Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 2, 2005
Михаил Шишкин. Венерин волос. М.: Вагриус, 2005. 479 с. Тираж 5000 экз.
Роман Михаила Шишкина “Венерин волос” породил дружный и недоброжелательный хор критических откликов. В угрюмой многоголосице слились баритоны и фальцеты критиков самых разных направлений, поколений и литературных вкусов.
Любое недоброжелательство, кажется, есть лишь результат верхоглядства, неумения слушать и нежелания понять, о чем тебе, собственно, хотят рассказать. Естественная эволюция, которую проделывает подавляющее число вменяемых зоилов: от горящих молодым задором разгромных рецензий — к спокойным и внимательным разборам текстов. Таков путь мудрости — в отрицании нет понимания и, следовательно, любви.
Потому-то самые разные критики, построчив рецензии год-другой-десятый приходят в итоге к этой простой, никогда не декларируемой вслух, но вовсю практикуемой стратегии: “не нравится — молчи, не откликайся вовсе”.
Однако на Шишкина не откликнуться было невозможно. Букер пятилетней давности, только что полученная премия “Национальный бестселлер” — для служителей Музы Литературной Злободневности раздражители неодолимые. Час пробил. Одинокие голоса Александра Агеева и Натальи Ивановой, ставших за Шишкина горой, совершенно потонули в общем гвалте.
Павел Басинский простодушно предпочел прозу Михаила Шишкина роману рублевской красавицы Оксаны Робски (Литературная газета, 2005, № 29). Андрей Немзер трижды назвал писателя имитатором, изображающим “то страсть, то мысль”, попутно обвинив цюрихского затворника в “любви к себе”, “нежному и удивительному” (Время новостей, 2005, 10 июня, 22 июня, 12 августа). Лев Данилкин, не скрывая растерянности перед сложным текстом, предложил Шишкину перейти с русского на немецкий. “Гражданин кантона Ури, раз уж ему там gut geht, должен и изъясняться соответственно” (Афиша, 2005, 13 июля). Что ж, логично: раз я так и не понял, чего ради написан роман, значит, обругаю автора не с литературных, а с этических позиций: руки прочь от русского языка и любимой России.
Этические требования предъявил Шишкину и Дмитрий Ольшанский (GlobalRus.ru). Признав в писателе талант масштаба Владимира Набокова, Ольшанский тем не менее заклеймил автобиографического героя романа за то, что он лишен “способности к состраданию”, а также “острого переживания собственного греха и гнетущего чувства вины — и даже за чужие злодеяния”. Никита Елисеев обвинил автора “Венериного волоса” в том, что тот наслаждается российскими ужасами из сытой Швейцарии, а также в других многочисленных грехах (Новый мир, 2005, № 9)… Впрочем, суть бесчисленных обвинений Елисеева пересказывать не хочется: они произнесены в тоне предельного раздражения, делающем дискуссию невозможной.
Как становится очевидно даже из этого краткого, и увы, далеко неполного обзора, в самых острых случаях, к каковым Шишкин, без сомнения, относится, случаях, словно бы задевающих подсознание, на поверхность современной литературно-общественной мысли всплывает вдруг утлая баржа идеологической критики. Вольно ли, невольно, но стар и млад принимаются присягать критической школе и принципам Добролюбова–Писарева. И потому идеи, которых критики у Шишкина в достаточном количестве, к своему разочарованию, не обнаружили, оказываются много важнее романа как целого. Потому почти каждый из писавших о “Венерином волосе” хмуро помянул и шишкинский отъезд. Затекстовые обстоятельства бросили на роман черную тень.
