Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2006
МАЙЯ КУЧЕРСКАЯ. СОВРЕМЕННЫЙ ПАТЕРИК
Чтение для впавших в уныние. Предисл. С. Чупринина. М.: Время, 2005. [2-е изд.] 320 с. Тираж 3000 экз.
Трудно сказать что-нибудь еще о книжке, которую второй раз издают, третий раз оформляют и третий год обсуждают. Не считая журнальных публикаций. Все приличные люди ее уже не только прочли, но и обругали за насмешки над святыней, похвалили за верность Церкви, выдвинули на соискание литературной премии, поблагодарили за урок, а также сравнили с произведениями Козьмы Пруткова, Гоголя, Хармса, Лескова, Бебеля и Шинкарева. Чтобы как-то отличиться, опоздавшему ко второму изданию рецензенту пришлось выразить автору одобрение за хороший пиар православия.
Выступать после таких ораторов, не имея ни малейшей филологической степени, — это, знаете ли. К тому же я читала одну из рецензий Майи Кучерской, где она, во-первых, против идеологической критики и, во-вторых, за то, чтобы писать о вещи, только если вещь тебе нравится. А я не знаю, нравится ли мне эта вещь и как выглядит неидеологическая критика (я-то думала, она другой быть не может. Это от недостатка степеней). И мне как-то трудно согласиться с теми, кто ее ругает, и с теми, кто хвалит, тоже трудно. И почему-то кажется, что ругают за то, но неправильно, а хвалят правильно, но не за то. И почему-то, прочитав книжку, а потом еще все доступные на нее отзывы — в том числе очень внятные, — я не могу найти ответ на свои невнятные недоумения. Осталось только обратиться к Майе Кучерской, точнее, к тому, что говорит о книге она.
“„Современный патерик“ — это книжка цельная, имеющая свой замысел. Растаскивать ее по ниточкам, вырывать отдельные рассказы из контекста — значит этот замысел передергивать” (интервью газете “Большой Город”).
Если кто-то еще не в курсе: “Современный патерик” представляет собой собрание коротких разноплановых текстов — рассказов, анекдотов (в обоих значениях слова), афоризмов, диалогов. Местами они стилизованы под разные виды церковной словесности (патерик, проповедь, жизнеописание, исповедь, свидетельство о чуде), местами подражают традиционным фольклорным формам (волшебная сказка) или детскому “озорному” фольклору (“страшные истории”).
Фабульные тексты соседствуют с бесфабульными, оригинальные — с авторскими интерпретациями “бродячих сюжетов” или известных по публикациям жизнеописаний. Тексты объединяются в 15 циклов. Единого принципа нет — основания различны: в одном случае это тема (учеба в семинарии), в другом прием (пародирование назидательных рассказов для детей), в третьем — однородность эпизодов (которые и составляют патерик — анекдоты об иноках), также может быть общим внутренний сюжет (истории о плодах покаяния), жанр (монолог-исповедь), герой. Есть циклы, куда включены две группы разнородных текстов — можно предположить, по контрасту (серии рассказов о нечестивых отцах противостоит серия о праведных). Часто смысл классификации понять невозможно — есть впечатление, что это случайность.
Названия рассказов демонстрируют палитру аллюзий — на классическую литературу (“Барышня-крестьянка”), на масс-культ (“Сладкая жизнь”), на рекламу (“Домик в деревне”), на богослужебные тексты (“Идеже несть болезни”). Названия циклов тоже стилистически неоднородны. Одно отсылает к традиционной православной литературе (“Чтение для впавших в уныние”), другое — к советской (“Американские истории”), третье намекает на реалии современного церковного обихода (“Чтение в очереди на исповедь”). Все названия в книге “говорящие” — надо полагать, о коллажном сознании сегодняшнего христианина.
Увидеть в этих частях единство целого — непросто. Возникает даже подозрение, что автор эту нестройность старательно культивирует.
Понять, в чем логика расстановки циклов, тоже сложно. Хотя она должна быть — на это явно намекает автор, снабдивший их не только названиями, но и номерами. Но выявить в этой последовательности что-нибудь, кроме произвола, — если не сквозной сюжет, то какие-то мотивы, — не удается.
