Рассказ. / Новосибирск /
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2005
Это было уже не задолго перед революцией. Да, пожалуй, в году 15-том. Лето тогда на средней Волге стояло просто удивительное. С мая прошли обильные дожди, и через месяц поля с рожью поднялись в пояс, а трава к покосам подошла просто дурная. Тетерева не могли взлететь — их так и ловили руками. Косари, слушая густой звон кузнечиков, уже сладко томились, когда с еланей несло медовым духом: Троицу давно отгуляли, доедали Петров пост, а там и — с Богом!
Именно за день перед Иваном Купалой и вошёл в сельцо Рубское Лысковского уезда Нижегородской губернии бродячий музыкант. Вошёл не с большака, справа из-под горы тяжкой рыже-пыльной петлёй восходящего к полусотне дворов, двумя улицами оседлавших холм, а левой полевой дорожкой, через плотину, подпиравшую длинной кривой пруд с впадающей в него малюсенькой густо-синей Ороской. С этой стороны, над крутым косогором, посреди темно-зеленой берёзовой рощицы бело вознеслась высокой колокольней Предтеченская церковь. Храм для такого крохотного сельца был знатным, на зависть всем соседям. Построенный в 1814 году старой графиней Уваровой, как обетование за сохранённую в наполеоновскую кампанию жизнь любимого внука Ивана, дважды раненного и лично награждённого австрийским императором в госпитале после Ватерлоо, он был чистым отражением модного тогда классицизма: колонны, портики, строгие бело-штукатуренные стены с узкими высокими окнами. Графиня и опекала храм до самой своей смерти, собрав в нём прославившийся свой красотой и итальянской выучкой крепостной хор. Расписывали храм арзамасские живописцы, а иконы в липовый резной и вызолоченный иконостас заказали в мастерских Владимирского владыки. Но, после её кончины, церковь в далёком Петербурге её неведомыми в сих местах потомками была забыта и надолго оказалась в запустении. Потом пришла свобода, и предоставленные себе крестьяне пяти ближних приходских деревушек сами едва-едва уже просто могли прокормить попа с дьяконом, а не то, чтобы поддерживать или, тем паче, продолжать украшательства. Так, к восьмидесятым годам девятнадцатого столетия, Рубский храм Рождества Иоанна Предтечи пришёл в полный упадок. Крыша нещадно текла, размывая и осыпая росписи, рамы без покраски гнили, то и дело роняя стёкла. И ветрá внутри дули так, что даже выгороженная для зимних служб передняя часть церкви не могла сколько-нибудь приемлемо прогреться от огромной и прожорливой на скудные запасы дров печи. К концу литургий прихожане околевали до полного бесчувствия. Какое там от них покаяние, — мученики, да и только!
Сколько же, наверное, тогда было пролито горьких и тайных слёз на сугубых священнических молитвах, сколько ночных зареканий и великопостных обетов услыхали быстро почерневшие в сырости иконы, но только в самом начале этих вот восьмидесятых и приехали на свою родину из Москвы два купца брата Сытиных. Эти бывшие уваровские крепостные, получив волю, уезжали из Рубского искать себе торгового счастья в древней столице. Начав с извоза, они скоро сумели организовать в первопрестольную поставки продуктов из родных мест, и процвели на глазах, — чем попали в сферу интересов секты скопцов. Москва была вся в то время пропитана сектантским духом, и даже каждое сословие имело свой собственный соблазн. Дворяне спиритствовали и пашковствовали, мещане молоканили, фабричные хлыстовствовали. А купцы, коли не поповские староверы, улавливались скопцами. Хотя всё иной раз и перемешивалось, — кто ж не помнит про “духовный союз” княгини Татариновой? Старший Сытин к тому времени уже собирался жениться, но невеста странно вовремя умерла. Так или иначе, но через год они “оседлали первого коня”, а ещё через два и полностью оскопились. После введения в секту, им были открыты самые широкие кредиты, и их торговые дела пошли с огромными оборотами. И были эти братья в своём сектантском увечье теперь уже совершенно неразлучны, как часто отчего-то и бывает это в тайном изуверстве. Просто расстаться не могли.
