыканта с синтезатором. Он аккуратно касался клавиш и кивал острым профилем. Да-да-да, я помню — он играл Брамса. По раннему времени музыка казалась слишком громкой, да и вообще неуместной, но, видно, что-то такое он угадал, и деньги ему в коробку кидали исправно. Когда я его увидел, я вспомнил, как бабушка рассказывала мне о немецких нищих сорок пятого года в городе Альтенбурге. Все, что следовало, было у него заштопано и отглажено, смотрел он приветливо, а не исподлобья, букой немытым, короче — я сказал, что если на свадьбе должна быть музыка, то я эту музыку нанимаю.
Вот тоже еще смешно: Никита выбрал нам ресторан. В ресторане варили свое пиво, а из окон видна была Нева. Этот нищий музыкант был как бы чересчур особенным, но свое музыкальное дело он знал.
Прошла неделя, еще одна неделя прошла, и как-то с утра, когда до поездки в банк оставалось еще час — полтора, я решил съездить к нашему музыканту. Он стоял на своем месте и по-прежнему потчевал прохожих Брамсом. Когда увидел меня, с достоинством покивал, и тут же проиграл кое-что из того, из свадебного. Я достал купюру, сложил ее и аккуратно вставил меж клавишами. Музыкант ни с того ни с сего покраснел и, продолжая игру одной рукой, протянул банкноту мне. И так некоторое время мы ее друг другу передавали. В конце концов он рассмеялся и деньги взял. С тех пор я приезжал к нему раз в неделю вплоть до октября. В октябре он исчез. Не скажу, что я особенно удивился его отсутствию. Такому, как он, долгое стояние на одном месте должно было надоесть много раньше. Что же касается моих нерядовых пожертвований, то я почему-то подумал, что с их помощью он залатал свои финансовые бреши и бросил уличную музыку навсегда. Вообще, после того, как мы с Лилькой поженились, я вдруг стал себя чувствовать благодетелем каким-то, что ли… Мне даже стало чудиться, что я могу исправить любую жизнь. А потом прошел октябрь, начался мокрый и холодный ноябрь, и как обычно в эту пору, заболел Самандаров. Времени у меня стало совсем мало, тем более что к Новому году я задумал подарить Лиле маленький антикварный магазинчик и теперь сбивался с ног, чтобы в этом уютном подвальчике уже дожидалась ее кое-какая антикварная дребедень. Я обмирал от страху, когда тащил в этот подвал очередное бронзовое дитя или шандал. Ведь все это могло оказаться ничего не стоящим ломом, и что бы я тогда сказал Лильке?
Короче, я ужинал в бистро около Сенной и никак не мог вызвонить Лилю. Мне надо было хитрым образом поговорить с ней и узнать фамилию того скульптора, который наваял целый табун бронзовых коней. Предстояла встреча с одной цепкой бабушкой в ее антикварной квартире и не знать эту фамилию было бы нерасчетливо. Домашний телефон был, как видно, отключен, а автоматический голос отвечал, что трубка недосягаема или выключена, время шло, я злился. Наконец, Лилькин заспанный голос отозвался, она выслушала мой рассказ о кроссворде, сказала: “Лансере”, а я ей сказал, что погода ужасна, и что выходить на улицу просто нельзя. “Да-да, — сказала она рассеяно. — Когда ты вернешься?”
Так вот, я пил чай, смотрел в окно и думал о том, что машина у меня в ремонте, что сейчас мне придется тащиться к антикварному жилищу вдоль Фонтанки, что ноги у меня уже сырые, а промокнут, надо думать, насквозь. Да и потом я поеду не домой, а в антикварный подвал, чтобы пристроить бронзового жеребца. Тут я посмотрел за окно, где носился снег вперемешку с дождем, и снова позвонил домой. Слегка раздраженным голосом Лиля ответила тут же. Я попросил ее приготовить мне ванну, а она неуверенно спросила: “Когда ты придешь?” Я еще раз глянул в метель за стеклом и сказал: “Как можно скорее”. И вот тут на другой стороне Московского проспекта я увидел ее. Она протолкалась сквозь тяжелую дверь хозяйственного магазина и теперь стояла на ветру, заправляя мобильник в маленький подсумочек. Я этот жест прекрасно знаю. В руке у нее был какой-то черный плоский чемодан. Прежде я его не видел.
Не помню, как я оказался под дождем, но зато прекрасно помню, как уговаривал себя не следить за Лилей. Был момент, когда я едва не кинулся к ней, чтобы подхватить этот дурацкий чемодан. Уже я забыл про антикварную старуху, уже дважды провалился в какие-то глубокие колдобины, а мы все шли вдоль Московского. Лилечка очень спешила, и вот это приводило меня в ярость, ведь она спешила на встречу с кем-то! Потом я подумал, что она спешит, чтобы успеть домой и приготовить мне ванну. На этой глупости я немного успокоился и чуть не потерял Лильку из виду. Она кинулась через дорогу, и я едва успел за ней. Потом мы с ней нырнули в Бронницкую улицу, потом оказались перед заведением по имени “Нектар”, и тут я увидел нашего свадебного музыканта. Я увидел его раньше Лильки. Она же задела его плоским чемоданом и только тогда остановилась. Я, дурак, только в ту минуту и догадался, что в чемодане синтезатор.
Музыкант Никита взял у нее свой инструмент, и Лилька сказала ему: “Никитушка, теперь все работает”. “Сколько я тебе должен?” — спросил он. Я стоял за углом строительного вагончика и штабель досок прикрывал меня. Они не могли меня видеть и говорили громко. Когда он спросил, сколько с него приходится, Лилька тихонько заплакала. “Ты просил стиральный порошок”. — Тут раздалось шуршание, и музыкант сказал: “Не тот. Что у тебя за страсть к благодеяниям?” Лилька заплакала в голос, а у меня потемнело в глазах.
Всем в тот вечер повезло, что я успел продать револьвер! И никакого на троих! Все три пули всадил бы я в этого стирального потребителя. Все три!