Видимо, книга ждет более продвинутого герменевта. А я ограничусь уровнем для начинающих: “„Современный патерик“ как энциклопедия современной русской православной жизни”.
Ощущение, что перед тобой даже не ассорти, а пестрая смесь, возникающее при первом беглом просмотре, дальше только усиливается. Сочетание разнородных элементов на всех уровнях структуры — основной закон текста. “Современный патерик” кажется не сборником, а альманахом, причем довольно беспорядочным. Как если бы на нитку в произвольном порядке нанизывали грибы, бусины четок, бисер, молочный зуб, бублик, кольцо для занавесок и, скажем, кольца дыма.
Одни читатели полагают, что это не мешает книге быть “удивительно красивой и в деталях, и в выверенном целом” (А. Немзер), другие, напротив, считают, что “эта, порой невольная, разношерстность <…> лишает книгу цельности” (А. Правиков).
Сознательная это стратегия или не совсем, но тема, многократно обыгрываемая в разных регистрах, дробность форм, обилие мелких движений сообщают миниатюрному “Патерику” видимость хоть и беспорядочного, но широкого полотна. Так что слово “энциклопедия” не кажется такой уж большой натяжкой. При желании можно даже найти здесь не только вечные мотивы и сюжеты, но и актуальную православную проблематику: “пути и ошибки новоначальных”, “ревность не по разуму”, “младостарчество”. Можно увидеть многоукладность православной жизни — тут тебе и семинария, и школа, и монастырь, и приход.
Сначала книжка кажется густонаселенной — что вроде бы естественно для очерка нравов, которым она и является. Потом понимаешь, что человечьим духом здесь не пахнет. Правила затеянной автором игры не предполагают наличия характеров — в большинстве случаев перед нами “типы”, каждый из которых может быть описан одной фразой — прихожанка, влюбленная в духовника, домовитый настоятель, разборчивая невеста. Некоторые обитатели “Патерика” и вовсе обозначены одним штрихом — например, иерей-сластолюбец или иерей-мизантроп, ходячие эмблемы. Индивидуальные свойства носят персонажи историй, как будто заимствованных из общего культурного багажа, — устных приходских рассказов. Но и в этих случаях сюжет явно важнее автору, чем портрет. Наиболее объемными выглядят фигуры, откровенно взятые из жизни, — автор включает в свою книгу фрагменты из документальных жизнеописаний. Что прямо и обозначает, называя подобные тексты соответствующими именами (“Отец Павел”, “Отец Николай”). Но именно тут читателя подстерегает неожиданность. “Что касается культовых фигур, то их не стоит отождествлять с реальными людьми” (Майя Кучерская, интервью SFI-ru). То есть персонажи с известными именами — Никиты Михалкова или старца о. Николая Гурьянова — выглядят в предлагаемых автором обстоятельствах как настоящие, действуют в соответствии с имиджем, но — “это вовсе не значит, что все истории про них документальные”, поясняет автор. В этом и заключается подвох. Автор, выходит, вводит в заблуждение прозаика А. Дмитриева, который воспринимает книгу как источник реальных сведений о реальных людях: “До „Современного патерика“ лишь паства и горсть мирян понимали, в чем обаяние и подвиг отца Иоанна (Крестьянкина) и Родзянко”.
И он такой не один.
Микшировать таким манером факты с фикциями представляется Кучерской вполне естественным: “Странно было бы упрекать Пушкина в том, что он неверно изобразил Бориса Годунова, или обвинять Шекспира за неточный портрет Генриха V. Вступая в пространство искусства, историческая личность превращается в литературного героя. <…> Это азбучные истины, которые проходят в школе на уроках литературы, я их повторяю только оттого, что литературу у нас в школах преподают в основном плохо” (интервью SFI-ru ). Ну, если забыть, что Пушкина от Бориса отделяло больше 200 лет, а Шекспира от Генриха — 400 и оба правителя к этому моменту перешли из области исторических фактов в пространство эпоса… А Пушкин с Шекспиром к тому же делали их героями драмы — и насчет степени ее условности читатель точно не обманывался… Действительно, в школах учат так себе. Для введения реальной личности — особенно современника — “в пространство искусства” нужно, по-моему, иметь резон более веский, чем желание снять процент с чужого капитала. Так, одолжиться у реальности можно, только если это требование самой вещи, ею же обоснованное и оплаченное (а не ее маркетинга — “не пропустите, последняя роль о. Иоанна, в эпизоде Никита Михалков”). А то выходит даже хуже, чем когда издатель из негодующего отзыва на первое издание делает рекламу для второго.