И вдруг младший Сытин сильно заболел. Его постоянно мучила изжога, рвало от любой пищи, тянуло судорогами. Он желтел и слабел просто на глазах, а врачи — свои и иностранцы — были бессильны. Счёт остаточной его жизни пошёл на дни. Старший безотлучно сидел у его постели и платил направо и налево за любую надежду безоглядно. Вот в это время и рассказал им кто-то из бывших односельчан, служивших у братьев в извозе, что около Рубского храма из-под горы забил сильный родник. И что на этом источнике уже было два видения Богородицы и служили по этому поводу молебны. Местные болящие бабы стали окупаться в положенной там колоде и окунать в ледяную воду ребятишек. Очень, говорят, многим помогало.
Услыхав про такое, Сытины уже через два дня были на родине. После службы с заказанным на источнике молебном, младший трижды окунулся в колоде и почувствовал сильное облегчение. На другой день это повторилось, а через неделю болезнь и вовсе оставила. Так и обрела церковь новых покровителей. Первым делом перекрыли демидовским железом крышу, заменили сосновые рамы на дубовые. Батюшку и диакона обрядили в новенькие дорогущие ризы, цветами на все двунадесятые праздники, в алтаре засияли серебром и позолотой священные сосуды из мастерских Фаберже. На выносах вдоль стен встали резные с позолотой киоты с иконами в тяжёлых серебряных окладах. А старая Казанская, с которой теперь каждое воскресенье ходили молебном на источник, оделась в парчовые ризы работы киевских золотошвеек, с обильными самоцветами и крупным речным жемчугом. Вновь под куполом мощно зазвучал полноценный наёмный хор.
Вот в этом хору и пел Гапонька. Худенький белобрысый подросток был “порченым”. Его совсем маленьким страшно перепугал бык, на его глазах вначале одним взмахом рога выпустивший в дорожную пыль кишки отцовой лошади, а затем затоптав в кровь и самого отца, бросившегося на защиту Рысухи. Мальчонку, столбиком стоявшего у забора, спас их сельский кузнец, неожиданно кинувшийся на взбесившегося быка и проломивший тому лоб быстрым ударом кувалды. Гапонька после случившегося долго вообще не говорил, только мычал. А потом стал понемногу объясняться, но заикался страшно. Понимали его только свои. Из жалости к нищенствующей после трагической смерти семьи (общество выделяло по мешку пшеницы на рот: на семь ртов — семь мешков), батюшка взял троих старших ребятишек в хор, где за пение их кормили и выдавали долю “приноса”. И, вот удивительно, — не могущий чисто выговорить ни одного слова, Гапонька на клиросе запел. Чудо, как запел. На святках заглянул в обновлённый храм благочинный архимандрит из Лыскова, услыхал в его исполнении соло и ахнул: “Голосок-то просто ангельский!”. И, конечно же, забрал сироту к себе.
За несколько лет обучения мальчик не только научился читать и писать, но и овладел музыкальной грамотой. Но всё молча. Старый, старый архидиакон отец Феофилит, помнивший ещё старуху Уварову, обучая его нотам, свои репетиции проводил в сопровождении маленькой переносной фисгармонии. Гапонька просто влюбился в инструмент, так подражавший голосу и даже дыханию человека: словно кто-то подпевает рядом на незнакомом тебе языке! И лучшей наградой считал для себя возможность почистить, протереть красивые инкрустированные узоры и плетёные немецкие буквицы, а потом и немного поиграть на нём. Он очень скоро научился подбирать на фисгармонии знакомые церковные мелодии. Пробовал и светские песни, но был наказан.
Когда ему исполнилось четырнадцать лет, его чистый, действительно ангельский голосок просел, загрубился, а затем и вовсе пропал. В запевалы хора вывели другого мальчика, а его перевели на подсобные работы большого благочинного хозяйства. Старый монах-учитель жалел Гапоньку, и поэтому игра на фисгармонии тайно продолжалась. Продолжалась до самой его смерти. После отпевания Феофилита, новоназначенный регент хора иеродиакон Никита про Гапоньку и знать не захотел, и инструмент спрятал куда подальше. Из-за сильного заикания к службе в храме его не привлекали. Так что парню остались дрова, мётлы, помои с кухни под строгим присмотром всех, кому было скучно, да лишь радость кратких вольных ночей на покосах. Осень и зима же были бесконечны.