Когда я очнулся, их не было. Я вышел на Московский, стараясь не думать, просто не думать ни о чем. Потом я взял тачку и поехал домой. Я ехал и чтобы не завыть, соображал, долго ли проболеет Самандаров?
— Вот так… Всегда так, — сказал коммерсант Геннадий. А наркоман лежал лицом вниз, и нельзя было понять, слушает он или спит.
— Иван, — сказал я осторожно, — иногда случаются очень странные недоразумения…
— Случаются, — легко согласился Перстницкий. — Когда я пришел домой, Лилька меня встретила, и горячая ванна была готова. Черт возьми! У нее и глаза не были заплаканы. Мне бы успокоиться, но не тут-то было. На другой вечер я опять стоял за вагончиком. Однако главная подлость была не в том, не в том. Я устроил так, что Лилька определенно знала, что дома меня не будет допоздна. И узнала она об этом от Самандарова. Я катился в какую-то дыру, в провал, в липкую дрянь и еще надеялся разглядеть там что-то такое утешительное, чтобы жить дальше. Нет, чудес не было. Лилька пришла к музыканту и пробыла у него три часа. Дома я достал из заначки пистолетные деньги и на другой день без особого труда купил второй ствол. Надо было решить, в кого стрелять. Если вдуматься, это совсем не простой вопрос, но зато всегда есть возможность уйти от ответственности. И я решил застрелиться.
Тут в камере стало так тихо, что слышно было, как кто-то из ментов звенит в стакане ложечкой. Странно. Все, что могло случиться, случилось несомненно, и живой Иван Перстницкий сидел на одних с нами нарах, а ждали какой-то непредусмотренной развязки.
— Читайте книги, — сказал Иванушка неожиданно. — Литература учебник жизни, и это так. Я оставил документы дома, взял пистолет и пошел на Фонтанку. План был простой: застрелиться и упасть в воду.
Мужики, умирать страшно. Я стоял и слушал шаги поздних прохожих. Теперь уж патрон был в стволе, и Лилька вряд ли окликнула бы меня. И тут надо мной, на другом берегу, на фронтоне вспыхнул прожектор. Бледный до синевы луч ударил в воду, а вода в ту ночь была спокойной. Почти. Тогда-то я себя и увидел. Мелкая рябь потряхивала мое изображение, и хоть лица я рассмотреть не мог, что-то, блин, мерзкое, как дерьмо на тарелке, почудилось мне во всплывшем двойнике. Можете верить, можете, как хотите, я два раза выстрелил в свое отражение, повернулся и ушел. Я даже не удивился, что меня не задержали. А чему удивляться? Ведь я застрелился. Минут через десять, впрочем, до меня дошло, что я жив и своими ногами шагаю к дому. Вот когда гадость-то началась! Я шел к Лильке, и не было на свете другого человека, которого я хотел бы видеть, как ее. Но я не знал, что мне делать дальше. Я не знал, я не думал, я не мог себе представить, что это так ужасно, когда твою любимую обнимает другой! Я задирал голову к небу — там какие-то осколки звезд мелькали сквозь черную вату — я задирал голову к небу и говорил: “Лилька! Лилька! Неужели он лучше меня только потому, что играет Брамса на улице? Или он у себя дома тоже сначала играет Брамса? Но он никогда, слышишь ты — никогда! не сможет любить тебя, как я. Пусть ты сама по себе. Но ведь я же все равно, что ты, а от себя самой ты никуда не денешься. И вот, кстати, что ты будешь делать со мной?”
Наверное, у меня совсем слетела башня, потому что последняя мысль показалась мне очень утешительной. Я ходил туда и сюда по мокрому асфальту и ожесточенно думал о том, что Лиле придется устраивать мою судьбу и что вот тут-то она и увидит, что я люблю ее так, что никакой Брамс… И все это громоздилось одно на другое, и уже в бедной моей голове не было никакого порядка.
Так я ходил часов до пяти утра. Дважды у меня проверяли документы, а я тогда и не понял, какая гроза прошла мимо. Трижды я поднимался к дверям нашей квартиры и не осмелился войти. А что бы я сказал? У меня в кармане пистолет, а я побоялся умереть. Но ей все равно, она мечтает о Брамсе.
Однако мысль о Самандарове спасла меня. Самандаров ждал моего звонка, и с четвертого раза я пришел домой. Лилька сидела на белом диване в нашей полупустой гостиной и ревела в три ручья. Она бросилась на меня, и я так и не понял, обнимала она меня или колотила. Голова ее вздрагивала у меня на мокром плече, и слезы были горькие, как морская вода. Потом она утихла, и я медленно поднял ее лицо к своему. Так же медленно она отвела мои пальцы подбородком и снова прижалась лбом к проплаканной рубахе. Яснее ясного — она не хотела, чтобы я ее целовал. Кто мне скажет, какого черта она плакала?! Кто мне скажет, почему я выстрелил в воду?
“Я тебе совсем не нужен”. “Не смей мне это говорить”. “Я умру без тебя, Лилька!” “Я тоже”.
Она не врала, мужики! Но когда я ее подтолкнул к дивану, вывернулась ящеркой и села. Ох, она знает меня… Я опустился на пол и прижался затылком к ее колену. Потом я прикрыл глаза и подумал, что если стреляться вдвоем, то совсем необязательно падать в воду без документов. А если Лилька не захочет стреляться сама, в нее что — мне стрелять? И тогда я понял, что пистолет надо быстренько продать. Чертова машинка уже шевелилась у меня в кармане. Я сказал, что еду к Самандарову (это тоже была правда), поцеловал ей соленую ладонь, и ушел.
Самандаров меня в тот день не дождался.
— Ты застрелился! — сказал наркоман с восторгом. — Тебя больше нет. И всех нас больше нет. И ментов больше нет. Пошли отсюда! Я знаю куда.
Коммерсант дал ему подзатыльник.
