Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2005
Шоковый роман. М.: Вагриус, 2004. 384 с. Тираж 3000 экз.
I
Мне хотелось бы воспользоваться всего одной строфой Николая Кононова как поэтическим ключом к внутреннему механизму его последнего романа:
Поймай рампеткой лен эфира
За волокно
Волны, лизнувшей мочку мира
Чрез губ окно.
Здесь непрерывная цепочка метафор напоминает сложное гимнастическое упражнение (о чем писал некогда Игорь Померанцев) и образует, по сути, единое приключение превращающегося смысла. Мы не видим развития, разъяснения, сюжета, объединяющего образа; все заключено в смысловом и звуковом усилии, гимнастическом обнажении языка.
Кажется, подобным образом построен и “Нежный театр”, актуальное зрелище и иллюзорное действие, попытка прорвать прозрачные декорации, дотянуться до ближнего своего. Метафора театра, или, еще точнее и лучше, — кинематографа, как завершенной, выученной наизусть жизни.
Он отворачивался к скользкому сине-черному окну и вглядывался в бездонное никуда. Сквозь проницаемый лик своего отражения. Как-то по-особенному тихо, безглазо. Но молчание его было не тихостью, а чем-то вопиющим, словно он собирался что-то такое важное для одного меня тихо и торжественно произнесть.
Все проистекало как в очень плохом кино, будто вот-вот услышу треск ленты. И все оборвется.
Потом, не выдержав этого труда, отец тяжело ниспадал в мутную стопочку водки. Словно сам опрокидывался в нее. Тихо и обреченно крякнув. Хлебал постные щи с грибами.
Так продвигается это повествование — ритмичными, равномерными толчками “словно”, “будто” и “как”. Прочие стилистические фигуры (“Тусклый триумф — бронза в вестибюлях”) также метафоризируются, подчеркивая тотальность принципа. Сама сюжетная линия состоит из нескольких поездок, путешествий, переносов, в сущности, лишь уточняющих (через уподобление) известный заранее итог.
II
Сознание ластится к бытию, вылепливая сложный, никогда не повторяющий себя орнамент. Слово Кононова, кажется, брезгует готовой формой. Отсюда его мнимая стилистическая эклектика. Бросающиеся в глаза экзотические изыски, вроде “лампионов”, “средостений” и скрытых цитат из Анненского, отнюдь не самодостаточны: именно они растревоживают готовый застыть текст, оттачивают аналитический инструмент.
Необычные слова у Кононова повторяются и начинают восприниматься как термины своеобразной научной дисциплины, как дань всепоглощающего стремления к максимальной точности и емкости высказывания. Их легче подчинить своей воле, наделить собственным произвольным значением. Автор отчуждает слова, вырывает их из родной стихии — этой же цели служат излюбленные им эпитеты “особый”, “иной”, “специальный”, “лучший”, “прекрасный”, “непомерный” и весь бесконечный запас русских превосходных степеней. И это стремление отдалить и приподнять слово над стертой поверхностью речи выходит далеко за обычные стилистические рамки.
Этой же цели служит необычный, смещенный эпитет. Некоторые описания и сентенции в “Нежном театре” заставляют вспомнить Платонова, но “стилизующая” функция здесь отсутствует, сменившись “терминологической”:
Вот она опустилась на сиденье, достала плохую книжку, и ее слабый лик мелькнул, окунувшись в буквы. Я тоже прочел какое-то краткое предложение, другое, реплику, и она перевернула страничку.
Сильнейшим реагентом этой смеси остается метафора, чаще всего одушевляющая или, наоборот, уподобляющая живое существо механизму. Этот жернов вращается особенно неистово, перетирая в алхимический порошок обыденные значения, приготовляя едкие, опасные смысловые составы. Метафора Кононова не синтезирует, не сближает понятия — она лишена когнитивного пафоса, не содержит итога. Она динамична и драматична, и части мира, отсеченные ею, оживают и движутся собственной волей:
Первым выступал из сумерек дух холода, будто скалывают лед. Запахи, естественные и измышленные, наступали на меня, как ансамбль плясунов — с топотом каблуков и шорохом юбок, с хлопками сухих ладоней. В конце концов химический “Шипр” хлестал меня по лицу еловыми лапами.
