Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2005
Рассуждения, предлагаемые читателю, — это отрывок из готовящейся к публикации в издательстве “Новое литературное обозрение” книги “Герцоги республики в эпоху переводов”. Важным материалом для написания книги послужили интервью с ее героями — современными французскими и российскими исследователями и интеллектуалами, стремящимися разрешить те интеллектуальные и социальные проблемы, которые более двадцати лет назад получили название “кризиса социальных наук”. О том, как трудно искать новые пути в “эпоху переводов”, — в эпоху, когда девизом дня стали интеллектуальная несамостоятельность и заимствование, — пойдет речь на примере современной российской ситуации.
Все те, кто считает себя принадлежащими к “среде” или “сообществу”, безусловно, хорошо помнят нашумевшую дискуссию в журнале “Новое литературное обозрение” (“НЛО”) о “нашем новом историзме”, которую настойчиво вел тогдашний редактор отдела теории “НЛО” Сергей Козлов в надежде обогатить российские гуманитарные науки новой парадигмой1. Сегодня ни для кого не секрет, что “новый историзм” не прижился на русской почве, а попытка Козлова записать в “русские истористы”, наряду с историком идей Александром Эткиндом, литературоведов Олега Проскурина и Андрея Зорина не заставила этих последних пересмотреть свое творчество и примкнуть к этому течению. Напротив, например, Зорин по прошествии нескольких лет продолжал отзываться о новом историзме весьма скептически:
“— Что такое новый историзм?
— Я не люблю новый историзм. Сам [Стивен] Гринблатт [, основатель этого научного направления,] это делает виртуозно, а все остальные делают крайне грубо и плохо. И поскольку он один делает это виртуозно, а все остальные плохо, приходится предполагать, что методика слабовата. Личная интуиция Гринблатта — у него выбор текстов, которые не имеют между собой ничего общего, но он в них что-то видит, но это вопрос его исторической интуиции личной, его глаза и его остроумия. Но это малоработающая техника. <…> Все, что написано под этим флагом, — это абсолютная мертвечина, на мой взгляд”2.
Что касается Эткинда, то он явно считает новый историзм своей индивидуальной исследовательской стратегией, а не коллективным предприятием, “направлением” или “школой”. По его словам, за последние десять лет в российской гуманитарии не возникло новых школ, и новый историзм не является исключением из этого правила:
“ — Что же происходит нового, интересного?
— Да ничего я не вижу интересного. Появляется много образовательных институций, журналы типа “НЛО” <…> Но я не могу назвать ни одной научной школы в области филологии или истории, которая образовалась бы на моей памяти. Напротив, я вижу, как многие школы, за которыми была какая-то когерентность, разрушаются на моих глазах, а новых не появляется”.
Даже у летописца “парадигмы” Козлова, по его собственному признанию, причиной интереса к новому историзму было не восхищение теорией, а жажда события в “сообществе”.
“Наконец-то в русском литературоведении что-то произошло. Я не был в энтузиазме от нового историзма, я был в энтузиазме от того, что что-то, наконец, произо-шло. <…> Тем, что ничего не происходит, объясняется то, что малейшее сотрясение среды вызывает реакцию”, — вспоминает Козлов о причинах, побудивших его написать статью о “наших новых истористах”.
И тем не менее дискуссия о “новом историзме” вдвойне заслуживает внимания. Во-первых, она позволяет наблюдать, как формируется российское интеллектуальное пространство, как происходит “размежевание” разных академических стратегий. Во-вторых, объединив под общей рубрикой творчество этих трех авторов, она заставила задуматься о внутреннем сходстве их творчества, до сих пор не отмеченном критиками, и предположить, как может развиваться интеллектуальный проект российских новаторов.
Рецепт величия
Начнем с лежащих на поверхности общих черт. Прежде всего, это предмет исследования, которым является русская литература, и шире — русская культура XVIII—XX веков. Обостренное внимание к произведениям Эткинда, Зорина и Проскурина отчасти связано с той колоссальной ролью, которую продолжает играть русская литература в российской идентичности и образовании.