Допускаю, что тень оказалась особенно густой еще и потому, что сам Шишкин с каким-то моцартовским легкомыслием пребывает по ту сторону здешней конъюнктуры: ничто в его романе не выдает угодливости перед читателем, живущим именно в России. Писатель написал свой роман для всех, не только для россиян, но и для европейцев из Западной Европы, и для американцев, и для израильтян. А когда тебя так простодушно и беззлобно “не учитывают”, — это, соглашаюсь, обидно. По тем же причинам Шишкин не вписывается ни в одну из привычных для российского профессионального читателя парадигм: он не похож ни на Людмилу Улицкую, ни на Алексея Слаповского, ни на Виктора Пелевина, ни на Сашу Соколова. И даже на Солженицына он совершенно не похож. Ни на кого. Так что в общем он непонятно с кем. Слишком очевидно: он пишет, потому что не может иначе. И все это, разумеется, тоже невыносимо.
При всем несомненном обаянии описанной авторской позиции наступает миг, когда с автором необходимо проститься. Перед нами большой, гулкий, сложно устроенный текст. Заметим, автором уже написанный, а потому пора, наконец, забыть, чье перо выводило эти строки на бумаге, где этот человек живет, кого любит, с кем развелся и какого цвета у него глаза. Вглядимся наконец в то, что у него получилось, — ради чего все это написано и о чем?
Первая подсказка заключается уже в оформлении романа, которое сделал “Вагриус”. На обложке “Венериного волоса” — фрагмент фрески “Воскрешение плоти” Луки Синьорелли в итальянском соборе Орвието. О фреске помянуто позже и в романе: “Слушай, в путеводителе написано, что в Орвието нужно обязательно посмотреть в соборе фрески Луки Синьорелли „Воскрешение плоти“”… Подсказка вторая, звучащая в унисон с сюжетом фрески, скрыта в эпиграфе к роману: “И прах будет призван, и ему будет сказано: „Верни то, что тебе не принадлежит; яви то, что ты сохранял до времени. Ибо словом был создан мир, и словом воскреснем“” (Откровение Варуха, сына Нерии. 4, XLII).
Это цитата из неканонической части апокалипсического видения пророка Варуха. То, что это апокриф, — принципиально. Потому что “Венерин волос” — невероятно азартное и, конечно, не претендующее на каноничность толкование образа “воскрешение плоти”.
Роман начинается с историй. Их рассказывают сбежавшие с родины россияне, желающие получить в Швейцарии статус беженцев. Они попали в Цюрих из Чечни, из детского дома, из тюрьмы, их дом сожгли, их родителей убили, их насиловали черенком метлы в задний проход, их детей расстреливали в упор. Они про это рассказывают, чтобы не вернуться домой. Главный герой романа, переводчик, толмач, переводит эти жуткие подробности на немецкий язык. В перерывах между допросами заглядывает в “Анабасис” Ксенофонта. И потому где-то рядом греческие наемники отступают к морю, шагают сквозь пустыни и города, переправляются через реки, а однажды к их кострам на снегу спускаются с гор чеченские беженцы, жители горного аула, поклявшиеся, что лучше умрут, чем сдадутся русским. Их встреча естественна и не вызывает вопросов, чеченцы и эллины отправляются в путь вместе. Но жена толмача больше не хочет жить с ним вместе. А толмач не только переводит чужие истории, он еще и пишет странные, полуфантастические письма сыну Навуходонозавру, рассказывая ему о службе в Министерстве обороны швейцарского рая, о своей нелепой учительнице-зоологичке Гальпетре, любительнице Януша Корчака, обо всем, что ему самому интересно. Гальпетра, кстати, внезапно является толмачу в Риме — в тех же, что и когда-то, полурасстегнутых зимних сапогах на молнии и мохеровой шапке. В этот гул судеб, перекличку эпох и цивилизаций вплетен еще один голос — голос Белы, певицы, в которой легко угадываются черты Изабеллы Юрьевой, — ее отчасти вымышленный дневник тоже включен в роман.
