Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 3, 2005
Алексей Цветков — поэт, прозаик, эссеист. Автор книг стихов Сборник пьес для жизни соло (1978), Состояние сна (1981), Трое (1981, совместно с К. Кузьминским и Э. Лимоновым), Эдем (1985), Дивно молвить (2001), а также романа Просто голос (2002). Жил на Украине, в Москве, с 1975 года — в США. С 1989 года — сотрудник Радио “Свобода”, сейчас живет в Праге.
В последние годы вы вновь обратились к стихам. Чем была вызвана пауза и что принесло с собой возвращение?
Как причин бросить писать было множество, так и начать вновь не меньше. В конечном счете они вовсе не важны, важен результат и его убедительность. В принципе, просто решил посмотреть, что получится после семнадцатилетней паузы.
Свой роман “Просто голос” вы назвали “поэмой”. Для осторожно отворивших обложку, быстро ясно, что это не “исторический роман” в римских декорациях, а захватывающая стиховая стихия (по мне, как бы мерная поступь имперской пехоты). Как родился этот текст и растет ли он поныне?
Я как раз задумал написать роман об офицере римской армии. Но по ходу письма понял, что как роман мне это не очень интересно, что сюжет держать скучно. И стало получаться действительно нечто вроде стихов в прозе. Но труд был чудовищно изнурительный, потому что для покрытия неаутентичности замысла (рефлексия там вовсе не античная) я решил дотошно воссоздать детали. Я не могу даже откровенно сказать, сколько времени ушло на горы литературы и изучение латыни, потому что смешно. В общем, проект себя не оправдал, он такого сорта, что надо всю жизнь приносить в жертву, а я не из таких. Проект заброшен.
Является ли для вас слово в “собственно стихах” и в “Просто голосе” существом одного регистра? А если эхо у них разное, то в чем различия?
В конечном счете, как видно из вышесказанного, получилось одно и то же, то есть прозу я писал как стихи, подбирая слово за словом. На самом деле такой метод утопичен: в прозе просто очень много слов, а жизнь коротка. Сейчас я вижу, что, если бы, чисто теоретически, снова взялся за “Просто голос”, пришлось бы все уже написанное переписывать заново.
Ваше презрение к так называемой “современной прозе” обозначено четко. Распространяется ли оно на нынешнюю русскую поэзию?
В поэзии, на мой взгляд, не было такой коллективной лоботомии, какой подверглась проза, по той простой причине, что поэзия менее методична, она не так зависит от общих установок и меньше ощущает давление рынка, то есть вообще не ощущает, если не считать рынком установившуюся иерархию и систему взаимного поощрения бесчисленными премиями. Но есть другие трудности, которые в интервью анализировать трудно. Прежде всего постсоветской поэзии подобало бы обзавестись журналами, как это делается в других странах, однако журналов нет по многим понятным причинам; поэзия ушла в Интернет, и хотя в этом нет ничего дурного, Интернет вредит иерархии — не феодальной, как было в советской поэзии и во многом продолжается сейчас, а ценностной. Многие пытаются выдавать техническую беспомощность за авангард. Обычно арбитром в таких состязаниях и являются журналы, но вот их нет, а Интернет так не работает. В общем, не все потеряно, но немного пока и найдено.
Предскажите, пожалуйста, кто из нынешних писателей, по-вашему, осядет в партере, а кто получит лишь “талон на место у колонн” (“дам постоять”, буркнул бы булгаковский Филя)? Следите ли вы за процессом, симпатичен ли вам кто-то?
На этот вопрос я отвечать не могу, про мертвых и так все становится понятно, а живых легко обидеть, не назвав. Есть искушение назвать двух-трех поэтов, но в друзьях у меня больше, чем два-три, и кризис неизбежен.
Бахыт Кенжеев недавно рассказывал, как четыре года писал роман по-английски, плюнул и теперь переписывает кириллицей. А вы не жалеете, что не стали “диверсантом”, не сбежали в чужой язык?
Не знаю, жалеть ли, хотя я об этом думал. Никогда не знаешь, что бы получилось; быть одним из когорты англоязычных поэтов, еще более многочисленных, чем русские, не очень завидно. Сейчас я, впрочем, пишу иногда стихи по-английски, и они даже уже опубликованы в США. Но сомнительно, чтобы нашлось время и силы развить это во что-либо серьезное.
Вы обитали в разных языковых средах (США, Германия, Чехия). В какой производимому вами русскому слову жилось наиболее удобно?
На самом деле внешняя языковая среда безразлична, если только не интересуешься живой сиюминутной разговорной речью, — но это скорее удел прозаиков, чем поэтов. Выйдя из подмастерьев, поэт уже пишет на собственном языке, пуповина с общим разорвана. Это как бы снимок с некоторого периода собственного развития, или срез, с последующей ретушью. Мой собственный стихотворный язык уже настолько далек от живого и обиходного, что даже безразлично, на каком говорят вокруг, будь то Прага или Москва. Английский, как бы второй родной, независимо от того, где я живу, в этом смысле менее нейтрален, чем чешский, но он прорывается в стихи реалиями, которые по-русски называть нередко просто глупо.
Бесланская резня вытолкнула из вас проклинающие строки (“было третье сентября, насморк нам чумой лечили…”), напоминающие катулловское площадное поношение цезаря. Насколько справедлива эта римская (плюс мандельштамовская) ассоциация? Является ли выбранная вами форма прямой политической инвективы единичным случаем в вашем творчестве или она заинтересовала вас как источник неопробованных вами поэтических возможностей?
Я эту параллель с Катуллом сам заметил через некоторое время, от архетипов не спрячешься, но в уме не держал. Интересно, что это антипутинское стихотворение вызвало у многих, даже не пораженных патриотическим остолопством, отрицательную реакцию. Похоже, что люди усмотрели в нем что-то дежурное, в духе прежних советских витий Политеха, настолько люди не любят публичного возмущения и не верят в его искренность. На самом деле случилось так, что на второй день после Беслана, это была суббота, я вышел на улицы Праги, и вдруг через какое-то время понял, что не могу смотреть на детей — меня трясло. Воображение, видимо, не по возрасту. Я быстро вернулся домой и просто записал это стихотворение, как мысль. Может, и не самое лучшее, но одно из самых честных, хотя не думаю, что это похвала. У Катулла мы ведь тоже, как правило, больше любим про воробышка, чем про Цезаря. Вообще-то для меня совсем нетипично, я и в годы фараонства довольно мало писал прямо антисоветского, хотя ситуация всегда подмывала.