Интенсивный аналитизм формирует целые объемные эпизоды, насыщенные утонченной художественной схоластикой: псевдосиллогическими оборотами, начинающимися словом “ведь”, риторическими вопросами, разветвленными доказательствами ad absurdo. Все эти подступы, возвраты, комментарии напоминают еретический апокриф или же леммы к таинственной теореме.
III
Но принимаются здесь свидетельства лишь вещественные, реальность не утраченная, но насущная (“нудящая и язвящая”, в терминологии героя). Ладонь отца, пороховая татуировка на плече, скульптурные ступни. Мартиролог деталей, вызывающий жалость, которая выступает у Кононова как “самый лучший императив”, провидение людей и вещей в их конечности, смертности, отдельности. Жалость универсальнее сострадания, ведь невозможно сострадать луне. И оно никогда не смогло бы так легко отвлечься от себя, вспыхнуть прекрасной фантастикой:
У самых кулис на ловитву мышей шли легко вооруженные длинными острогами кошки.
Совы бесшумно вздохнули, чтобы вот-вот заухать, ведь они, преисполненные нетерпения, только дожидались знака.
По телам червей в глубине неотвердевшей почвы скользнул липкий браслет судороги.
И люди должны были одновременно вздрогнуть.
Герой “Нежного театра” уподобляется платоновскому Вощеву, собирающему “предметы несчастья и безвестности”. Но структура, внутренняя форма героя Кононова совсем другая, она полностью определена (вернее сказать, непрерывно творится) первым лицом повествования, которое было бы невозможно для остраненного “сокровенного человека”. Герой Платонова живет эсхатологическим ожиданием, в “Нежном театре” круг времени завершен, нужно лишь высказаться, сообщить об итоге, прописать его “быстрыми литерами”.
Текст романа наполнен констатациями оконченности возможного познания:
Я понял, что все исполнилось. И мне можно не жить дальше. <…>
Я все про себя навсегда понял. <…>
…я понял: в моей жизни никаких событий больше не будет. <…>
Мне стало ясно, что забвения не будет.
Эти “остановки”, или “вспышки”, образуют некий пунктир, ритмизирующий, размеряющий массив текста, подобно стихотворному размеру. Важна определенная четность, симметричность этого построения: путешествие с отцом, повторенное одиноким героем, две попытки самоубийства, две жены и т. п. Словцо “вторичник” как нельзя более идет характеру героя “Нежного театра”, и трагический финал венчает эту серию повторений, с зеркальной переменой ролей: герой совпадает наконец с собственным отцом, оставаясь собой, в который раз обнаружив в себе чаемую способность к завершению. Но и финал не упраздняет открытую Кононовым “асимптотичность” духовной жизни.
IV
Герой “Нежного театра” обречен на изнуряющий, бескомпромиссный поиск, заставляющий его то любовно перечислять интимные детали, то впадать в исступление идиосинкразии:
Вместо молодого морозца, исчеркавшего тогда белыми порезами заголившиеся поля, стояла ясная лирическая осень с мерзким сияньем и гнилой мягкостью. Даже шиповник по обочинам шоссе пустил новые невыносимые цветы. И, глянув на такое здоровье, я в тяжелом угнетении поворачивал с трети пути.
Это единство притяжения и отталкивания было намечено еще в начале предыдущего романа Кононова “Похороны кузнечика”, где колебание между брезгливостью и омерзением и стремление “прилепиться” к священной, родственной плоти обозначали столь существенное для героя Кононова искание истинного целомудрия.
Здесь неприложимо традиционное понятие о самопознании, дельфийский символ в формулировке из платоновского “Федра”: “кто я, чудовище, сложнее и яростней Тифона, или существо более кроткое и простое, но причастное божественному уделу?” Истина, которой домогается герой, не представима логически, но обнаруживается в телесных, чувственных проявлениях.
Истины подобного рода не могут быть усвоены. Время, в котором они существуют, — краткое и емкое время приключения, происшествия, авантюры. И кажется поэтому неслучайным упоминание в этой книге томика “Путешествий Гулливера”, “позлащенного стократным чтением”. Остается лишь описать маршрут и ландшафт, открывшийся путешественнику: не спуск в коническую воронку ада, не прустовское восхождение — всего лишь легкий, соскальзывающий уклон.
Дмитрий Авдеев