Дмитрий Гденич о русском языке и загадке России
Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 3, 2005
Дмитрий Гденич — прозаик и эссеист. Публиковался в журналах “Зеркало” (Тель-Авив) и “Топос”, в антологии “Символ „Мы“” (М.: НЛО, 2004). Жил в Челябинске, с 1990 года живет в Цфате (Израиль).
Году в девяносто пятом в лесу Эйн-Зейтим разбили опытную делянку. На выжженную площадь привезли мешки с мелом и велели ее разметить. Обычно ненормированные работы даются местным, на них легко тянуть время. Для нас это было редким разнообразием. Русские оживились. Нужно было придумать, как расчертить гектар пепелища мелом из пудовых бумажных мешков. У советских врачей и инженеров технологическое мышление дикаря, они умеют сымпровизировать что угодно на пустом месте; в Союзе они собственноручно строили домики на садовых участках и меняли в квартирах канализацию.
Назавтра из картона и пластиковых бутылок они сообразили хуевины, откуда мел сыплется через отверстие, контролируемое клапаном; так склон холма стал размечен для игры в классики.
Оказалось, мы работаем на науку: в каждом квадрате посадок у деревьев будут свои условия, а лесничий потом сведет данные и поедет делиться опытом на Таити.
До нас, рабочих, доходили кое-какие слухи о его командировках то в Германию, то в Танзанию. Аппетит этих казнокрадов неутолим: можно вообразить, что в Танзании тоже растут леса, но мы получали семь шекелей в час, и американские евреи, которых Керен Кайемет возил на экскурсии в зверинец с абсорбируемыми русскими, жертвовали, чтобы нам эту зарплату повысили. Финансировать сафари нашего лесничего они бы не стали. Сами израильтяне не жертвуют в свой Национальный Фонд ни гроша и правильно делают.
Потом на участок прикатил маленький трактор, из тех, что зовутся “бобкат”, — бока их украшает кошачья морда. Управлял трактором маленький черный йеменец, общительный и смешливый. В резерве он служил командиром танка, а себя аттестовал так: есть трактористы — и есть Тракторист. На русском и иврите “тракторист” звучит одинаково, за понимание русские платили симпатией. Трактор плясал по скалам, как разумная заводная игрушка. У “бобката” три точки опоры — два больших колеса и жопа, и на этом треножнике йеменец чувствовал себя в полтора раза увереннее, чем окружающие двуногие. Он прыгал от вешки к вешке, присаживался среди бугорков и жалил скалу сверлом; машина привставала от напряжения, и из-под сверла лезли глина и раскрошенный известняк. Это было частью опыта, поставленного лесничим: заменить людей буроямом, а нас послать на биржу труда. Для Израиля это так же актуально, как для Танзании, но начальство обязано пускать пыль в глаза, а нам было все равно, мы знали, что механизация разорит нашу контору и лесничий сам останется без работы.
От поднятой пыли йеменец становился еще чернее. Местные знали его по армейским сборам и по общей осведомленности в глубинке всех обо всех. Однажды мы увидели его с барабаном — кто-то по дороге на выгон заехал навестить наших ливийцев и прихватил с собой барабан. Маленький тракторист выскочил из кабины, зажал его между ног, и мы заслушались этой музыкой, описать которую я не состоянии, но в состоянии почувствовать потрохами: она была неимоверно искусна и будила какие-то утробные коллективистские страсти, бесконечно далекие от моего внутреннего опыта, но влекущие. Барабанщик, похожий на бедуина и его верблюда, самозабвенно выбивал дробь. Генетически йеменцы близки к эфиопам. Этого потомка химьяритов обступали ливийцы, марокканцы и русские, а происходило это в скудных палестинских лесопосадках. Что могло связывать нас, кроме общего кошмара истории, возвращающейся к естественной? История ставила на общечеловеческий корень и его свойство приниматься в любой земле, на какую стащит, а психика должна найти этому оправдание. То, что мы делались сумасшедшими, в расчет не бралось — истории важен среднестатистический результат. Среднестатистически мы все были израильтянами и работали на нашего лесничего, чьи родители прибыли из Румынии. Мы были неспециализированным видом в ландшафте, у нас имелось эволюционное будущее.
