Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 2, 2005
Предисл., подгот. текста и комм. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2000. 608 с. Тираж 5000 экз.; 2005. 864 с. Тираж 2000 экз.
Огромная, двусмысленная и почти мистическая репутация кузминского Дневника стала складываться уже в годы его создания. Среди петербургского литературно-артистического бомондa начала ХХ века факт сущeствования Дневника был хорошо известен: автор читал отрывки друзьям и в литературных салонах. Мнения о значении самого текста расходились. В 1906 году Константин Сомов заявлял Кузмину (перефразируя — после ночи любви а trois — уайльдовский De Profundis): «Если эти ужасные дневники сохранятся <…> в следующую эпоху мы будем рассматриваемы как маркизы де Сад». Приблизительно тогда же отрывки из Дневника впервые слушал Вячеслав Иванов, отозвавшийся так: «Дневник — художественное произведение <…> Это душный тепидарий; в его тесном сумраке плещутся влажные, стройные тела, и розовое масло капает на желтоватый мрамор <…> Он нежен и по-своему целомудрен <…> Но прежде всего дневник — художественное отражение текущей где-то по затаенным руслам жизни, причудливой и необычайной по контрасту между усладой как объ-ектом восприятия и воспринимающим субъектом, — отражение, дающее иногда разительный рельеф. И притом автор дневника знает почти забытый теперь секрет приятного стиля». Образом тепидария (tepidarium — центральная комната в древнеримской бане), в котором платониче-ское пиршество духа парадоксальным образом уживается с петрониевским декадансом, отмечен первый слой отзывов о Дневнике.
Второй слой — готический. Дневник велся десятилетиями, был продан автором в Гослитмузей в 1933 году, побывал и в ГПУ-НКВД — в советские времена о нем заговорили с ужасом и замиранием сердца: Ахматова злорадно транслировала слухи о насыщенности Дневника сценами нечеловеческого, инфернального разврата. Расстрел Юрия Юркуна — многолетнего любовника Кузмина — в 1938 году, гибель многих персонажей Дневника в колесе Большого террора дали пищу бездоказательным предположениям о том, что НКВД использовал информацию из Дневника в ходе репрессий, чуть ли не составлял по нему расстрельные списки.
Третий слой репутации Дневника принадлежал поздне-советской эпохе и в духе времени носил анекдотический характер. Фрагменты текста осевшей в ЦГАЛИ рукoписи стали проникать в западную филологическую печать, циркулировать в cамиздате, а наиболее сочные сцены пересказываться в прокуренных столичных кухнях. Своего рода интеллигентский аналог известному циклу детских анекдотов «про гомосеков» начинался приблизительно так: «приходит, значит, как-то Кузмин в баню, а там…» Круг восприятия жизни поэта таким образом замкнулся: ведь и изначальная известность Кузмина среди широкой публики носила скандальный характер (первые газетные отзывы на его дебютный роман «Крылья» тоже разрабатывали юмористическую тему Кузмина в бане).
К моменту выхода из печати второго тома Дневника, подготовленного и откомментированного Н. А. Бо-гомоловым и С. В. Шумихиным, ли-тературная репутация Кузмина очень выросла. Кузмин в наши дни уже не второстепенная литературная фигура Серебряного века, давно не печатаемая и мало читаемая. В ходе переоценки литературных ценностей, произошедшей в последние два десятилетия, стало окончательно ясно, что Кузмин — великий поэт. И Дневник — не источник для узкоспециальных филoлогических и сексопатологических штудий, а один из центральных художественных текстов русского модернизма. Даже открытая гомосексуальность автора — с бесчисленными эскападами, влюбленностями, романами и, да, банями — предстает уже не предметом для снисходительных шуток, а свидетельством, по выражению современного критика, «социального бесстрашия».
Роль Кузмина как предвестника новой культурной идентичности — гомосексуала, целокупно и с достоинством приемлющего свою сексуальную природу, — иными словами, гея — широко признана в «голубой» субкультуре (одно из первых тематических объединений в постсоветской России даже назвало себя «Крылья»). Меж тем тенденция стеснительно обходить роль гомосексуальности в творческом самоопределении Кузмина еще сохранилась в отечественном кузминоведении. Публикацией Дневника ей, надо думать, будет нанесен смертельный удар. Прочитав Дневник, уже невозможно притвориться, что было, дескать, два Кузмина — один — большой поэт, а другой — патологический господин с постыдным влечением к юношам. Дневник подтверждает, что творческая личность Кузмина — от стихов и эстетических идей до текста жизни — неразрывно связана с его эросом.