Эта противоречивость отношений искусства с действительностью — родовая травма сегодняшней православной беллетристики — я говорю о тех книгах, чья тема — “православие сегодня”. Целевая аудитория такой литературы — человек интеллигентный, пришедший к православной вере сознательно и взрослым, по крайней мере настолько, что успел приобрести стойкий вкус к печатному слову. Входя, образно говоря, в церковную ограду, он, помимо прочего, открывает для себя огромную область письменности, из которой раньше знал от силы 2—3 наименования включая Библию. И вот открылась бездна, звезд полна: история и богословие, церковнославянский и естествознание, тонкость мысли, острота слога, глубины мудрости, вершины духа. Однако вскоре становится ясно, что решительно вся духовная письменность — нон-фикшн. Но не может же человек все время читать только — ну, скажем, о высшей математике духа! Хочется иногда для разнообразия — просто книжечку. Чтобы не напрягаясь. Чтобы фикшн. Но при этом не выходя из ограды. И тут выясняется, что фикшна в ограде нет — не считая, конечно, назидательных повестей для воскресной школы, от которых в принципе взыскательному читателю может сделаться сильно не по себе. Ну, а “русская православная классика” — от Даниила Заточника до Ивана Шмелева для которой, при строгом подходе, хватает одной полки, — читана-перечитана. Сенсорный голод усугубляется жаждой услышать об опыте воцерковления твоих современников. Поэтому книги о текущей церковной жизни — документальные в первую очередь — всегда нарасхват. “Книга М. Кучерской заполняет собой лакуну, все очевидно ощущаемую в нашей современной церковной словесности. Лакуну, в которой должны находиться книги о сегодняшней реальной, а не идеальной, желательной или исторической жизни Церкви” (прот. Максим Козлов, “Татьянин день”). В общем что взыскательный читатель полагает, что, раз таких книг недостаточно, их следовало бы выдумать. Тут возникает еще одна характерная фигура — новообращенный писатель.
Опыт обращения — переворот. Жизнь после Откровения меняется так, что сопоставить это не с чем. Разве только со вторым рождением. Понятно, что писательство в процессе откладывается в сторону — не до него. Позже, когда новорожденный научается ходить, говорить или хотя бы дышать по-новому, он, возможно, снова потянется к перу — чтобы обнаружить, что писать, как раньше, больше не хочет, а писать иначе — не может. Или наоборот. Даже бывши до обращения сочинителем нежных терцин про овечку. Теперь он просто не хочет / не может писать про овечку, а хочет всегда иметь в виду ее Смысл и Первопричину. Что-то мешает писателю — то ли новая совесть, то ли старые слова. Как он ни старайся, осмысленная овечка какая-то дохлая. Партийная литература — это грустнее назидательных рассказов для воскресной школы.
А еще же хочется рассказать о новом опыте. Если не об Откровении, так хоть о том, что ему сопутствовало. Вполне объяснимое желание для любого, кому открылось новое измерение, пусть даже не на небе, а на земле: любовь, война, революция, тюрьма. Кучерская ведь об этом говорит в интервью: “Выплескивала этот распиравший меня опыт” (SFI-ru).
Всякий пишущий знает: если такое состояние еще годится для репортажа, то для чего-то поглубже — хотя бы очерка — нужна дистанция: время или расстояние. Достоевскому понадобилось 5 лет, чтобы “Сибирская тетрадь” стала “Записками из мертвого дома”. Лесков писал “Мелочи архиерейской жизни” спустя как минимум 10 лет после наблюдения за их героями — и, кстати, не в самый радужный период своих отношений с православием. “Доктор Живаго” возник через 40 лет после революции. Шмелева от “Лета Господня” его детства отделяло не только время, но и эмиграция.
Писателю о православной жизни удалиться из нее некуда — если, конечно, он думает оставаться православным. В общем, это все равно что писать о собственной семье без отрыва от семейной жизни.