Привезли саженцы, и мы стали делать свою работу, следя за пропорциональным представительством хвойных и лиственных на каждом квадрате, — это тоже входило в условия опыта. В какой-то день на участок привалила целая делегация и из машины выгрузили ящики с чем-то невиданным — в больших пластиковых мешочках гнездились страшила, похожие на выращиваемых японцами уродцев растительного царства: это явно были саженцы, но со статью взрослых. Что это такое, я догадался еще прежде, чем нам сказали. Пинии я видел в фильмах Пазолини и братьев Тавиани, их кособокая зонтичность узнается с первого взгляда. В Израиле много видов сосны, но такой здесь нет. Наверное, лесничему или кому-то из вышестоящих захотелось съездить в командировку в Италию, пинии должны обеспечить повод. Своим необычным видом и статью деревца внушали осторожное уважение. Надо думать, это были отборные пинии — для международных контактов заморыши не годятся. И вот их привезли абсорбироваться в Израиле. Мы все чувствовали торжественные обертоны момента, но начальство любит, чтобы люди работали, и мы разошлись по своим лежащим подле ямок дубочкам и скальным соснам.
Делегация обошла меченую площадь, и лесничий ввел итальянцев в курс чего-то жизненно важного. Потом бригадир спросил: хочу ли я сажать пинии? Я подумал и согласился. Сажать пинии под взорами полудюжины внимательных от праздности лоботрясов — занятие неприятное, раздражает, что ты работаешь, а эти взирают. Но начало припекать, и они уехали. Для пиний “бобкат” не насверлил дырок — не знаю, с чем это связано, вероятно, такие высокие особы заслуживали ухода кайлом. Я выдолбил для них аккуратные, отвечающие стандартам ямки, посадил и напоил из шланга пожарной машины. Мне хотелось, чтобы эти пинии прижились. Это были уже не сосунки, а пятилетние крепыши, они успели насосать трогательные подобием взрослости, с уплотнениями в нужных местах стволы и обзавестись зонтичностью, полагающей дистанцию между собой и туземной флорой. За это им отвели место с краю участка.
На делянке мы провозились месяц или два, а после кого-нибудь из нас периодически посылали орошать пинии и избранные квадраты и вести учет убыли. Когда подошла моя очередь, меня отвезли с одной из секретарш лесничества на участок, девчонка вела журнал наблюдений, а я таскался по площади и отмечал пожухшие вершки палками. Среди туземцев урон был обычный, а из пиний засохла треть. Чего-то им тут не хватало.
Мне тоже многого не хватало в Израиле. Но не родины. Я долго думал над загадкой России, это была жизненно важная вещь — разрешить эту загадку, потому что иначе я не знал, на каком я свете. Я знал Россию в двух ее ипостасях — в жизни и в великой русской литературе. Я жил языком и вынужден был читать великую русскую литературу, другого наречия у меня не было, это я тоже ставлю в вину истории. В Израиле двуязычие повсеместно, здесь каждый второй может повторить подвиг Набокова. Но я происходил с восточного склона Рифейских гор и жил в городе, закрытом для иностранцев. Те редкие олеарии, которых по таинственным производственным нуждам выписывали заводы, селились, как эти пинии, — в особых квартирах под присмотром ГБ, куда никому, кроме переводчиков и прислуги, нет доступа. До сорока лет я не видел ни единого иностранца, если не считать московских студентов-арабов и одной финки из их коммунистической партии, уверявшей, что в тридцать девятом финцы вероломно напали на бедных русских. Я не жалею, что не был знаком с иностранцами, — о чем бы я стал разговаривать со специалистом по нестандартным тележкам, будь он хоть сто раз англичанин? — я просто рассказываю, почему в Совдепии невозможно быть двуязычным. Значит, мне оставался родной русский язык. А на этом языке написана литература, рисующая страну и народ, с которыми советская жизнь меня не сталкивала.
То есть жизнь, конечно, сталкивала меня и со страной, и с народом. В детстве я шарился с соплеменными пацанами по подворотням, а после школы ушел с ними в армию. Я жил с этим народом в армейских казармах Спасска-Дальнего и Амурской области, в палатках Иркутской геологосъемочной экспедиции, в общежитиях Братска и жилых вагончиках Бохана и потом тоже не знал, куда от него деваться в троллейбусах и очередях города, за которым навечно закреплен системой прописки. Израильтяне не понимают, что такое прописка, — какой-то частью сознания они это абсорбируют, а другая часть эту чужеродную информацию немедленно выметает. Для них это вроде климатических условий Сибири, которая в силу символической соотнесенности с земным адом попросту непостижима для смертного: если там пятидесятиградусные морозы и сугробы в рост человека, почему бы для комплекта не существовать рабству?
Короче говоря, я знал этот народ и сам был этим народом. К народу я отношу всех за исключением власть имущих, сосущих у народа через хуй его народную кровь. Но власть имущими русская словесность пренебрегала, ими занималась Боевая Организация Савинкова, и мое незнание этих слоев общества не причиняло никакого ущерба России великой русской литературы.