Другая общая черта — поиск нового стиля письма, который особенно ярко выражен в творчестве Александра Эткинда3. Желание адресовать свои тексты широкой читающей публике отражается в стремлении писать литературным, даже художественным слогом вместо привычного наукообразного новояза социальных наук. Выход за пределы академического дискурса как осознанная стратегия проявляется прежде всего в том, что, в отличие от подавляющего большинства современных “научных текстов”, тексты Эткинда, а также Зорина и Проскурина интересны. “Интересность” имеет несколько составляющих. Во-первых, это заложенная в текст интрига. Отсутствием интриги обычно и скучны “научные тексты”. В системе кумулятивного знания, когда цель науки состоит в добывании новых фактов, научный текст должен быть прост для проверки, и читатель должен иметь возможность без труда предугадать не только логику, но и выводы автора. Работы Эткинда подчинены “поиску главного секрета”, секрета из прошлого, но обязательно “интересного”, а именно — политически значимого для нас сегодня. Но “поиск главного секрета” преобразует текст. И если у названных авторов речь идет чаще всего о событийном секрете, то мы можем легко представить себе в качестве такового логическую или интеллектуальную загадку. Интрига способствует превращению текста в квазилитературный, изменяя его жанр по сравнению с дискурсом социальных наук. Сказанное вовсе не означает, что тексты этих авторов “не дотягивают до” позитивистского канона Вульгаты социальных наук. Просто в силу своей оригинальности они выходят за рамки традиционного академического дискурса. Работы российских новаторов далеки от жанра эссе во французском понимании этого слова: это не популяризация, а оригинальные исследования.
Итак, в чем же состоит не замеченный до сих пор критиками общий интерес, который прослеживается в творчестве российских новаторов? Это поиск рецепта величия, который вдохновляет их произведения. Означает ли сказанное, что российские новаторы — обуянные гордыней честолюбцы, ослепленные жаждой славы и популярности? Вовсе нет. Ибо независимо от личных качеств они обречены искать новую модель величия писателя-интеллектуала-исследователя потому, что старая модель узкого профессионала стала стремительно утрачивать жизненную силу.
Для Эткинда, Зорина и Проскурина характерен интерес к интеллектуальной истории или к истории литературы как к истории формирования величия. Заметим, что величие, которое интересует наших авторов, сугубо индивидуально. Их не волнует, как может возвыситься класс или социальная группа, художественное направление или философская школа. В центре их внимания чаще всего оказывается индивидуальный успех писателей и поэтов, иными словами, собратьев по цеху. Как тексты осуществляются в жизни, как тексты создают жизнь, как возникают разные модели интеллектуального величия — эти темы пронизывают биографии героев последней работы Эткинда “Толкование путешествий”. Как и благодаря чему “Руслан и Людмила” стала лучшей поэмой в долгожданном жанре, как Пушкин в 1830-е годы решает для себя дилемму отношений с властью, “обосновывая свободу и суверенность поэзии”4 и поэта, — вот вопросы, которые ставит Проскурин. Еще яснее и ярче эта тема звучит в книге Зорина “Кормя двуглавого орла…” — как соловьи кормят баснями двуглавых чудовищ, как поэты направляют политику государей, заставляя (через свои тексты) признать себя, навязав свое мировидение власти, или отстоять свое право на свободу слова, приспособившись к пожеланиям власти.
Такой интерес к проблеме величия не случаен. Сравнение с ситуацией во Франции показывает, что эта проблема не ограничивается российскими просторами5. Почему ни в России, ни во Франции, несмотря на беспе-ребойное появление “интересных работ”, не возникает новых имен “великих ученых” — властителей дум поколений, какими в свое время были Леви-Стросс или Лотман, Бродель или Гуревич, Бахтин или Фуко? Не рождается новых жизнеспособных научных школ, не складываются парадигмы, несмотря на многочисленные попытки их создания? Новое не превращается в великое во Франции, а в России интеллектуалы постоянно жалуются на то, что к новому и вовсе отсутствует интерес. Дело, вероятно, не в том, что наши современники менее талантливы, чем их предшественники. Может быть, что-то “сломалось” в способности создавать культ великих, в потребности искать и находить “научный” талант?
Распад прежних форм консенсуса о природе величия — международная проблема. Во Франции отражением этого процесса стал кризис идентичности интеллектуала и исследователя. В России дефицит величия стал ощущаться особенно остро после краха коммунизма, в силу гораздо более глубокого, чем во Франции, распада институциональных форм поддержания интеллектуального величия, в том числе критериев оценки научного и интеллектуального творчества. В эпоху исчезновения консенсуса о природе научного величия российские новаторы, не желающие коротать свои дни в юдоли позитивизма, ищут модель величия, которая могла бы позволить им отстоять свое право на существование в интеллектуальном пространстве, создать новый стиль отношений с публикой и властью.