Существующий в пространстве между литературой и жизнетворчеством, Дневник полон всякого рода откровенных деталей — историки литературы найдут в нем массу материала для реконструкции литературной жизни Петербурга начала прошлого века, а историки сексуальности, несомненно, будут использовать его для изучения петербургской гомосексуальной среды. Интереснее другое: сексуального быта, отлученного от эстетического, философского и порой мистического смыслов, в Дневнике не очень много. Так, описав ночь, проведенную с Павлом Масловым и Сомовым, и выслушав сентенцию последнего относительно того, что потомки, прочитав Дневник, увидят в них маркизов де Сад, Кузмин заключает: «Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни» (15 сентября 1906). Даже походы в бани, служившие ширмой однополой проституции, генерируют литературно-эстетические значения: «…поехал на 9<-ю> л<инию>, пускал меня Степан, который меня узнал… Он очень веселый, все поет и скачет, молодой и стройный, хотя и небольшой, и на все согласен, на все решительно. Лицо несколько широкое и небольшой шрам на правой щеке. Оказывается, они читали в „Нов<ом> врем<ени>“ в буренинской статье отрывки из Розанова, где про бани, и, заинтересовавшись, спрятали даже номер газеты, так что, когда я себя назвал, он стал вспоминать, где же он читал про меня, и вспомнил. Вот литературная известность в бане, чем не шекспировская сцена» (6 апреля 1907). И годами позже, по посещении бани в Казачьем переулке: «Какое благодетельное учреждение. Всех принимают, кланяются, дают ласки, и не бардак. Тепло и чисто, тихо, как гарем или детская» (31 мая 1911).
Две ценности, организующие и связующие кузминский мир, — это искусство и любовь. Важно отметить, что любовь эта физически, те-лесно реализованная. Последнее качество было, в общем, необычно для символистской и околосимволистской среды, где о поле бесконечно много и смело говорилось, но реализовался он по преимуществу платонически (вспомним белый брак Мережковского и Гиппиус, девство Белого, отказ Блока от супружеских отношений с женой и добродетельную семейную жизнь одержимого полом Розанова). Как ни странно, исключением из этого правила являлся классицист Вяч. Иванов, в котором ницшеанский и даже санинский эрос часто перевешивал установку на платонизм и с которым Кузмина свя-зывало глубинное сродство, приведшее сначала к многолетней, почти семейственной дружбе, а затем — к раз-рыву и неопрятному скандалу.
Если первый том Дневника (1905—1907) представляет собой хронику вхождения поэта в самый центр русского модернизма, то второй том (1908—1915) в большой степени — хроника распада, художнического и человече-ского. Из творческой биографии Кузмина нам известно, что падение это было не окончательное, и свои лучшие, подлинно бессмертные стихи Кузмин напишет значительно позже, во второй половине 1920-х годов. Если бы не это наше предварительное знание, то второй том показался бы текстом глубоко депрессивным, если не трагическим. От Башни Вячеслава Иванова к шарлатанскому салону Евдокии Нагродской, от «Весов» и «Аполлона» к сомнительному «Лукоморью», от театра Коммиссаржевской к опереткам, от Сер-гея Судейкина к Юркуну — движение шло вниз по лестнице культурной респектабельности и эстетиче-ской изощренности [«я остался как-то на задворках, или это мне так кажется?» (20 января 1914)]. Вектор этого движения — от «вы-сокого искусства» к массовой культуре — совпадал с вектором личной жизни Кузмина, в которой деликатный баланс аполлонического и дионисийского нарушился: в качестве первой открыто гомосексуальной знаменитости Петербурга Кузмин обрел большие возможности как по части любовной интриги, так и по части простого разгула, и Дневник постепенно оборачивается энциклопедией голубого Петербурга — рестораны, кафе-шантаны, гостиницы, парки, бани, солдаты, гоноррея. С чи-тательской точки зрения, истории падений увлекательнее, чем истории успеха, и второй том засасывает, как остросюжетный роман.
«Меня порою охватывает безумная жажда новых и нов<ых> тел, которые за то лишь, что они муж-ские тела, следует боготворить» (17 мая 1911). «Господи, как не швырять деньги молодым людям. В каждом тайна и сокровище красоты и наслаждения» (27 мая 1911). В период жизни, предшествовавший встрече с Юркуном, есть своего рода система — декадентская логика доведения желания и (вспомним милое ивановское выражение) «услады» до самого крайнего предела. Эмблемой этой декадентской установки может служить план обойти, в паре с Сергеем Дягилевым, все 25 петербургских бань, будто взятый прямиком из Гюисманса — общеевропейского учителя декаданса. Другой декадентский симптом — полное растворение собственной воли в любовном порыве, как, например, в сцене с одним из многих быстро сменявших друг друга любовников: «Потом [он] объявил, что не любит меня. Я хотел отравиться, конечно, не сделал этого, конечно, примирюсь со всем, что он захочет, конечно, он будет изменять, может быть, женится — я все приму, я трус и раб, но люблю его больше Богородицы… люблю я его все больше и больше и никогда не отступлю, пока он сам меня не выбросит, как тряпку, как выжитый лимон» (11—23 января 1909). Снова и снова декларирует Кузмин свою готовность пойти ради любовной страсти на преступление и бесчестие, не пожалеть разума и самой жизни. В этом культе любовной экзальтации слышны отзвуки вагне-ровского «Тристана»: мотив Liebestod, любви-смерти, пронизывает наиболее драматические страницы Днев-ника.