— Но я вышел из дома, — продолжил Иван. — Потом я вывел из гаража Лилькину машину и уже выехал из двора, когда меня тормознула какая-то девчонка. Уже когда она забралась в машину и стала молчать, я догадался, зачем взял ее. Я хотел, чтобы она говорила. Когда девчонки берут тачку, они говорят о всяких понятных глупостях, а этого мне и не хватало. Да попросту я спятить боялся! Я притормозил и подумал, что хорошо бы проехаться с ней куда-нибудь на край города и чтобы она трещала без умолку, и чтобы возилась с помадой, и уронила бы ключи… Словом, я остановился. Она уселась сзади и принялась молчать с такой силой, что у меня заломило затылок. Потом она все-таки сказала, что ей нужен правый берег Невы, и я решил, что дорогой она успеет разговориться.
Мы ехали минут пять, когда она спросила: “Иван, вы меня не узнаете?” Я глянул в зеркальце и затормозил. Это была Альбина. “В случайности не верю”. “Да, — сказала она, — я видела, как вы ходили туда и сюда. Но тогда я боялась вам помешать. Вы думали про что-то и иногда разговаривали”. “А теперь?” “Ну, вы же куда-то собрались, значит, вы все решили. Я подумала, что теперь можно и мне”. И тут она опять вглухую замолчала. Она, наверное, решила, что настала моя очередь. А я разозлился и с упоением объезжал колдобины. Так мы помолчали, и я почувствовал, что злоба на непрошеный разговор очень меня бодрит. Я не боялся рехнуться, и Лилькины горючие слезы наверняка выплакались уже и успели просохнуть.
“Ну, — сказал я, — об чем печаль?” Альбина ответила совершенно серьезно: “Печаль о Валерии Викторовиче”. Впору было захохотать. Я остановился и развернулся к ней. “У вас печаль, у меня печаль. Минус на минус дает плюс. Будем веселиться, Альбина”. “Не будем, — сказала Альбина еще серьезней. — Валерий Викторович хворает”. И слово за словом, как отличница на уроке, она стала объяснять мне, что я должен вернуть картину. Я спросил ее, знает ли она, что это за картина? Альбина покраснела. “Я ее глядела. А пока у вас другая картина, он не поправится. Только не отказывайтесь! Вот что, мы сейчас поедем в мастерскую, и я вам дам денег. А вы вернете картину”. Мне нужно было необидно высадить ее из машины, но я об этом не догадался. Блин! Я вдруг страшно захотел оказаться в мастерской. Там я победил, там я добыл Лильку! И я держал на уме еще кое-что.
До самой мастерской Альбина не проронила ни слова. Я думал, что она волнуется, что мне еще придется приводить ее чувство, но она шустро собрала чай и села напротив меня за тем столом, где пировали Валерий Викторович с Юлианом. Она была девочка хоть куда, у нонконформиста губа не дура. Таких синих глаз в нашей слякоти и гнили не найдешь. Она, понятно, волновалась, но руками без толку не шарила, чашки туда-сюда не двигала, только никак не могла начать. Я спросил, что с художником приключилось? Она вздохнула и объяснила, что, вернувшись от матери, нашла Валерия Викторовича с высоченной температурой. “Он лежал вот тут на животе. Потому что на спине под левой лопаткой у него вырос фурункул. Юлиан — вы знаете Юлиана? — он странный, Юлиан, но он очень хорошо ухаживал за Валерием Викторовичем. Он чем-то мазал его. А потом было заражение, и Валерий Викторович чуть не умер. Я уходила в кухню плакать. Но теперь все хорошо, он гуляет в лесу, а я езжу к нему через день. Теперь нужно вернуть картину, и все исправится”. Меня малость напугал этот фурункул под левой лопаткой, но я тут же решил, что все это бред. Не пошел же у меня трещинами череп, а раз так, то и нечего распускать слюни. Я сказал, что не отдам картину, и объяснил, что к чему. Но Альбину трудно было сбить с толку. Она легко поднялась со стула, вышла и принесла денег. “Вот, — сказала она, — а когда Валерий Викторович вернется, он даст вам честное слово, что никаких портретов больше не будет. И про честное слово придумала не я, это он сам сказал”.
Тогда я взял и рассказал ей все. Ни черта она не поняла! Она была в него влюблена по уши, все от нее отскакивало. Я разозлился и велел ей достать наш с Лилькой портрет. Она поставила его передо мной на стул, а сама села по ту сторону холста. “Так не пойдет”, — сказал я, посадил ее рядом с собой и подробно объяснил, что к чему. Кстати и про ту акварель, которую Лиля купила — тоже. Тут-то она и въехала. Все поняла про паскудство своего ненаглядного. То есть это я так подумал. А она сказала, что это интуиция художника, и что ничего такого быть не могло. Тогда я достал пистолет и объяснил ей откуда взялся фурункул. “Ты пойми, пойми, это у него от нечистой совести. Ну, не могу я ему отдать ту картину. Я не верю ему, он не верит мне”. Тут она прижала ладони к груди и стала объяснять мне, как Валерий Викторович хорош. И квартиру-то он Магде оставил, и за первого сына в какой-то там гимназии платит, и ее, Альбину, “выручил из такой беды, такой беды… Вы не знаете, какая там у нас жизнь! А я не поэтому за него пошла. А потому что он добрый и красивый. Я даже не знала, что он — художник! Как же ему не верить?” Она еще подумала и сказала, что Валерий Викторович дарит ей цветы, и меня от этого прямо-таки скрючило, потому что у Лильки имеется бзик: она мне не разрешает дарить ей цветы. Положим, не самая странная причуда, и хрен бы с ней, но только я из-за этих цветов Лилю вспомнил. И прямо как с цепи сорвался. Я стал кричать, что я за Лильку город сожгу, что кто ее обидит, три дня не проживет. А поскольку я хорош был, то еще и чашку свою разбил. И от этого совсем соскочил с рельса. “Посмотри! — кричал я Альбине. — Ты посмотри, какая она красивая! Разве можно ее обижать? Я с ней рядом жить недостоин. Но я добился, я с ней, а раз я с ней, в обиду ее не дам!”