И все они — беженцы, швейцарские полицейские, Ксенофонт, Юрьева, а потом вообще уже неизвестно кто (потому что допросы постепенно перетекают в бесконечные диалоги, проходящие вне времени и места, пиры, на которых пируют два сознания, две души), так вот, все они без умолку говорят. И всех их внимательно слушает толмач, и все за всеми записывает. Как он записал, так мы и прочли. Правда — не правда — неважно. Позже оказывается, например, что одна из историй, рассказанных на допросе, про сожженный в Чечне дом и расстрелянных мать и брата, может, и случилась на самом деле, да только не с тем, кто ее рассказал, он же просто понадеялся, что чужие беды проведут его в швейцарский рай. Все равно: не запиши толмач всего этого, не было бы вообще ничего.
Итак: “Венерин волос” — роман о человеческом рассказе.
При таком-то писательском мастерстве Шишкин действительно легко смог бы “сымитировать” кого угодно — хоть Бунина, хоть Набокова, хоть Сашу Соколова, только ему это совершенно не нужно. Подобно лингвистам, выстраивающим действующую компьютерную модель языка с тем, чтобы лучше понять, как устроен язык реальный, Шишкин тоже создает художественный двойник речи с похожей целью: выяснить, как эта речь и чужое слово устроены. И устное, и письменное. Поэтому Изабелла Юрьева пишет дневник — свой рассказ о жизни. Поэтому так легко впущен в роман Ксенофонт-летописец. Не входи он в войско, никаких подробностей о мучительном походе греков в Азию мы никогда бы и не узнали, как, кстати, и не узнали мириады историй — лишь оттого, что они никем не были записаны. Потому и письма толмача сыну Навуходонозавру, эти фантасмагорические письма в никуда, так необходимы, толмачу тоже важно рассказать, как и где он живет-поживает.
В романе есть одна поразительная и многое объясняющая сцена. Девушка, которую любил в юности толмач, работающая в университетском виварии, напоминает ему в их воображаемой беседе: “Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: „Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить, в какой-нибудь рассказ“”.
Нет ничего проще, чем обвинить толмача в том, в чем активно обвиняют самого Михаила Шишкина: любая боль для него — лишь материал для словесных коллажей, пусть и очаровывающе красивых. Но посмотрите, как реагирует на утешение участница этой сцены, сама девушка, толмача искренне любившая: “Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка”. Девушка в отличие от обвинителей Шишкина хорошо понимает, кто перед ней. Перед ней же жрец слова, сознающий одно: что не будет записано, умрет. И потому все важное, болезненное, невыносимое, радостное должно быть запечатлено в слове, тогда оно не умрет уже никогда: “словом воскреснем”, как сказано в эпиграфе.
Оттого и документальный фильм о зверствах в Чечне, присланный толмачу из Москвы знакомыми журналистами, могут смотреть только двое: сам герой и зубной техник. “Камера показывает в первую секунду не голову, а шею — крупно — она толстая, наверно 45-го размера, и вдруг сокращается в кулак, и из нее выпирает горло и льется черная кровь”. Гости и жена толмача видеть, как рубят головы, как обращаются с заложниками, как изощренно насилуют женщину, не в состоянии, один за другим они поднимаются и уходят на балкон. Зубной техник и толмач смотрят. С техником все ясно, он — записной литературный садист, но толмач? Зачем все это ему? Может быть, он вообще психически болен? Да, с обывательской точки зрения, он, разумеется, болен — отчаянной жаждой увидеть превращение слова в плоть, воскрешение плоти в слове, и за это готов платить любую цену. С утра до ночи толмач слушает чужие истории как раз о том, что видит на экране — убийствах, заложниках, насилии, но потом выясняется, что половина историй придумана, услышана от других и выдана за свои. Слова давно оторвалось от плоти, реальности и повисли в мертвой пустоте. И толмач уставился в экран с ужасами — может быть, сейчас и произойдет чудо воскрешения, оживут столь любимые им слова, с которыми он и сам иногда словно не знает, что делать, и потому просто ставит их друг за другом, как солдатиков, выстраивает свою армию и надеется, что она все-таки зашагает.