В одну из светлых уже весенних ночей Гапонька пропал. Пропала и фисгармония. Искали ли его? Вряд ли. Иеродиакону влетело за халатность в отношении благочинного имущества, а старшему дворнику — за неумение читать мысли послушников. На том всё и успокоилось.
А через два года появился в поволжских деревнях бродячий музыкант. И видели, и знали, и полюбили его селяне вокруг Богородска, Кулебак, знали в Шумерли и в Сергачах, хотя в города он никогда не заходил, видно был песпаспортный. Бывал он даже в Арзамасских и Саровских местах. Он входил в село всегда босой, неся за плечами большую пропылённую котомку. Местные ребятишки тут же окружали его. И так и сопровождали повсюду шумливой ватагой. А старшие оказывали музыканту приём от всего мира: в избу, в которой он останавливался только по своему выбору, несли со всех сторон молоко, выпечку, яйца и рыбу. Договорившись меж собой, так же всем миром высвобождали чей-нибудь амбар из больших, бабы чисто выметали его, снимали паутину, а мужики сколачивали лавки. Потом все разбегались для неотложных хозяйских забот: встречали стадо, доили, кормили и убирали. А вечером чисто и празднично одетые, семьями чинно сходились на концерт.
Бродячий музыкант заранее разбирал и, протерев, собирал свой инструмент. Долго и аккуратно устанавливал его. Садился на табурет боком к сбивающимся и рассаживающимся в амбаре крестьянам. Не глядя ни на кого, разминал пальцы, что-то мычал и начинал с “Верую”…
Зимами он куда-то исчезал. Может быть, уходил вниз по Волге к тёплой Астрахани, а может быть, переживал холода кого-нибудь из своих соучеников по детскому хору, широко раскиданных регентами по приходам и многочисленным монастырькам этой удивительно духовно активной местности. К его неожиданным появлениям и пропажам привыкли, ждали — не ждали, но встречали всегда душевно. Он всегда только сам выбирал место постоя, ел мало и без мяса, и, лишь когда что-нибудь из его одежды окончательно ветшало, принимал в дар портки или рубаху, но обязательно неновые. Проведя в одном месте два-три вечера музыки, опять уходил в неизвестно куда и на сколько, беря с собой только каравай хлеба.
Его любили и немного побаивались, как всех юродствующих. Старались подмечать: к чему его постой у того или иного хозяина — к добру или худу? И у кого он берёт одёжу, — прибавляется ли богатства и удачи? Хотелось верить. Эти домыслы вносили некоторый неуют в отношениях соседей: а не приманивают ли те чем-нибудь к себе “счастье”. Но точно ничего сказать никто не мог. Постоялец ел, спал, молился. И всё как все. Укоряло приютивших его хозяев лишь длиннющее молитвенное правило музыканта — монашеская “пятисотица” и ночные кафизмы.
Борода у Гапони, — а то был, конечно, он, — почти не росла, так, пушок под острым подбородком. А вот прямые белесые, с чуть зеленоватым отливом волосы, отродясь, похоже, не стриженные, пышно опускались прямо по спине ниже пояса. Это была его особая тайна, особая верига, и все понимали это и не смеялись его необычному для мирянина виду. Он очень любил, когда перед “концертом” девки садили его в свой круг и расчёсывали. Они протяжно пели, Гапоня что-то подмыкивал на своём невнятном языке, а по его щекам от удовольствия катились мелкие быстрые слёзы…
Путник на входе в Рубское сразу был замечен местной ребятнёй и собаками. С лаем и криками они сбегались с ближних и дальних дворов и окружали гостя всеобщим восторгом. Музыкант улыбался, заикасто мычал, гладил малышню по выгоревшим головёнкам, но ходу не сбавлял. Легко поднявшись на крутой косогор, он поравнялся с белёной кирпичной церковной калиткой. Сняв со спины котомку с фисгармонией, он нежно поставил её на траву и истово, широко, с поясными поклонами, трижды перекрестился образу Спасителя над высокими окованными медными полосами дверьми в притвор храма. Двери были заперты на огромный амбарный висячий замок, но из пристроенной к колокольне сбоку деревянной сторожки уже поспешал, смешно, словно ёжик, переваливаясь на своих коротких ножках, карлик сторож, шестидесятилетний Вася-маленький. Когда Гапоня останавливался в Рубском, он всегда ночевал только у Васи-маленького, совмещавшего караул церкви с пономарством. Рассказывали: давным-давно, когда Васе уже исполнилось семь лет, он продолжал причащаться без исповеди. И вот однажды мальчик сразу же после принятия причастия вышел на улицу. И его вырвало. А неведомо откуда подскочившая чёрная собака сожрала святые дары. С тех пор Вася не рос, а крючился: бес связал. Голова и руки у него стали как у взрослого, а согнутое тельце и ноги остались совсем крохотные.