Я тряс Альбину за плечо через стол, она то отрывала мою руку, то тоже принималась меня трясти, и все это не хочу говорить перед каким портретом. Потом мы с ней поплакали. Она на деньги, которые для меня приготовила, я — на пистолет. И тут она говорит: “Значит, вы ее любите. Это хорошо. Только теперь мы ни за что не договоримся, потому что я тоже Валерия Викторовича люблю”. Во мне от этих слов что-то лопнуло. На деревянных ногах я обошел стол и поцеловал ее. Кто мне поверит, что я целовал ее оттого, что любовь к Лильке уже не вмещалась в моих потрохах?
Мы целовались так, что чуть не задохнулись, потом оторвались друг от друга и на минутку потеряли сознание. А было ли что-нибудь еще — понятия не имею. Наверно — нет. Мы же с ней были полумертвые.
Она очнулась первая и спросила: “Ты понял, какой он?” А я ей сказал, что теперь знаю, что делать.
— Ты погоди, — сказал коммерсант Геннадий. Он слушал все внимательнее, и все печальней становилось его лицо, правда, на этом месте он покривился от досады. — Как это “понятия не имею”? Если ты с бабой в койке был, то был. А если не был, то не был. Поздно, Ванька, девочку ломать! И ты, Ванька, рожей не уворачивайся, не скручивай рыло на сторону. Ты эти свои приключения хрен кому еще расскажешь. А соврешь теперь, так оно и все брехней станет!
На первый взгляд мысль была мутноватая, но Иванушка что-то в ней ухватил и, не то посмеявшись, не то откашлявшись, сказал, что врать и в самом деле нет никакого смысла. — Все у нас состоялось.
— Ну, состоялось и состоялось. Что об этом говорить-то?
— А мы и не говорили. Мы с Альбиной снова оказались за столом, и каждый не на своем месте. Передо мной лежали ее деньги, а перед ней мой пистолет. И тут я ей опять сказал, что знаю, что делать. Я велел ей забрать пистолет, а деньги за картину взял себе. Так я продал второй пистолет. Она ни с того ни с сего испугалась пистолета, как будто только сейчас его увидела, и я ее успокаивал. “Не дрожи, не шарахайся. Ты покажешь Валерию Викторовичу машинку и скажешь, что я взял за нее деньги. Не маши рукой и не плачь. Он все поймет”. Но у меня было еще кое-что на уме, и когда мы вышли в прихожую, я сказал, что у них очень пахнет пылью. Альбина покраснела и сказала, что это из кладовки. “Валерий Викторович не хочет, чтобы я туда забиралась”. “Сказка про Синюю бороду. На этот раз молодая жена останется в живых”. Я подвел ее к своей норушке, (при этом Альбина закусила губу и побледнела) открыл дверь, пошарил за косяком и предъявил ей изумрудик в серебре. Шнурок стал серым от пыли, и на камушке лежали крупные мохнатые пылинки. “Скажешь Валерию Викторовичу, что это я тебе подарил. Достал из кладовки и подарил на счастье от его имени. Ты ему сначала пистолет отдай, потом от меня привет передай, а потом предъяви изумрудик. Валерию Викторовичу полегчает”.
На том мы и расстались.
Я вышел на улицу и долго брел в тумане. Неожиданная мысль меня точила. Сегодня я изменил Лильке, и как ни крути, другим словом это не назовешь. Я нашел четырнадцать уважительных причин тому, что случилось, но все равно — на душе становилось тошно. Значит, сомневаться нечего — пакость сделана. Но вот милая подробность: Лилькина измена от этого не стала легче. Она давила на меня такой же черной гирей. Стоило вспомнить музыканта, у меня от бешенства темнело в глазах. Черт побери! Я вовремя впарил свой пистолет художнику. Завтра машинка будет преспокойно лежать на дне какого-нибудь озера на Карельском перешейке, а я… Тут я обнаружил, что сижу в автомобиле, и что двигатель уже стучит. Вот чего мне тогда не хватало, так это влететь под какой-нибудь КРАЗ в Лилькином автомобиле. Эта мысль мелькнула и исчезла, но тут же появилась другая: предположим, это будет похоже на самоубийство; бросит Лилька музыканта или нет? На этот вопрос никакого ответа ниоткуда не последовало, и я осторожно поехал к дому.
В квартире было необычайно светло. Даже в кухне на столе зачем-то сияла мертвым светом настольная лампа. Я прижал кнопку, и страшная электрическая белизна пропала. “Лиля!” — позвал я. Она не откликнулась. Тогда я разделся и прошел в большую комнату. Лилька с ногами сидела на диване и огромными остановившимися глазами смотрела в воздух перед собой. Потом я увидел, что она вздрагивает. Она встряхивала головой и плечами, будто хотела что-то сбросить. Отметим, господа! — тут Иванушкин голос преисполнился какого-то истерического пафоса. — Прежде всего, я подумал, что Лильке каким-то образом известно про наш с Альбиной блуд. Вещь это была совершенно невозможная, но мне стало худо. Так худо, что я сел перед нею на пол. Лилька меня, наконец, увидела, подняла указательный палец, будто она что-то вспоминала, а я ей помешал. “Да-да-да, — сказала она, — ты там был, только почему-то мне позвонил не ты. Это, Ванька, было очень глупо. Я думала, что с тобой случилось то же самое”. “Что!” — заревел я.
Короче, пока нас колбасило в мастерской у Валерия Викторовича, убили Самандарова. “Ты слышишь, Перстницкий, его забили арматурой, как брата. Я думала, что тебя тоже. Но ты жив, и я тогда поживу”.
Потом было кладбище, бородатые иноверцы, мулла. Мы с Лилькой крестились одеревенелыми пальцами, а я все боялся, что она вдруг ослабнет и сядет в грязь у могилы. Обошлось.
Потом, когда кончился обряд, два здоровенных могиля оттеснили мусульман, быстро засыпали Самандарова мокрой землей и соорудили удивительно симметричный, похожий на гроб холм. “Это не могила, — сказал старший могиль восхищенно. — Это Илья Муромец”. Ко мне подобрался старший сын Самандарова и стал выпытывать про Илью Муромца. Господи помилуй! — еле я ему объяснил.
