Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2005
Вступ. статья, составл., подгот. текста и примеч. Е. А. Купман. СПб.: Академический проект, 2004. 528 с. Тираж 1000 экз. (Новая библиотека поэта. Малая серия)
Не успел я попрекнуть1 издателей Малой серии Библиотеки поэта в некоторой неотрефлектированной парадоксальности собственной позиции: с одной стороны, серия предполагает более широкую, нежели Большая, аудиторию, с другой же, как на подбор, представляет поэтов, требующих формы издания, максимально приближающейся к академической, — и вот, будто в опровержение моих измышлений, появляется том стихотворца вовсе иного толка, прозрачнейшего и доступнейшего, на первый взгляд, поэта Глеба Семенова (1918—1982).
Фигура Семенова представляется занятной даже на фоне того разноукладного и дискретного пространства, каковым была русская поэзия середины минувшего века и которое породило множество нетривиальных фигур. При этом под “занятностью” я подразумеваю не столько качество собственно поэтической продукции, сколько специфику существования в литературном поле.
Семенов был поэт “советский”, но вместе с тем и выпадавший из советского литературного контекста. Он воспитал нескольких умеренно андеграундных авторов, но сам в андеграунд не влился2. Думается, в значительной степени это положение предопределено поколенческим статусом Семенова.
Елена Кумпан, говоря в предисловии о ровесниках поэта, таких как Слуцкий или Самойлов, совершенно справедливо отмечает “<…> силою сложившихся обстоятельств Глеб Семенов не попал на фронт, а попал в ленинградскую блокаду и, тем самым, выпал из своего фронтового поколения” (с. 5, курсив автора). Но Кумпан рассуждает дальше: “Но, возможно, разница эта была запрограммирована с самого начала и тем обстоятельством, что Глеб Семенов был петербуржцем, кончил перед войной не ИФЛИ в Москве <…>, а химфак Петербургского университета <…>. И, что хотелось бы еще отметить, принадлежал он к тому многочисленному и очень типичному для Петербурга, очень славному слою российской интеллигенции, предки которой нередко были иностранцами, прибывшими к нам еще в XVIII веке, позд-нее — обрусевшими и породнившимися с русскими семьями. Большинство из них трудилось на ниве русской культуры” (с. 5—6).
Это, конечно же, значимые обстоятельства. Однако, представляется мне, избыточна “петербургоцентричность” подобных рассуждений. Генезис творческой личности — вещь немаловажная, но важнее сознательный выбор позиции. В рамках описываемого поколения позиций такого рода, — если не говорить о рептильных прислужниках власти и, с другой стороны, о совершенно изолированных маргиналах, — можно выделить две. Обе они так или иначе определяются через отношение к наследию предшествующей эпохи русского модернизма. Но если первая позиция предлагала воспринимать Серебряный век как эпоху, исторически завершенную, то вторая — как искусственно прерванную, имеющую потенции к продолжению: “Когда мы говорим о десятилетиях культурного провала, об отсутствии поэзии, нельзя забывать об условности высказывания. Люди жили, писали, вдохновляя окружающих своим упорством. Какие-то цепочки, от мастера к мастеру, не прерывались, и только этим путем что-то дошло до нас”3. Придерживавшиеся второй позиции персонажи выступали для молодого, послевоенного поколения своего рода медиаторамии, носителями знания об эпохе расцвета отечественной словесности. Одной из подобных фигур был Глеб Семенов, но Петербург здесь ни при чем: такую же культурную миссию осуществляли Мария Петровых, Евгений Кропивницкий, Арсений Тарковский, Давид Самойлов.
Но, в отличие от всех вышеназванных, Семенов остался в истории литературы главным образом именно как наставник. Будучи руководителем нескольких литобъединений, более всего он известен как ведущий ЛИТО в Горном институте. Деятельность Семенова там, безусловно, следует назвать ярким эпизодом становления независимой литературы в Ленинграде. Так называемая “геологическая” школа, образовавшаяся вокруг этого ЛИТО, дала такие имена, как Леонид Агеев, Андрей Битов, Владимир Британишский, Глеб Горбовский, Александр Городницкий.
Обратим внимание: все это авторы эстетически умеренные, далекие от авангарда, образующие своего рода ленинградский извод шестидесятничества. По словам Елены Кумпан, “Наше тогдашнее желание приблизиться вплотную к жизни и вскрыть или ее неправду и ужас, или ее поэтичность и прелесть, предметность, проблема отдельно взятой человеческой судьбы, экспрессионизм природы и человеческих отношений — вот что нас тогда занимало. Палаточный романтизм тоже был у нас не на последнем месте”4. Не случайна, при всем фрондерстве, последующая инкорпорированность многих “горняков” в советскую литсистему: эстетических разногласий с властью эта школа, в отличие от “лианозовцев” или представителей “филологической школы”, не имела, а этическое соглашательство не столь заметно, как смена формальных особенностей письма.