За тем же Шишкин предлагает понаблюдать и нам. Из какого слова рождается жизнь, а из какого нет. Что можно узнать из человеческого рассказа, а чего узнать нельзя никогда. Изабелла Юрьева прожила реальные сто лет, но если первые страницы дневника, описывающие детство, печеных жаворонков с глазами-изюминами, которые так приятно выковыривать и сосать, свежий хлеб из булочной, запах смолки в лампадке, белоснежного Ангела Хранителя так и сочатся плотью, жизнью, то чем дальше, тем пустее оказываются слова — жизнь в этих словах истончается, пока вовсе не сходит на нет. И оттого, что само бытие теряет объем и глубину, прежнее богатство уклада и быта сменяются химерами советского режима, и оттого, что Бела начинает потихоньку изменять самой себе. И вот слово выхолащивается и мертвеет. Впрочем, в конце романа столетней старухе дарован катарсис: ей мерещится, что она рожает (а мы-то знаем, что перед смертью с ней случилось физиологическое происшествие совсем иного свойства), но ее внутренняя речь о вершащихся родах слишком убедительна и достоверна, слова снова стали настоящими, а значит, и ребенок рожден, и можно умереть, наконец.
Предсмертный монолог Белы вписан в пространную симфонию, которая завершает роман и объясняет уже в последний раз, крещендо, — о чем же все это было.
“Воскрешение плоти. Из ничего, из пустоты, из белой штукатурки, из плотного тумана, из снежного поля, из листа бумаги вдруг появляются люди, живые тела, восстают, чтобы уже остаться навсегда, потому что снова исчезнуть, пропасть просто невозможно — ведь смерть уже была. Сперва контуры, очертания, края. Точка, точка, запятая. Вышла рожица кривая. Разметка. Человек протянется вот от этой трещины на стене до того солнечного пятна. Раскинется от ногтей до ногтей. Руки, ноги, головы, груди, животы — все это найдено в снегу, тумане, бумажной белизне, а теперь выставлено для опознания. Тела еще прозрачны, как тень от пустого стакана на стене. Реальность уступчива. Плоть постепенна — кто-то еще безрукий, у кого-то нет ног, как у статуй в ватиканских музеях, а между ног отбито молотком. Плоскость переходит в объем в том месте на спине, где вылезает, если вывернуть назад руку, лопатка. Игра мускулов, еще не заросших эпителием. Ползут, недорисованные, непрописанные, поднимаются на колени. Сиплое дыхание, невнятное бормотание. Возвращаются к себе под кожу. Оглядываются еще слепыми глазами. Принюхиваются. Карабкаются из ничего сюда. И на стыке измерений стена, снег, туман, бумага проваливаются во время: ел гранаты с горькими перемычками и пленками и говорил, что помогает от зубного камня; открывала дверь — не поддавалась, ветер припер с другой стороны; пили на улице из пластмассовых невесомых стаканчиков — и в них надо было сразу налить еще, чтобы не сдуло”.
И пошло-поехало. Плоть воскресла, воскресили ее слова. Слово плоть бысть.
Поток чьих-то фраз, воспомнинаний, обрывков разговоров, сцен, вздохи, поговорки, оклики, восклицания. Тут-то и выясняется, что “венерин волос” — это название комнатного растения, травки-муравки. “Идите за мной! Я покажу вам травку-муравку!” — финальная фраза романа. Всё.
Те, кто, читая этот чудный роман, надул его воздухом посторонних смыслов, разумеется, будут разочарованы. Потому что ничего, кроме того, что сказал, Шишкин сказать не хочет. Венерин волос всюду пробьется, всегда прорастет, так как земная жизнь бесконечна. Но она неотделима от наших слов о ней. “Мы то, что мы говорим”. “То есть наша жизнь и есть тот самый рассказ, потому что надо все не только подробно рассказать, но и показать, чтобы было понятно — ведь важна каждая мелочь, брякающая в кармане, каждое проглоченное ветром слово, каждое молчание”. Многим показалось этого слишком мало. Но ведь тужиться и говорить о том, чего не почувствовал и не понял, Шишкин все равно не будет. А всем, что понял, он поделился — щедро и доверительно. “Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос…” Это, впрочем, уже не Шишкин.