Месяца полтора после похорон мы проводили вечера, не выходя из дома. Кто бы знал, как тяжело мне было не рассказать ей про Альбину! Я мотался по квартире и наперегонки с телевизором говорил о чем угодно. Я даже научился забивать себе рот разговорами о футболе. Лильке, в конце концов, было все равно, ей только нужно было знать, что я дома. Иногда мне приходило в голову, что она меня любит, и тогда я на час-другой превращался в счастливого психа.
И вот в один вечер ее мобильник сыграл вызов, но Лилька не пошевелилась в кресле. Тогда взял трубку я и ответил. Это музыкант звонил. Я подал ей трубку и она, не изменившись в лице, слушала его минуты две. “Нет”, — сказала она равнодушно и отключила мобильник. Я ни о чем ее не спрашивал, мы ничего не обсуждали, как будто оба боялись узнать что-нибудь страшное. Два дурака, блин, мы уже знали про себя все, только не знали, как это называется.
Однажды с утра, когда дел было не особенно много, и на месте Самандарова вовсю распоряжался его старший сын, я повез Лилю на Елагин остров. Уже стояла нормальная зима, на дорожках было сухо, а еще и репродукторы молчали. Видно, какой-то добрый человек перегрыз провод — кайф!
Я стал фотографировать Лильку у Елагина дворца, а она все хотела у Невы. Я сказал ей, что у воды скользко, и просто сфотографировал воду. “Я сложу тебя с Невой в компе, — сказал я. — Там скользко”. “Ты, Ванька, боишься, что тебе придется еще и доставать меня из Невы. Скажи, ведь боишься? А так — чуточка вранья, зато у меня сухие ноги. И вранья, правда, чуточка, и врет больше компьютер, а не ты. Ты не врун, Перстницкий, просто ты ко мне хорошо относишься. Ну, сознайся, ко мне трудно хорошо относиться. Сознайся, сознайся, ты научился врать, чтобы не относиться ко мне плохо”. Она все равно спустилась к воде и, пока я фотографировал, стояла, как тонкая замерзшая веточка. Нева никак не могла застыть, и за спиной у Лильки чернели промоины с серебристыми краями. Ног она не промочила.
Потом мы покормили белок. Белки ни черта не боялись и копались у Лильки в ладонях, как бабки на рынке.
В тот вечер я впервые за много дней вышел из дому без Лили. У меня есть один знакомый адвокат, он говорит: “Называй вещи своими именами. Если тебе нужно договориться с Васей, а ты зовешь Петю, что у тебя получится из разговора? Печальная фигня! Вот что у тебя получится. И всякие казусы — они тоже откликаются только на свое имя. И пока ты, задрипанный сэр, не назовешь дерьмо дерьмом, тебе в голову не придет вымыть руки”.
— Адвокат! — сказал коммерсант Геннадий с ненавистью. — Адвокат! Он тебе это бесплатно сказал? — Но Иванушка на коммерсанта внимания не обратил.
— Ну вот… Я слонялся по улицам и придумывал, как называется та каменюга, которая меня давит. Около двенадцати ко мне подошли два мента и потребовали паспорт. И тут у меня башня слетела, и я почему-то решил, что мой второй пистолет при мне, и сейчас меня поволокут в ментовку.
— Реально, — сказал наркоман. — Если башня пару раз конкретно слетала, ее хоть гвоздями приколачивай — не поможет. И не спастись, ты понял? У меня в белые ночи проблема — башню сносит насовсем. Так сносит, что хоть экспедицию за ней… Не, без башни нормально, отцы, без башни прикольно. Только она, жаба, возвращается, а тогда все по новой.
— Да! — с неожиданной силой воскликнул Иван. — Как только менты отошли, и я понял, что никуда меня не поволокут, мне вдруг стало так тошно, что я удивился. Ведь пронесло же, блин! Только что трясся и скулил: “Господи пронеси!”, и вот пронесло. И что?
— Простите, Иван, — подал голос и я. — Но, по-моему, менты перешибли все остальное.
Он покивал и сказал, что так и было. Именно так было.
— Тут-то по рецепту адвоката все и состоялось. Не было сомнений, что Лильку я люблю, но она оказалась не бабой, а каким-то кроссвордом. А я в этот кроссворд не мог вписать ни одного слова. Положим, я еще немного верил, что она меня любит, но хренов музыкант Никита оставался, и сказанное ему “нет” могло обозначать все, что угодно. Положим, мы с ней муж и жена, но смешно было подумать, что печать хотя бы что-то значит для Лильки. Господи ты боже мой! Я же боялся спросить ее. Да, пацаны, я ее боялся. “Лиля, что у тебя с этим музыкантом?” — я воображал, что спрашиваю ее, а какие ответы приходили мне в голову — лучше не вспоминать. Иногда в отчаянные минуты я почти готов был спросить: “Лилька, ты любишь меня?” Но именно тогда, блин, она смотрела на меня так, как будто услышала мой вопрос без слов. И я молчал. Мне, наконец, стало все равно. В один прекрасный день я понял, что нету для меня ни хорошего, ни плохого, а есть только Лиля. И в этот день я пошел стеречь ее у дома музыканта.
Чего я ждал? На что я надеялся? В восемь вечера в тот день я должен был обхаживать одного командира, который продавал свою подпись так редко и так дорого, что даже те, что покупали у него эту подпись, считали его честным человеком. Но это было для Лильки. На самом деле акт любви между нами состоялся на два дня раньше, и я снова стоял за строительным вагончиком у бара “Нектар”.
В восемь вечера Лилька с набитой сумкой вошла к нему в парадную. Я вцепился в дверную скобу, чтобы не кинуться за ней. Потом я малость успокоился, и меня одолел зуд познания. Я решил во что бы то ни стало узнать, сколько времени она останется у музыканта. Им хватило двух часов, и музыкант не провожал ее. Первый раз в жизни я почувствовал, что могу ударить женщину.
— Молчу, — сказал коммерсант, и никто из нас не сказал ни слова.
— Да, — сказал Иван, — с таким настроением много не навыясняешь. Что-то нужно было придумать, что-то такое, чтобы не спятить раньше времени.