Не исключено, что эта невозможность дистанции — во всех смыслах — и объясняет появление коктейлей из фэнтези с проповедью или романа с житием, которые называются православной беллетристикой. “Современный патерик”, конечно, изделие более высокой кухни.
Автор справляется с объективными затруднениями довольно изящно. По крайней мере выбирает самый остраняющий из возможных способов видения: иронию. В отношении “языка субкультуры”, или, если угодно, “православного дискурса”, этот прием может давать забавные результаты: не зря православный ежик оказался главным героем книги. Хотя, строго говоря, в пародировании школьной дидактики — а равно и в желании гарнировать ежика школьным же “озорным” фольклором — волнующе-революционного немного. Даже называть его в меню православным “фьюжном” было бы натяжкой.
“Знаете, самые доброжелательные и проницательные отзывы о книге я слышала именно от людей, далеких от Церкви. <…> Они поймут, да и уже поняли все правильно и адекватно. <…> Они не варятся в этом котле и видят больше”, — считает Кучерская (SFI-ru).
Мне кажется, — по крайней мере, по прочтении отзывов, — что обольщаться все-таки не стоит. Они видят в книжке не меньше и не больше, чем люди церковные, просто видят по-другому и другое. Одни — “что церковь, настоящая церковь, является некоей огромной ценностью” (А. Немзер). Другие — только то, что можно увидеть через забор, — а рублевский он или церковный, это для них не столь важно: и то и другое — примеры актуального книжного тренда. “Это странное изображение параллельного, неизвестного большинству скептиков православного пространства” (С. Кваша, “Большой Город”); “человек невоцерковленный оценит уже колоритность антропологического материала. Духовные лица Кучерской похожи на пошехонцев — эксцентричные, но располагающие к себе чудаки” (Л. Данилкин, “Афиша”).
Иронию, сознательно или интуитивно применяемую автором для создания искомой дистанции, — она же заодно и защитный экран — читатель сознательно или интуитивно считывает как отчуждение. А отчуждение острее всего ранит близких — членов семьи. Не удивительно, что реакция многих церковных людей такая: “Она — принципиально чужой человек” (А. Бакулин) или “Учительница жизни” (монах Лазарь). Можно, конечно, сказать, что братья-сестры не поняли юмора, — и вообще у них с этим делом плохо. Можно, придумав для книги эпизодический персонаж по имени “Кучерская”, уверять, что автор таким образом смеется над собой. Читатель может и не различать автора, персонаж и писательницу Кучерскую — но ей-то вроде следует понимать разницу? Так же как и разницу между иронией и юмором — да всякий, над кем хоть раз насмехались, знает: это совсем не то, что подшутили. Читатель может и не знать, что Аристотель в иронии видел пренебрежение, Платон — высокомерие, а Теофраст — скрытую враждебность. Но и пренебрежение, и высокомерие, и враждебность читатель в иронии всегда чувствует.
“Кто громче всех возмущается? Тот, кто испытывает личную обиду, кто узнал себя в персонажах „Патерика“, но не захотел смеяться над собой и надулся” (интервью SFI-ru). Да. Гениально все-таки Лосев заметил, что ирония — источник самоудовлетворения, и не только эстетического. С назидательными рассказами автор, конечно, шутит, но педагогику любит всерьез.
“„Патерик“ — художественное произведение. Это художественная литература, а не „картинки с натуры“”,— уверяет Кучерская (SFI-ru). Пытаясь возразить, оказываешься на очень зыбкой почве, поскольку где же взять такой критерий, чтобы разграничить произведение художественное и нон-фикшн? И с терминологией проблемы — обязательно собьешься на иносказания. Можно вспомнить слова М. Гаспарова о разнице между подходом исследующим, который оставляет свой предмет неизменным, и творческим, который его видоизменяет. Где проходит граница? На уровне цели? Вряд ли: одна и та же интенция — скорее всего, “понять этих людей” — движет и историографом пугачевского бунта, и автором “Капитанской дочки”. На уровне средств? Скорее. То есть нон-фикшн, как и художественная литература, может пользоваться художественными средствами, создавать художественные образы, но для нон-фикшн образ есть именно средство исследования реальности, а в литературе, наоборот, реальность — средство создания образа. То есть между словесностью, относящейся к первой реальности — жизни, — и собственно литературой (той, что создает реальность новую) разница примерно такая, как между изображением и преображением. Пытаться смешивать два этих ремесла в одном флаконе — бессмысленно и беспощадно.