Сторож, даже не здороваясь, сразу стал отмыкать храм. Дёрнул тяжеленную половинку, и из-за двери сильно дохнуло приятной в летний день затенённой прохладой. Гапоня, прижав к груди свою бесценную котомку, осторожно вошёл внутрь притвора, а детвора, задирая обидными словами гаркнувшего на них Васю-маленького, понесла весть в село.
Приложившись, после земных метаний, к выставленной на аналой праздничной иконе, Гапоня долго крестился и кланялся иконостасу, киотам, большому Распятию и панихидному столу. Сторож терпеливо стоял в дверях. Да и куда торопиться? — скоро уж должны были прийти бабы-уборщицы и диакон, чтобы готовить храм к предпраздничной всенощной. Дело Васи было только прибраться в пономарке, достать и протереть подсвечники, разжечь угли для кадила. Дьякон сам ревниво готовил алтарь и ризницу, буквально следуя правилу не впускать в святилище увечных от рожденья. Что ж с таким спорить? Он вообще был предельный буквоед, за что и был прислан сюда из Макарьева упрямо и не вовремя обличаемым за малейшее отступление от правил начальством. Так и засиделся в дьяконах, несмотря на начитанность и рвение.
Вечером, после церковной службы и дойки, состоялось выступление. Обширный, красного кирпича амбар Силуана Варова был набит битком. Многие селяне, отстояв всенощную, даже в дома не заходили, а сразу собрались “на музыку” в своих, согласно достатку, праздничных нарядах. Красно-малиновые рубахи, чёрные и рыжие поддёвки, тёмно-синие с росшивью сарафаны пёстро пересыпали белые одежды стариков и детей. И на скамьях рассаживались опять же из уважения к зажиточности, опуская передний ряд — для прихода огромного батюшкиного семейства и бездетного — “сам-двоих” — старосты. Бабы лузгали семечки и ворковали вполголоса. Дети крутились на полу, то вбегая, то выбегая на “воздух”. В самом амбаре не курили, но зато у отворённых настежь ворот дым висел сизым облаком. Тут проходило стихийное мужицкое собрание, обсуждались вести и слухи с войны, найденный намедни в лесу неизвестный висельник и предстоящие покосы. В сторонке девки чесали волосы Гапоне, а парни задирали их беззлобно, подговариваясь в ночь пойти на кладбище, смотреть где зацветёт папоротник. Но вот подошёл батюшка, цигарки разом затоптали, разобрались с местами и попритихли. Гапоня посидел перед инструментом, резко откинул волосы и нажал на педаль… Вставали миром и слушали, подпевая, на ногах дважды: на “Верую” и “Боже Царя храни”…
Распроводив девок, хулиганить парни начали не с самого края: самой крайней стояла закосившаяся избушка бабки Федулки, местной колдуньи. Они только издали затаясь посмотрели, как из её трубы валил густой дым, а за щелястой ставней бродил огонёк. Говорить, а уж тем более поминать имя колдуньи в эту пору было нельзя — она об этом сразу бы узнала. Поэтому также не досталось и её ближним соседям. Пройдя шумным воющим и свистящим, срывающим с петель калитки вихрем по нижней улице, они, уже тихо, заломив прихваченным по дороге чьим-то ломом замок варовского амбара, по одному крадучись пронырнули в его темноту. Хотелось учудить чего-нибудь особенное, такое, какого ещё не было. О чём бы долго потом говорили во всей округе, что вышло бы своим озорством за пределы их села. Перевернули лавки, прошарили углы, — но фисгармонию Гапонька унёс с собой в сторожку. Откатив подальше в поле пару телег и, наглухо заложив старостовы ворота поленницей, парни оставили остальные обычные иванокупальские шалости на откуп малышне, а сами двинулись к далеко белеющей под почти полной луной церкви. Около ограды постояли, подождали, пока посланные “молодые” не вернутся с четвертной бутылью самогона. Потом, давя смех, стали негромко стучать в калитку.