Нелитературные скандалы путинской поры
Поиск новой концепции интеллектуального величия указывает на существование целого ряда проблем, мучительно переживаемых “сообществом”. Исчезновение привычных критериев оценки научного творчества и переструктурирование гуманитарного знания заставляет тех, кто играет на интеллектуальном поле, либо заняться поиском новых социальных ролей, либо бороться за сохранение старых. Скудость интеллектуальных событий и дебатов компенсируется острыми кон-фликтами этих двух стратегий.
Как формируется новое российское интеллектуальное пространство? Есть ли в российской интеллектуальной жизни фигуры, аналогичные французским интеллектуалам, долгое время выполнявшим роль посредников между разными сферами культуры и обществом?
Отметим сразу, что попытка российских новаторов предстать в виде особого “культурного персонажа”, создающего новый способ отношений между публикой и автором, пишущим не fiction, а non fiction, была подвергнута жесткой критике в самом зародыше. Поводом для полемики послужил манифест Александра Эткинда “Новый историзм, русская версия”6. Претензии оппонентов Эткинда можно резюмировать следующим образом: творчество Эткинда посягает на существующие правила, ломая привычные критерии оценки “научного дискурса”. Во имя спасения от Эткинда позитивистской науки — “другой пока не придумано”, поясняют оппоненты читателю — они предлагают возвести “различного рода системы защиты против дилетантов и маргиналов” на дисциплинарных и методологических границах и резко усилить механизмы институционного контроля. Особая зловредность работ Эткинда видится им в “установке на оригинальность и выразительность”, которая способна нанести непоправимый вред науке как социальному институту, как способу воспроизводства: “Признание претензий А. Эткинда на новое слово в науке фактически означало бы дискредитацию рацио, рациональности, позитивного знания, методик его самоконтроля, вело бы к самоликвидации науки, поскольку при доминирующей установке на оригинальность и выразительность (собственный нарратив как единственное основание читательского интереса) коллективная институциональная деятельность в ее репродуцируемых формах просто невозможна”7.
О значимости поиска новой внеакадемической стратегии на российской интеллектуальной карте свидетельствует полемика по поводу книги Олега Проскурина “Литературные скандалы пушкинской поры” (М., 2000), где рецензент предъявляет Проскурину обвинение в неуважении к традициям национальной школы8. Стратегия сторонника идеологии профессионализма и здесь состоит в том, чтобы вытеснить Проскурина из академического пространства, представив его повинным в очернительстве отечественной филологии, а следовательно, “социально чуждым”.
Социальная составляющая вспыхивающих то там, то тут конфликтов осознается как проблема некоторыми моими собеседниками. Важным препятствием на пути возникновения нового диалога между исследователями и обществом они считают отсутствие в российской социальной структуре места, которое было бы столь же значимым, как то, которое, по их мнению, продолжают занимать французские интеллектуалы. Это мешает российским новаторам осознать свою иную идентичность и научиться эффективно отстаивать ее даже несмотря на то, что пребывание в рамках единого “сообщества ученых” превращается в настоящую проблему для тех, кто, благодаря способности к нестандартным творческим решениям, литературной одаренности, не признаются традиционной отечественной академической средой “за своего”.
“Некоторые авторы, несмотря на то, что они позиционируют себя как филологи, выходят за границы филологической науки, намечая какие-то новые поля методологии, и за счет этого они [становятся] известнее других филологов. Хотя люди, выросшие в Московско-тартуской школе, печатно отказывают им в звании филолога и в принадлежности к профессиональному цеху. Основа этого конфликта состоит в том, что [новые популярные авторы] руководствуется стратегией, далекой от научности в том ее понимании, какое воспитывалась в Московско-тартуской школе. Но если с точки зрения Московско-тартуской школы это плохо, то с точки зрения читателей — это замечательно, интересно, живо и талантливо написано… И трагическая ошибка этих [новых] авторов состоит в том, что они с упорством, достойным лучшего применения, подают себя как академических ученых, которыми они, конечно, не являются. Они — эссеисты, публичные фигуры, писатели. И они, несмотря на их образование и научные звания — чужие в академиче-ской среде” — так, например, расценивает ситуацию Глеб Морев9.