“Переплетение правды и вымысла, гротеска и порой и правда невероятных, но правдивых историй размывает в восприятии читателя границу между… скажем, правдой и „художественной правдой“. А возможно, свидетельствует о ненадежности этой границы в сознании автора” (А. Правиков).
Вот в этой самой ненадежности все и дело. Вперед, читатель, вроде бы говорит автор, дай руку, идем, я покажу тебе настоящую жизнь. Но не успеваешь ты пройти с ним и двух стадий, как автор вдруг выдергивает ладошку и с тихим смешком бывает таков. А если ты на этой стадии так и задержался в недоумении — твои проблемы, это ты не догоняешь. Ах, так мы на самом деле играем! Это салки! — догоняет, наконец, запыхавшийся читатель, но тут выясняется, что автора осалить нельзя, он не играет: он в домике. Как раз поправлял лампадку, когда ты вломился, пыхтя, гогоча и стуча подметками. И так — всю дорогу. Воля ваша, на автора положительно невозможно положиться.
Он и правда боится проиграть? А чего ему бояться, удивляется читатель, когда у него свобода выбора?
Церковь имеет дело с чудом — это ее повседневная жизнь. Чудо — факт, нарушающий все законы природы. Лучший способ сказать о чуде, — засвидетельствовать факт максимально точно и безыскусно. Будь свидетелем.
У литературы другая природа и чудеса другие. Претворение воды вымысла в вино смысла. Рождение нового мира из двух престарелых понятий. Воскресение мертвого слова. Хочешь — пусть это будет твоим свидетельством. Как слово — образ Слова. Как автор — образ Автора.
Анна Голубева
“Современный патерик” Майи Кучерской был впервые опубликован два года назад. Тогда мне выпало рецензировать эту книгу в особый момент — сразу после того, как она спасла меня от внезапно напавшего уныния. Рецензию свою я назвал “Чтение для впавших в уныние” — по заглавию одной из частей книги. Кто знает, может быть, именно моему позапрошлогоднему унынию обязана эта книга своим новым заглавием. Шучу — конечно, не унынию моему, а, наоборот, готовности его преодолеть с помощью хорошего друга, которым изначально является для меня моя бывшая “одногруппница” Майя Кучерская, а теперь ее книга с “историями про батюшек” стала для меня таким другом.
За два года многое изменилось. В лучшую сторону. Почему? Отчасти благодаря этой книге. Она — часть суммы энергий, информационных потоков, которые окружают нас и частью которых мы являемся, а также тех, которые исходят от нас самих. Среди этих энергий есть и сотворенные, психические, материальные, физические, есть социальные, гендерные энергии — всё, что принято называть плотью. А есть и нетварные Светы, которые присносущные, они же были всегда и всегда пребудут. Об этих нетварных энергиях очень много говорится в восточно-христианской святоотеческой традиции, о которой мы все могли бы знать гораздо больше, чем знаем сейчас.
Наша психика в основном принадлежит к сфере сотворенных энергий. Сюда относится не только мир эмоций и инстинктов, но также разум, свобода, творческое начало, любовь и воля, в том числе вера как разновидность воли. Вера — это воля считать что-то истинным, таково одно из ее определений, общее для богословия и формальной логики. Все эти высокие атрибуты нашей души до известной степени принадлежат тварному уровню. Не случайно нейрофизиологи сегодня научились уже в буквальном смысле слова сканировать такие сложные интенции нашего сознания, как любовь и даже вера, и в этом нет ничего удивительного — просто тварный мир все больше осваивается наукой.