Маленький Вася был пьяницей, и смешно суетился по своей переполненной нежданными гостями каморке. Он топотал вокруг стола, выкладывая хлеб, лук и притворно громко охая из-за того, что завтра придётся отказаться от просфоры. А дьякон, злыдень, обязательно учует перегар и наябедничает настоятелю. Парни дружно и фальшиво утешали: ночь, мол, такая, что и поседеть от страха недолго. Тем более здесь, недалеко от кладбища. Столько жути вокруг. Вася скоренько соглашался, и сам вспоминал подобающие истории. А вот Гапоня упирался, только мыча и заикаясь, отодвигал стакан, с извиняющейся улыбкой заглядывал в лица, вдруг окружившие его с таким вниманием. Он вообще завтра собирался причаститься и уже прочитал правило последования. Парни не отступали, он тоже. И тут в общий хор уговоров властно вошёл подхмелевший уже хозяин. Он вдруг присвистнул на галдевших вразнобой гостей и в наступившей тишине предложил выпить за великий, равноангельский гапонин талант к музыке, за его призвание нести радость крестьянствующим, тяжело трудящимся людям и за то, как его мир в ответ любит, знает и ждёт на всех четырёх сторонах, — выпить вместе и стоя. Все разом поднялись, разом же немного хмурясь, подняли разномастную посуду, и так, молча, ожидающе смотрели на то, как Гапоня, побледнев от такой чести, неловко вышел из угла, принял от Васи кружку и поклонился.
Сильно запьянел он уже со второй, но показать, как складывается и раскладывается фисгармония, отказывался отчаянно. Ещё после двух кружек заснул: вдруг резко привстал из-за стола, сильно качнулся и со всего роста завалился в угол, закрыв собой крепко охваченный руками инструмент. Ни одна из настойчивых и злых попыток вытащить из-под него фисгармонию не удалась. Он, не размыкая глаз, только стонал, слюняво кривя рот, а длинные сухие пальцы мёртво держали котомку. Когда самогон кончился, удовлетворённо захрапел на своих коротеньких полатях и хозяин сторожки. Гости сами были хорошо навеселе, но никого своих не оставили, а, бросив на раззадор дьякону калитку настежь раскрытой, дружно качающейся ватагой двинулись в село.
Было уже совсем почти светло, небо на востоке от смутно-голубого мягко готовилось стать розовым, и встречающее их село слепо затаилось черными на фоне неба избами и сараями. От озерка в поле выплывали густые волны бледного тумана, в сыром воздухе молчали даже цикады, только в тальниках чуть потрескивал вспугнутый чем-то чирок. Тишина была просто осязаемой. Тёплая, не остывающая за короткие ночи земля податливо заглушала шаги. Во всех домах крепко спали. Двое самых трезвых и недовольных отделились от компании, и торопливо, почти бегом вернулись в сторожку. У самого входа над косяком висели на гвозде большие чёрные овечьи ножницы. Склонившись над Гапоней, в несколько сильных жимков, неровными хватками парни срезали под самые корни его волосы и положили около Васи-маленького. Ножницы тоже всунули ему в руку. И тут, сначала издали, а потом и поблизости повсюду закричали петухи.
Больше Гапониных концертов не слышал никто и никогда. Говорят, — он в тот день взахлёб рыдал, сжимая в руках обрезанные волосы, крестясь и указывая пальцем в небо, что-то пытался прокричать подходившим и подъезжавшим семьями на подводах к престольному празднику прихожанам окружающих деревень, но его никто не мог понять. И он пропал навсегда…. Куда он подевался? Ну не в разбойники же ушёл! Много монастырей и скитов на Волге… А фисгармония нашлась у крыльца дома архимандрита. И никто не мог внятно объяснить: откуда она незаметно взялась за высоким забором с крепкими воротами, в глубине двора, днём охраняемого бдительным и строгим отцом Никоном, а ночью свободно рыскающими волкодавами.