Следует сказать, что “нелитературные скандалы” в “среде”, которая далеко не сводима к последователям Московско-тартуской школы, происходят на фоне всплеска популярности позитивизма. Лозунг “назад, к позитивизму” превращается в программу, приобретающую все больше и больше поклонников в российской академии. В отличие, например, от Франции, где позитивизм давно стал синонимом “научного академизма”, или консерватизма10, в России статус тех, кто открыто заявляет о своей приверженности позитивизму, крайне высок. Это — не просто чудаки, не способные идти в ногу со временем, а весьма уважаемые исследователи, “цвет” российского “сообщества ученых”. Столь высокий престиж отечественного позитивизма обусловлен тем, что в годы советской власти позитивизм смог предстать интеллектуальной альтернативой идеологическому засилью, что позволило сложиться в условиях постсталинского “мягкого ГУЛАГа” идеологии профессионализма, а именно особой форме самосознания советской интеллигенции. Восхищение позитивизмом сделало главной ценностью идеологии профессионализма соединение эрудиции, уважения к традиции и совершенного владения техническими навыками. Идеология профессионализма уничтожала, благодаря техническому жаргону и непонятности сюжетов, всякую надежду непосвященных понять “гуманитарные исследования”, но этим лишь усиливала иллюзию объективности и сближения с точными науками11. Она обрекала исследователя на микродостижения в микромире из десятка ближайших коллег, но делала безопасной — и морально, и политически — научную карьеру в условиях “дряхлеющего тоталитаризма”. После перестройки идеология профессионализма и ее “теоретическое ядро” — позитивизм продолжали служить буфером между академией и стремительно меняющимся миром. Стремительная советизация академии и общественной жизни последних лет все настойчивее превращает позитивизм в главного интеллектуального союзника советской Реставрации. Вдобавок позитивистский ренессанс, распространяющийся на фоне длящегося более двух десятилетий кризиса социальных наук, который сильно подорвал веру общества в полезность социального знания, обещает окончательно разорвать связи между обществом и науками о нем.
Но если идеологии профессионализма удается довольно эффективно блокировать поиски новой идентичности, то это происходит отнюдь не столько благодаря радениям ее ревностных защитников, сколько потому, что те, в чьих работах угадывается новый стиль, не готовы порвать с представлениями “среды”, ощутить себя вне рамок мира “науки”. Ибо они сами во многом разделяют его ценности. Приверженность понятию “наука” мешает переосмыслить задачи творчества.
“Гуманитарная наука является одним из видов самоопределения человека и гражданина в его обществе, культуре, историческом движении. Этим занимается, хорошо ли, плохо ли, искусство, но у гуманитарной науки свои ценности, своя „правда“, которая отличается от „красоты“. Гуманитарная наука есть инструмент, способ гражданского и политического определения в обществе”, — говорит Александр Эткинд.
Поиск новых форм взаимодействия исследователей с обществом не приводит к созданию новой идентичности. “Гуманитарная наука” остается священной коровой, на которую авторы, восставшие против идеологии профессионализма, не смеют посягнуть. Их желание продолжать “делать” пусть “другую”, но науку и искать признания непременно в качестве академического ученого, не ослабевает и оказывается эффективным способом затормаживания и замораживания постнаучных перспектив. Традиция идеологии профессионализма не в силах помешать писать на другом языке, но не позволяет последовательно сформулировать и отстоять новую интеллектуальную идентичность.
Новый историзм против нового стиля
Сравнивая творчество Эткинда, Зорина и Проскурина, не следует упускать из виду еще одно существенное сходство. Все российские новаторы заявили о своей готовности стать под знамена американских теоретиков. Можно было бы ожидать, что интерес к работам американских коллег вызван повышенной теоретической озабоченностью российских авторов. Напротив, все персонажи “парадигмы Козлова” не склонны уделять теории большого места в своем творчестве.
Итак, посмотрим, что теоретически нового дала Америка своим не любящим теории российским приверженцам. Может быть, между их нелюбовью к теории и их поисками источника вдохновения среди американских светил есть некоторая связь?
Начнем с “нового историзма”, который выбрал в качестве своего теоретического орудия Эткинд. Это направление объединило под своим именем столь противоположные течения мысли, что поддается определению с большим трудом12. Действительно, если вспомнить, что в число идейных предтеч нового историзма записывают Альтюссера и Бахтина, Фуко и Гирца, тогда как другие добавляют к этому списку Поля Рикера и Хайдена Уайта, то неудивительно, что в итоге направлений нового историзма оказывается столько же, сколько самих историков13.