Постепенно — это длилось десятилетиями — я обнаружил и осознал, что не вижу вокруг себя никакого намека на народ, который классики выдают за реальность. Что эти нынешние могли наследовать от героев Толстого, Достоевского, Чехова, Тынянова и Платонова? Я делал скидку на антропологическую катастрофу, но тогда либо она была тотальной и народ этот следует считать вымершим, либо (поскольку любая словесность — фантастика, как утверждает Набоков) русского народа великой русской литературы никогда и не существовало, а все эти Пьеры Безуховы, Раскольниковы, Базаровы, фон Корены и Лаевские, Чиклины и Копенкины, Вазир-Мухтары и Самсоны Макинцевы — персонажи волшебных сказок, обуявшие мое от природы предрасположенное к иллюзиям существо, как современные ему призраки — мозг Рыцаря Печального образа. Меня заворожила эта картина. Она напоминала буддийскую майю, пределом освобождения от которой служит вьюга и магазин, куда ты скрываешься за пайкой мясопродуктов, положенной тебе, согласно выкладкам диетологов, в этой стране теней. В России великой русской литературы любая вошь, охраняющая подступы к чевенгурскому коммунизму, казалась по-человечески более полноценной, чем эти озлобленные и робкие толпы, в сознании которых коммунизм и вошь — твари равновеликие.
Так я понял, что такое для меня родина. Моя родина была в языке, который не мог меня прокормить, но давал почву под ногами, вернее, упор одной из хрустальный сфер, вынесших себя наружу этой земли изгнания. Мало-помалу во мне совершалась работа осмысления данного обстоятельства. Если словесность творит фантастику, что мешает, размышлял я, дать этой фантастике уже совсем неземной простор? Почему героями литературы должны быть непременно дети Адама? Могут в человеческом образе жить также существа совсем иные, чем люди. Русская литература этому не противится. В конце концов, здесь все решают фантазия и язык. Авангард — не рабочий класс. Авангард — это мертвая защитная оболочка на мягком теле. Платонов заселил людей ангелами, и эти невозбранно вступили в сферы, куда я отлучался из страны теней, чтобы жить. Там найдется место для всех.
Я разрешил для себя загадку России. Никакой загадки не было, если не считать силы иллюзии, какой обладают пропущенные через бутару и правильно расставленные слова. Для нормального человека такое положение дел, видимо, смертоносно. Но меня сделали ненормальным задолго до Израиля и Керен Кайемета; перед отъездом сюда я запер свою квартиру, отдал ключ брату и только, кажется, в аэропорту сообразил, что не испытал ни радости, ни печали — вообще никакого намека на чувства, как будто меня тут никогда не было. Язык я увез с собой — от тамошнего косноязычного быдла к этому, таможенникам он не понадобился.
Когда я в последний раз был на делянке, две-три пинии еще подавали признаки жизни, но ясно, что как повод для командировки в Италию они уже не годились. Я слегка пожалел этих крепышей, но ведь я сам их сажал — следовательно, я был агентом истории и должен смотреть на вещи бесстрастно. Я забыл о них и увидел уже через много лет. К тому времени я уволился из этой конторы, и мною двигало чистое любопытство. Один из моих пациентов попросил меня съездить в Альма, купить ему бидон оливкового масла местного, ливийского производства, у них какой-то особый рецепт. Я вспомнил про пинии и решил съездить: дорога в поселок Альма идет лесом Эйн-Зейтим, и я заверну проведать площадь, которую мы некогда размечали. Я забрал бидон и на обратном пути свернул в лес.
Туземные виды принялись хорошо и встретили меня стрекочущим пустословием соек. Пиний было посажено три десятка с промежутком в несколько метров, всю эту десятину покрыл бурьян. Я подошел и отыскал несколько ямок. Они заплыли, от саженцев остались безжизненные сучки. Чего-то им тут не хватило. Я огляделся. Сколько я помню по фильмам, на Сицилии то же самое. Скалы и безводные, но плодородные почвы. В распоряжении пиний был даже вид на погасший вулкан Мерон, а вот чего-то им не хватило. Я догадывался чего. Почва Сицилии пропитана особыми ионами серебра — это серебро медалей с бессмертным профилем местной девы. Они составляют душу земли. Для пиний об этой поклаже не позаботились. Деревья не выдерживают железного хода истории. Они слишком специализированы и утонченны. У них нет эволюционного будущего.
Я понял, что крепыши зачахли от горя. Если бы я мог зачахнуть от горя, я бы последовал их примеру.