Текстам декаданса свойственны рационально-моралистическая перспектива и иронический взгляд на самое себя: ведь чтобы прочувствовать трансгрессию, необходимо твердо помнить, где пролегает нарушаемая граница нормального. Это знание отличает декадента от распутника или безумца. Вагнеровский «Тристан» (как и другие важные для Кузмина тексты, например «Портрет Дориана Грея») содержит и патетические картины распада индивидуальной воли, и отстраненно-холодный взгляд на этот распад. Подобная же двойная перспектива свойственны и Дневнику: «страсть — сильнее воли» в нем сосуществует с иронией и рациональным анализом. Вяч. Иванов, проницательный филолог, с ходу ухватил принципиальные структурно-стилистические черты Дневника — отражение контраста «между усладой как объектом восприятия и воспринимающим субъектом» — плюс «приятный» стиль. Но невозможно видеть в Кузмине лишь гедониста. Услады, конечно, имеют вполне серьезное значение в кузминской философии жизни, но еще важнее идеал любовного экстаза («Безволие — преддверье высшей воли», как сказано в позднем цикле «Форель разбивает лед»), в котором сказалось философское влияние Шопенгауэра и Вагнера. «Приятность» стиля Дневника, действительно поразительная, питается совмещением у Кузмина крайней патетики с oстрой иронией. И хотя пафос чаще привязан к теме «страсти», а ирония — к «усладам», эти два стилистических пласта перемешиваются и накладываются друг на друга. В результате текст приобретает стилистическую стереоскопичность и неповторимую интонацию.
Расшифровка и комментирование архивного документа такого объема, сложности и значения — огромный и тяжелый труд. Н. А. Богомолов и С. В. Шумихин, публикаторы и комментаторы Дневника, совершили настоящий научный подвиг, подготовив его издание. Текстологические принципы, на которые исследователи опирались, их конкретная комментаторская работа будут еще обсуждаться, вероятно, и критически, в специальной литературе. Но любая будущая критика должна начинаться с выражения благодарности двум специалистам за их многолетнюю, кропотливую и высококвалифицированную работу.
Без комментария читать Дневник было бы сложно, а то и невозможно. Комментарий второго тома — более 200 страниц — не только не избыточен, но порой излишне лаконичен. Комментаторы, дающие читателю множество необходимых пояснений и контекстов, иногда забывают, что их аудитория в своей массе не состоит из кузминоведов или профессиональных филологов-архивистов. Для обычного читателя сакраментальные пометы «ср.» и «см.», отсылающие к газетам начала века или архивным источникам, бесполезны. Понятно, что издательские условия могли наложить ограничения на объем комментария, но все же ср(авниваемые) или рас(см)атриваемые источники было бы лучше пересказать или процитировать.
Особенность составленного Богомоловым и Шумихиным комментария заключается в его сугубо литературном характере. Меж тем Дневник содержит большое количество реалий, выражений и отсылок, относящихся к петербургскому сексуальному быту. Многие из них нуждаются в более детальном или более точном комментарии. Вот пример комической ошибки в комментарии такого типа: Кузмин не без презрения характеризует ряд своих знакомых мужчин словом «тетка»; комментаторы со ссылкой на историка Дэна Хили поясняют, что «тетка» «на гомосексуальном арго — активный гомосексуалист» (второй том, с. 587). На самом деле «тетками» называли (да и называют) выраженно манерных и женоподобных персонажей голубой субкультуры (и именно в таком значении Кузмин использует это сленговое слово). Тетки были активны в смысле инициативности, но не в смысле своей роли в половом акте. Также не помешал бы комментарию и историко-медицинский элемент: знакомым Кузмина приходилось порой эпически лечиться от венерических болезней, и «неприличные несчастья» нередко вплетаются в повороты лирического сюжета. Пытливому читателю интересно было бы получить общее представление о том, какие именно формы лечение такого рода принимало — до изобретения спасительных антибиотиков.
Не хочется завершaть обзор замечательного литературного памятника на такой прозаической ноте. Лучше выразим — в заключение — надежду на скорый выход из печати заключительных, послереволюционных книг Дневника. Пятилетний интервал между публикацией первого и второго томов был чересчур долог.
Евгений Берштейн / Портланд, Орегон