Но есть и такие уровни, которые сканировать невозможно. Это нетварные энергии, которые тоже действуют в нашем разуме, любви, творческом импульсе, воле и в такой разновидности воли, как вера. Учение о нетварных энергиях разработано в патристике, прежде всего в сочинениях преподобного Григория Паламы. Сейчас многие не верят в Бога, но очень любят по всякому поводу употреблять слово “энергия”, совершенно не задумываясь над различием тварных и нетварных энергий. В современной “эзотерике” и “мистике” есть риск подмены Божественных энергий и сущностей “трансперсональными уровнями” и “космическими вибрациями”, в которых нет ничего изначально “плохого”, если только не преувеличивать их роль — не сотворять из них “кумира”.
Повторим еще раз сказанное вскользь только что: многие сегодня не верят в Бога. Причем не только не верят, но удивляются, как вообще можно верить, тем более “канонически” и “догматически”. Ладно там еще Настоящая Традиция в лице того же Алистера Кроули. Или современное планетарное сознание с Карлосом Кастанедой. В крайнем случае буддизм — недаром же говорят, что это “не религия”. Но христианство и особенно православие — “нет, нет, что вы, этого мы себе никак не можем позволить, особенно теперь, когда это стало модой и политическим конформизмом”. Эту идиосинкразию можно проследить по рецензиям на книгу Кучерской, появившимся за эти годы в прессе и в cети. Основным героем этих рецензий является, как известно, “православный ежик”. Где-то на втором месте идет “батюшка-людоед”. Выходит, что юмор и гротескный элемент как будто бы “оправдывает” эту книгу в глазах “современной культуры”, поскольку уравновешивает собственно религиозный пафос, который является лишним на взгляд многих интеллектуально настроенных читателей. И это симптоматично.
Если читать даже самые апологетические рецензии, вышедшие за два года из-под пера классиков этого жанра, мы увидим огромную симпатию к Кучерской, но при этом весьма напряженное, подозрительное или скептическое отношение к “Эр-Пе-Це”, выражаемое в разного рода культурно-политических штампах. При этом трудно заподозрить рецензентов в адекватном понимании того, что же на самом деле представляет собой эта самая восточная христианская Ортодоксия, которую мы по-русски обычно называем Православием. Само это слово, а также связанные с “православием” культурные и языковые кодировки вызывают в массовом сознании вполне определенный спектр ассоциаций — мифологических, культурных, политических. Абстрагироваться от них очень трудно, но возможно — с помощью разума и живой веры. “Современный патерик” Кучерской суммирует все эти штампы, связанные с Православием, а потом незаметно показывает, что Ортодоксия гораздо живее, глубже и свободнее этих штампов.
Для многих современных интеллектуалов представление об Ортодоксии исчерпывается уровнем политической поп-истории (каламбур получился случайно) Московской Патриархии. Некоторые идут чуть дальше, рассматривая Зарубежную Русскую Церковь тоже, а то и Византию какую-то припоминают. Но, впрочем, тут сразу идет “Третий Рим”, и сильнейший поток языческой информации пронизывает “носителя”. И уж совсем редко кто-нибудь вспоминает, что территория Православия не исчерпывается нашей страной, что оно остается для современного западного сознания такой же концептуальной лакуной, как иудаизм, или даже больше. Между тем “миссия” и “ультимативное сообщение”, идущее от христианской Ортодоксии, вполне соотносимо да и связано некой исторической диалектикой с миссией еврейства. Кстати, в связи с этим особенно странно выглядит такая аберрация современного сознания, как ассоциация православия с антисемитизмом. Реально “связь” их прослеживается лишь на небольшом отрезке истории. И только в одной из православных стран, а не во всех. Но “наш” антисемитизм является всего лишь политическим казусом. Стоит сравнить его с богатейшей историей религиозного антисемитизма в католицизме и протестантизме — сразу будет смешно.
И это настолько очевидно, что кто-то мог бы подумать, что “нашего брата дурют” нарочно. На самом же деле это просто работают механизмы интеллектуальной энтропии, лености ума: “православный ежик”, “православный ежик”… А ведь понятно же, что такое на самом деле Православие. Это богатая и чрезвычайно разнообразная аскетическая и мистическая традиция; это более прозрачная, чем в других христианских конфессиях, связь с еврейским текстом, языком, молитвословием, литургическим служением; это наполнение новым уникальным смыслом самых важных концептов античной философии; это значительная роль телесных практик, не уступающих восточным медитациям по ценностному статусу и по настоящему эффекту; это мощная интеллектуальная традиция патристического богословия, повлиявшая на современную логику, герменевтику, психологию, теоретическую физику, высшую математику, программирование; это, наконец, очень сильное и свободное эстетическое поле, где строгое следование канонам сочетается с пронзительным вдохновением. Православие, конечно, всеми этими вещами не исчерпывается — но элементарная интеллектуальная добросовестность требует “проговорить” хотя бы эти вещи, прежде чем переходить к religious jokes.