И тут неожиданно для себя я сказал Ивану, что он, может быть, спятил куда раньше, что все его, так сказать, приключения наполовину заключались в утомленных любовью мозгах. Фантазии не фантазии, а так… типа того, что стоит человек на морозе и отмахивается от комаров. С одной стороны он в полном соответствии с календарем мороз чувствует, а с другой — воображаемые комары кусают его до вполне ощутимых волдырей.
Все это я сказал и, честно говоря, думал, что Иван разозлится. Но лицо его вдруг просветлело, он посмотрел на меня почти что с любовью.
— Вот если бы и на самом деле так… — проговорил он мечтательно. — Если бы мне чудилось. И музыкант, и Альбина… Оно могло бы и перестать чудиться когда-нибудь… Нет, раз я тут, значит не в мозгах дело. Не могут же мозги съехать и у меня и у милиции. Нет! Жаль.
Так вот, пока я стоял у вагончика, я додумался до того, что мне нужно перестать бояться. Мысль здравая, но подлое сознание вильнуло, и вдруг оказалось, что для этого важней всего выяснить, утопил ли художник второй пистолет? Подробностей не помню, но пока я на морозе два часа ждал Лилю, весь этот бред приобрел убедительность и стройность, и я знал, что к художнику с ревизией нужно идти немедленно.
Я отогрелся в отвратительном кафе и поехал. Мне художник открыл дверь. Открыл и не удивился. Он сказал: “Не удивлен, ибо вижу, что приперло. Раздевайтесь. Знаете, это очень удивительно, что вы до сих пор носите голову на плечах. Батюшки мои, да что у вас с ушами? Альбина! Аля!” Теперь и я почувствовал, что уши мои пострадали не на шутку, пока я стоял в секрете. Десятки иголок оттаяли в тепле и впились. “Гусиным жиром! — сказал Валерий Викторович торжествующе. — Связи с провинцией, — объяснил он, глядя, как Альбина неощутимыми движениями смазывает мне уши. Гусиный жир это еще что, вы бы видели рыжики, которые мне шлет теща, матерь Альбинина! Представьте себе рыжики с наперсток… — художник покрутил пальцем, силясь передать восхищение, — Стоит мне на эти рыжики взглянуть, и депрессии как не бывало!” “Завидую, — сказал я искренне, — но знаете, я по делу”. Как бы пресекая мои дальнейшие речи, художник выставил перед собой ладони и вышел. Он вообще, много и без толку двигался и жестикулировал. Альбина, не выпуская моего уха из пальцев, тихонько сказала: “Зачем вы тут? К вашему сведению, пистолет я ему не отдала. Так что будьте любезны, не говорите лишнего”. Тут явился Валерий Викторович с рыжиками и графинчиком. “Догадываюсь, зачем вы пришли. Ну и черт с вами, пусть каждый останется при своем. В конце концов, главное то, что изумруд был в доме. Значит, его никто не крал. Значит, и беспокоиться не о чем. В каком-то смысле вы избавитель”. Мы выпили, и художник с причитаниями умчался за салом. “На кой черт вам пистолет?” “Мне с ним лучше, — прошептала Альбина. — Я тут ничего не понимаю. К нему таскаются все его бывшие. Кроме Магды. Я боюсь ее больше всех”. “Не понимаю. Магда нормальная баба, к тому же и не приходит она к вам”. “Ну, конечно — Магда нормальная баба, Юлиан нормальный мужик, а я тогда кто?” “А вот вы все-таки подите на Тучков мост в глухую полночь и бросьте пистолет в воду”. “Он денег стоит. Ни за что не брошу”. Валерий Викторович в кухне стучал ножом. “Дура, — сказал я Альбине в самое ухо, — сама не заметишь, как выстрелишь. Выброси хотя бы патроны”. “Без патронов ему другая цена”, — сказала Альбина. Теплый ветерок ее шепота жег мне щеку.
Художник, наконец, нарезал сало и явился. Сало на кобальтовой тарелке было белым и прозрачным, как лепестки ромашки. “За любовь!” — сказал художник, и Альбина поглядела на него, как на помешанного.
Когда я собрался уходить, художник был уже крепко пьян. Он встряхивал головой, улыбался и безуспешно пытался наколоть последний слизистый рыжик на вилку. “Я за хлебом”, — сказала Альбина. Он кивнул и ухватил гриб в щепоть.
“Послушайте, — сказала Альбина, когда мы спускались по полутемной лестнице, — я что-то не пойму. Вот я ему надоем, и что? Таскаться к нему с его бывшими, тусоваться, обсуждать его новую? А ведь я его, гада, люблю”. “Родите ему талантливого сыночка. Он мужчина в возрасте, ему это понравится”. “А чего ж, он с теми ничего не родил? У него за всю жизнь только один раз и получилось”. “Конкретно говорю, здесь бабы такие. Он не виноват”. Она заплакала, а мы уже были на улице. Я обнял ее и придвинул лицом к своему пальто. Она пару раз всхлипнула и спросила, не хочу ли поплакать и я? И тут меня пробило снова, как в тот раз, когда она хотела выкупить картину, и я поцеловал ее до темноты в глазах. После поцелуя Альбина посмотрела на меня, сощурившись. “Лучше б вы друг друга перестреляли, чем такие портреты устраивать”. А я вдруг почувствовал, что на душе у меня стало чуточку легче. Словно приотворили форточку в накуренной комнате.
— Да, — сказал Геннадий, — бабы друг от друга помогают. Но ты мне скажи, где такую найти, на которой все типа того, что закончится? Все закончится, и будет тебе прикольно! Даже, может, ей тоже прикольно будет.
— Это, блин, взаимная любовь, — объяснил наркоман, — но тебе, пузатый, это не светит. Грузи дальше, Ваня. — И коммерсант дал наркоману в ухо, но тот не обратил внимания.