По сути дела, во многом это можно сказать и об учителе “горняков”. Его поэтика в значительной степени определяется померанцевскими понятиями “искренности”, “правды жизни”. И здесь Семенов — скорее правило, чем исключение. Поэты-фронтовики подчас имели возможность говорить о запретном в рамках советского литературного этикета — то есть о живом, лишенном заданного пафоса, эмоциональном восприятии. Подчас это давало возможность подняться до экзистенциальных выводов, как во многих стихах Слуцкого. Но здесь уже проходила граница, за которой простирался мир неподцензурого сочинительства. Младшие поэты формировали мир самиздата — старшие, за некоторыми исключениями, сочиняли “в стол”, демонстрируя запретные тексты немногим.
Такова судьба и семеновского наследия. При жизни поэта у него вышли четыре книги, посмертно — еще две. Настоящий том — и в этом его главная ценность — впервые представляет наследие Семенова в соответствии с его волей. Стихи публикуются в составе авторских книг, далеко не совпадающих с опубликованными сборниками. Книги в значительной степени выстроены хронологиче-ски, однако есть между ними и тематические различия.
Вообще, для многих стихотворений Семенова характерна принципиальная возможность сказать, о чем они. Изредка тип письма подразумевает изображение как нечто более важное, нежели преображение. Это внеличное письмо (к тому же помещенное в стертые стиховые формы), в котором субъект лирического говорения кажется растворенным, поглощенным миметической природой текста, интересным образом “обрамляет” творческую биографию Семенова, преобладая в ранних и поздних текстах:
А потом — по сжатой ниве
зашагать домой;
переждать внезапный ливень
в поле под сосной.
(1937; с. 84)
Дальний сосен перескрип,
перистый зенит.
И насквозь промерзший гриб,
тронешь — зазвенит.
(1967—1969; с. 394)
Очевидно, однако, это не “наивность” поэтов-самоучек вроде Сурикова, это скорее стремление к “неслыханной простоте”. Вообще, Пастернак вроде бы — наиболее повлиявший на Семенова поэт. Стремление к изощренной, но не вычурной метафорике и ударная роль рифмовки тому подтверждение. Порой целые стихотворения, еще чаще отдельные строфы будто бы “сделаны” по пастернаковской модели:
Постой, не вчера ль это было?
Не вспомнить без календаря.
Я вышел, пространство знобило,
свою безоглядность даря.
<…>
И верилось, вовсе не трудно
вот так, хоть полсвета пешком.
И ветренность белого утра
служила зубным порошком.
Послушай, когда это стало?
Он все продолжается, путь. —
И ветер того же состава,
от счастья не передохнуть.
(с. 398)
Кажущаяся “пейзажной”, семеновская лирика порой приобретает натурфилософский характер (в примитивист-ском духе “естественных мыслителей”). Здесь вспоминается скорее Заболоцкий:
Я затихаю на природе.
Как бедный родственник, вхожу.
Среди больших ее угодий
угла себе не нахожу.
Постыдно тянет подольститься —
помочь ручью, спасти жука —
и на небо перекреститься,
как атеист — исподтишка.
Я умиляюсь глупой птахе,
травинке малой на лугу…
Но блудным сыном, ниц во прахе,
вернуться в лоно не могу.
Сижу, философ безбородый,
на краешке чужого пня.
Природа занята природой,
ей нету дела до меня.
(с. 390—391)
Социально окрашенные тексты Семенова представляются мне значительно более слабыми, не выходящими за пределы шестидесятническо-либеральных стандартов. Но и здесь есть поразительные удачи. Это и стихи, объединенные в книгу “Воспоминания о блокаде”. Снижение пафоса, минимализм средств, будто бы “перерезанные нервы” — все то, что стало открытием русской поэзии от Слуцкого до конкретистов-“лианозовцев”:
Мы настоящие герои:
хоть суеверней стали втрое,
не растеряемся, когда
перебежит дорогу кошка…
… Ах, кабы к ней еще картошка —
и чем не заяц, господа!
(с. 107)
Это и то жесткие, то гротескные портреты более поздней эпохи…
Однако и общая неравноценность, и неопределенная стилистическая разбросанность стихотворного наследия Семенова заставляют задуматься о его месте в истории русской поэзии. Подлинный дар, поэтический слух, культура письма, наконец, — с учетом времени написания, — стилистическая смелость (внутрисловные анжамбеманы, к примеру, были в ту эпоху сверхредкостью), — все это бесспорно у Семенова. На другой чаше весов, пожалуй, лишь два фактора: некоторая неэнергетичность, отсутствие месседжа, — и несуществование мифа о поэте. Второе, быть может, удастся изменить благодаря рецензируемому тому, хотя и маловероятно: просто хорошие стихи, увы, никогда не определяли поэтическую репутацию. Первое же свойство было, видимо, имманентно присуще Семенову-стихотворцу. А значит, его приходится воспринимать как элемент потока, пусть и значительный, но не как самодостаточный феномен.
Данила Давыдов
1 В рецензии на том Г. В. Сапгира (см.: КМ, 2004, №3).
2 С полным правом можно причислить Семенова к ряду “литераторов, тесно связанных с неофициальной культурой, но не оставивших заметного следа в самиздате” [по формуле составителей энциклопедии “Самиздат Ленинграда” (М., 2003. С. 53)].
3 М. Айзенберг. Взгляд на свободного художника. М., 1997. С. 47.
4 Цит. по: Самиздат Ленинграда. С. 547.