Еще интересно. Православие вызывает смех, потому что священники служат на языке, не всем понятном. Я даже не говорю о словах-каламбурах типа “живот” и так далее. Гротескный эффект может считываться даже на фонетическом уровне. Например, язык батюшки может восприниматься как этакий “неграмотный”, “провинциальный”, “окающий” говорок: “ГоспОди, пОмилуй”. Или как архаизированный русский язык: зачем “святЫй”, “благИй”, когда можно просто сказать “святой”, “благой”? Опять выпендриваются? На уровне головы, надеюсь, все мало-мальски информированы, что это вообще не русский язык, а церковнославянский, по происхождению древнеболгарский, и т. д. Но дальше идет реакция на уровне “живота” (снова нечаянный каламбур). И никто так не хохочет над латынью или ивритом в их сакральной функции, как у нас хохочут над церковнославянским по вышеназванным причинам. И неоднократно просили перевести всю службу на русский язык, с готовностью отказывались от идеи “языка молитвы”, сакрального языка. Логично и правильно, что этого сделать не удалось.
Вообще, даже при сильной волне христианизации в эпоху “перестройки”, образ батюшки с трудом отлеплялся в массовом сознании от клишированного гротескно-агрессивного “попа”, каким он предстает в советской культуре, в этом смысле четко наследующей “нигилизму”, радикальному скепсису части русской культуры XIX века. Если четко осознать, что церковнославянский — это иностранный язык, выполняющий определенную сакральную функцию, то рефлекторное раздражение уйдет. Может быть, не с первого раза, но все равно. А то что же получается — сначала сами же создали себе в культуре негативный образ “темного и верующего” батюшки-попа с утрированным языком и жестами, сами же вынянчили эту карикатурную “икону”, а теперь она определяет наши отношения с традицией? С метафизическим принципом? С Абсолютом? И смех и грех.
Или — противоположная крайность: “прикалываться” к церковному языку и “фишкам”, “умиляться” ими, чуть ли не боготворить их, наряжаться в стильные языковые и прочие прикиды от православных “кутюрье” предреволюционной, николаевской эпохи. Или, по желанию, более ранних исторических периодов — от эпохи славянофилов и вплоть до Московского царства. Есть Иван Шмелев, есть многое другое, тот же Достоевский, в конце концов, и из всего этого вполне можно взять “атмосферу” и “вибрацию”, чтобы сделать из этого “символ веры”. Тут можно балансировать в стилистическом диапазоне от “Вех” до охотнорядчества, но все это имеет ту же природу, что и противоположная крайность — насмешка. В обоих случаях культивируется не настоящий предмет веры, а стиль, язык, упаковка. Меняется только знак с минуса на плюс. И вот эта самая Майя помогает нам уверенно перескочить через штампы и победить их — “смех смехом поправ”.
“Современный патерик” Майи Кучерской, как мне кажется, на самом деле утверждает одну простую мысль, которая при условии интеллектуальной добросовестности должна быть доступна как скептику и агностику, так и верующему любой конфессии. Представим себе эту вещь сначала графически. Пусть есть точка А — творческий дух, поиск разума, социальное дерзновение, опыт диалектики. И есть точка Б — религиозная форма, структура, четкая система догматов, канонов и таинств. С одной стороны принцип свободы, с другой стороны принцип формализованной веры. Но эти А и Б — вовсе не противоположные недосягаемые концы одной шкалы, как могло бы показаться. На самом деле это две точки, из которых уходят две линии в перспективу, как в изображении рельсов или лестницы. И эти линии в конце обязательно встречаются. “Частичная” свобода может противоречить “частичной” вере. Но полнота не может противоречить полноте. И это — в третий раз прошу прощения за каламбур — “ежику” понятно.
Псой Короленко