— Ну вот, — сказал Перстницкий с усилием, — такое мы с Альбиной нашли средство. Я ее быстренько познакомил с Ксенией, с той барышней из казино, на которую я деньги лепил. Ксения от моей наглости остолбенела, но ей понравилась Альбина. Мы ходили к ней в гости и никогда наперед не знали, что у нас будет. “Ну вас в жопу!” — говорила Ксения, если у нее было плохое настроение, и уходила. И тогда мы с Альбиной распутничали. Если же настроение у Ксюхи было клевое, она оставалась и пекла пирог с курятиной. Под пирог мы пили вишневую наливку и обсуждали наши с Альбиной семейные жизни. Вот после этого я и ходил шпионить за Лилькой.
Теперь у меня не тряслись руки, мне не хотелось ни на кого кидаться. Я был как видеокамера на двух ногах. Вслед за Лилькой и ее музыкантом я исходил весь город. Я научился, как невидимка, пристраиваться за ними в очереди в кассу кино, чтобы услышать, какие места они берут, и оказаться неподалеку. Я внимательно смотрел, как они целовались в темноте, и даже угадывал по Лилькиным губам, что она шепчет ему. Меня больше не колбасило, мужики! Но на “Властелине колец” я просто вырубился. В мозгу — есть предохранительный клапан! Когда зажегся свет, добрые соседи похлопали меня по морде, покрутили мне уши, и я потащился домой.
Ближе к ночи мы с Лилькой встречались дома, и почти каждый раз она приносила какую-нибудь кассетку. (Это компенсация, что ли? Тому, блин, кино и этому кино.) Мы с ней попивали чаек, смотрели видео и незаметно съезжали в ночь. Сначала Лилька, потом я.
Но вот прошло месяца два такой жизни, и Лилька пропала. То есть с утра и до вечера мы с ней по-прежнему, как все добрые люди, делали бабки, и чем страшней становилась наша общая жизнь, тем жирней куски мы отхватывали. (Лилькин нюх на деньги стал к тому времени сверхъестественным, а как она распоряжалась нашим капиталом, не всегда успевал узнать даже я.) Поздно вечером мы встречались дома среди белых диванов. Но те три-четыре часа, которые она проводила с музыкантом, эти часы куда-то провалились, исчезли. Я начал их искать. К тому времени я искал, как овчарка. Меня несло через весь город на Шестую линию. Я проходил ее взад и вперед, заходил во дворы, перебегал из одной вонючей парадной в другую и останавливался, как вкопанный, когда теплый зуд расходился по моему позвоночнику. И тут же появлялась пара, а я не мог понять, почему это не Лилька с музыкантом? А назавтра я кидался на Петроградку и там в тесной улице у мебельной витрины загонял другую пару. У них были такие лица, что ей-богу, мне захотелось тогда, чтобы в этой витрине полопались все лампы. Я был единственной в мире ищейкой, которая шла на запах этого страха. Так пахнут те, кто разлюбил. Вот так-то.
Я искал до тех пор, пока не нагнал их во дворе против Никольского собора. Зима все-таки началась, и я узнал снег, дрожащий на Лилькиных ресницах. Они медленно шли через эти многослойные дворы, где ветра не было, и крупные снежинки летали, как бабочки. Кто с ней был — не помню, но в Лилю я тогда влюбился заново, а сам был невидим. Может быть, я и следов на снегу не оставлял, все может быть. Или дело в том, что меня не видела Лилька? Она реально не видела меня там, где меня не должно было быть.
Потом ее мужики стали сменять друг друга чаще, и мои встречи с Альбиной уже не помогали. Я смотрел, как Лилька бродит по квартире, и дыхание у меня перехватывало, будто наскочил кто-то сзади и затягивает, затягивает на горле колючий шарф. Тогда же она заболела. Я сидел рядом с ней и готов был поминутно вызывать “скорую”. Это был грипп, обычный похабный грипп, и Лилька от него реально умирала. Вопрос: тот, кто посадил на Лильку свой вирус — убийца?
Она пришла в сознание и сказала: “Все правильно”. Что правильно?! Что? А потом была страшная ночь, и, кажется, Самандаров, неизвестно откуда взявшийся, маячил рядом с пацанами со “скорой”. Под утро они все исчезли, и Лилька уже не умирала. Ровно в половине девятого она открыла глаза, узнала меня. Узнала! Узнала! И сказала: “Милый!”
Через десять дней, она отправлялась в банк и, сидя в спальне перед зеркалом, обернулась и спросила у меня: “Слушай, Ванька, а ты очень жалеешь, что я не умерла?” В тот же день я купил свой третий ствол и полный магазин к нему. Я знал в кого мне стрелять, но Лиля тоже имела право на выстрел. В конце концов, любить так любить.
Лильке тогда нравилось ходить с барсеткой. Такой был понт. Я купил себе точно такую же. Я даже сделал царапину поперек замочка, как на Лилькиной. Они были так похожи, что я сам через пять минут перестал их различать. Оставил ее в прихожей и ушел. Пусть будет, как будет. Конкретно. Лилька не станет заглядывать внутрь, она схватит первую попавшуюся. У нее вечно не хватает времени.
Я угадал, пацаны. Она унесла барсетку с пистолетом и ничего мне не сказала вечером. Я ждал, потому что с нее сталось бы не заглянуть в барсетку целый день. Все, что Лильке требовалось, она очень ловко распихивала по карманам, а когда ей казалось, что пора закурить, она стреляла сигаретки у меня или у Самандарова.
Перед сном Лилька закрылась в ванной, а я держал себя за руки, чтобы не забраться в барсетку. Потом мы легли. Впервые за много дней время едва перевалило за полночь, а Лиля уже спала. Я лежал рядом, таращился в темноту и думал, что она станет делать с пистолетом, если проснется часика так в четыре. Вариантов было немного, но все какие-то глупые. Я заснул.
С утра мы разъехались каждый по своим делам, а вечером снова были дома. Второй вечер Лилька никуда не уходила, и я не выдержал. Проходя через полутемную прихожую, я подцепил ее барсетку на палец. Не было там пистолета!
Через полчасика после этого открытия меня стало колотить и потряхивать. Шутки шутками, а пистолет у Лильки, и она про это знает. Нет, она не просто знает, она с этим согласна. Потому что пистолет нашла, перепрятала, и сидим мы с ней дома при полном кворуме и боевой готовности.
Сидим мы с ней вечер, сидим второй, сидим третий, и ничего ровным счетом у нас не происходит. Ничего, кроме того, что Лилька становится тихой и ласковой и в один из вечеров даже готовит по всем правилам плов, как учил ее еще убиенный Самандаров. И тут, екарный бабай, я понимаю, что до Лильки мой намек дошел, и что жизнь наша еще не отменяется. На радостях я варю гусарский пунш, мы его пьем, и Лилечка моя смотрит на меня, как тогда, когда она раздумала умирать от гриппа и сказала мне “Милый”. Ну, ладно. Длится этот наш медовый месяц неделю, а потом я прихожу вечером с Самандаровым, потому что Лилька посулила нам какое-то особенное мясо.
Так. Лильки нет, мяса нет, а со мной что-то начинает происходить, потому что Самандаров сажает меня в кресло и говорит: “Ты его иди, ты ищи его, но не бей. Он баба умный. Хороший”. Легко ему говорить. Но я пошел. То есть, я поехал, а когда приехал, оказалось, что это казино, откуда я деньги выносил. А в затылок мне голос Самандарова: “Сутьба!” Я обернулся, а он сзади. Когда залез? “Иди, — говорю, — отсюда ради Христа, воин аллаха!” Он терпеть не может, когда я его воином аллаха называю. Но я старше, я главней, я — бабай. Скривился и ушел. А мне этот автопробег по местам боевой славы ни к чему. Но у меня такое ощущение, что вольвик мой сам заводится, сам баранку крутит, сам дорогу выбирает. И оказываемся мы с ним на Вознесенском, где я Лилькиными бутылками торговал. Я выхожу из машины около моста через канал и осматриваюсь по сторонам, а что я ищу, про это лучше не спрашивать. Снег идет, прохожие его месят, а больше ничего не происходит. И вот я уже берусь за дверцу, но тут не знаю уже, каким местом чувствую — только что Лилька была здесь. И от этого мне хочется умереть, потому что ясно теперь, куда она кинулась отсюда, а видеть ее там, это мне, пацаны…
А я все равно еду и ставлю машину у славного заведения бар “Нектар” и ни от кого уже не прячусь. Сижу в машине, а швейцар из бара рыло свое об стекло давит, ждет, когда я к ним пожалую. Проходит двадцать минут, является Лилька. Является, что характерно, пешком и прямо к парадной музыканта. Там она останавливается, что-то нащупывает в кармане, и тут я понимаю, что хватит уже любоваться! Я кидаюсь к ней, перебегаю улицу и вижу, что она вставила в трещину на фасаде маленькую свечечку и щелкает теперь вокруг нее зажигалкой. “Привет, — говорю я ей, — а мы с Самандаровым тебя ждали”. “И напрасно ждали, — отвечает, — ты мне, Ванька намекнул яснее некуда. Или думаешь, я твою шутку с двумя барсетками не поняла?” Ах, ты, думаю, черт! Она же сейчас в себя выстрелит. Лилька — не я. Она пустым пистолетом целиться не будет и под мост не пойдет, чтобы в воду стрелять. “Да, — говорит Лилька, — ты, Ванечка, прав. Хватит мне твою кровь пить”. Вы секите, в чем прикол. Она решила, что я ее приговорил. И тут я возьми да и ляпни: “Стреляй. Мне не веришь, так там всю правду узнаешь”. “О’кей! — говорит Лилька. — Я тебе оттуда шепну словечко”. И тут я ей крюком под левую челюсть, так у нее зубы и щелкнули. Она, конечно, повалилась, как мешок, а я ствол у нее из кармана выхватил, усадил ее на тротуар, поцеловал и пошел.
— И пришел, — сказал коммерсант. — Все-таки ты, Перстницкий, козел. Подумаешь, ствол отобрал. Она уже сто раз колес нажралась, в Фонтанке утопилась, в метро, блин горелый, под поезд прыгнула — только брызги в разные стороны! А ты, мудило, оперу разводишь, под несчастненького косишь. Может, бабе застрелиться прикольно, может, у нее на таблетки аллергия, а холодной воды она боится. Так дай ты ей, чего ей хочется! Ну, заел ты ее своей любовью. И себя заел, и ее.
И тут загремели ключи, и нас с наркоманом потребовали на выход. Оказалось, что накануне он голый ходил по Гороховой с плакатом “Дорогие женщины, я весь ваш!” “Так ведь праздник”, — сказал наркоман, и его увезли неведомо куда. Мне же вернули ремень и шнурки, и пока я проталкивал тесемочки в ботиночные дырки, в отделение вошла женщина. Не было никаких сомнений — это она, героиня нашей сегодняшней ночи, и след от удара на левой скуле просвечивал сквозь макияж. Но черт побери, кто же мог подумать, что она хороша так! Бедный Перстницкий! Как жить рядом с такой красотой? Все менты, кого я мог сосчитать, встали и стояли с дурацкими мордами. А у меня-то кроме морды еще и штаны сваливались! За ней шел прихрюкивающий от тучности мужчина. “Ступай, — сказал мне дежурный офицер, отгребая меня рукой в сторону — сгинь!”. Я так и выкатился на улицу с ремнем в руках.
Полтора часа я ждал, чтобы взглянуть на нее еще раз. Через полтора часа Перстницкий вышел на свободу. Тучный мужчина уехал в лоснящемся авто, а Иван с Лилей пошли по Садовой к Никольскому собору. Я их обогнал и встал у них на пути.
— Мадам, — сказал я. — С праздником вас.
Перстницкий чему-то обрадовался и закричал, как ненормальный:
— Лилька! Мы с ним целую ночь сидели на нарах! Нет, вы представляете, они не поймали ту девчонку с пистолетом. И я чист и свободен.
Они пригласили меня к себе, и мы пили виски среди белых диванов. Нет, я бы нипочем не стал жить с такой женщиной! Я бы смотрел на нее день и ночь, и жизнь бы остановилась.
Да! Менты у нее не взяли денег. Ни копейки!
На другой день я зашел в это отделение. А коммерсанта, похоже, упекут.