Естественно, противоречивое наследие нового историзма вступает конфликт с оригинальными исследовательскими практиками Эткинда, создавая ему на страницах теоретического манифеста гораздо больше методологических проблем, чем способно решить. Они начинаются вместе с принятием, вслед за новым историзмом, деконструктивизма как кадра теоретических размышлений. Приведем несколько примеров.
Вера в существование “реалий вне текста”, “жизненной реальности” чрезвычайно важна для творчества Эткинда. “Реалистическое” движение от жизни к тексту, которое он сам называет реализмом, а именно “влияние жизней на творчество”, составляет неотъемлемый пафос его собственной работы. Напротив, кадр деконструкции, который Эткинд принимает вместе с новым историзмом, уничтожает право внетекстовой реальности на существование, создавая трудноразрешимое противоречие, природа которого неподвластна “усилиям интерпретатора”14:
“Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов. <…> В некоторых случаях удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора”15.
Возьмем другой пример. Фигура автора крайне важна для творчества Эткинда. Это и писатель или мыслитель, становящийся героем его повествования, и автор — сегодняшний интеллектуал, ищущий новых способов взаимодействия с публикой16. Но Эткинду не удается объяснить, как фигура автора совместима с безличной вселенной деконструктивизма, провозгласившей “смерть автора”.
Следует особо подчеркнуть удивительное свойство: эти методологические проблемы проявляются только на страницах теоретического манифеста, никоим образом не влияя на ни на отдельные сочинения Эткинда, ни на его творчество в целом, как если бы они не имели к ним непосредственного отношения.
Зачем одному из самых интересных российских исследователей понадобились сухие тернии чужой теории? Ведь оригинальным и свежим его творчество, как и творчество двух других новаторов, делает не теория, а новый стиль письма.
И снова понятие “наука” встает на пути у возникающего стиля не менее грозной тенью, чем на пути создания особой социальной роли для его изобретателей. Пусть наука смягчается понятием non fiction, она продолжает противостоять литературе так же, как правда противостоит вымыслу:
“— В чем отличие романа от исторического исследования?
— В отсутствии сносок. Мне было бы сложно писать без сносок, потому что это — способ аргументации, который для меня важен. Он показывает, откуда я что взял. Я мог бы это придумать, но я это не придумал, я это взял, и это важно, в частности, и для меня самого. <…> Трудно просто придумать что-то, у меня нет этого поворота ума, мне нужны источники. Я не мог бы придумать наш диалог, и ты бы не могла, хотя в нем нет ничего для нас нового. Но придумать мы бы не смогли, а есть люди, которые могут. Наверное, это существенно для нашего разговора — писать правду. Писать нон-фикшн, что по-русски — правда. Это все-таки принципиально иное дело, чем писать романы”, — говорит Эткинд.
Стремление рассматривать свою деятельность как науку мешает тем, в чьих работах рождается новый стиль, отстаивать его право на существование. В самом деле, можно ли продолжать называть наукой такую форму творчества, которой чужды все фобии социальных наук, а именно боязнь предстать идеологией и стремление скрыть любой ценой свою зависимость от политического выбора? И как быть, если для ее обозначения не находится других слов?
Сможет ли поиск нового стиля российских новаторов превратиться в постнаучное интеллектуальное письмо? Пока такое развитие — не более чем одна из логических возможностей эволюции российской интеллектуальной сцены.
Разговор в прихожей: Андрей Зорин и Клиффорд Гирц
Обратимся теперь к творчеству Андрея Зорина. В его книге “Кормя двуглавого орла…” выбор предшественника-теоретика однозначно сделан в пользу Клиффорда Гирца. Идеи, которые обычно связывают с именем Гирца, сформулированные около тридцати лет назад, с тех пор были подвергнуты серьезной критике, способной поставить под сомнение продуктивность заимствований у этого автора. Одним из направлений этой критики стала крайняя неопределенность метода и непоследовательность взглядов Гирца. Другим — неоригинальность, вторичность и эклектичность его творчества17. В целом пафос Гирца был антипарадигматическим. Именно общая антипарадигматическая направленность его работ позволяла подавать Гирца как американскую “домашнюю” альтернативу “континентальным” парадигмам — структурализму, марксизму, критике идеологий.
Что же привлекло Зорина в наследии Гирца? Ответ, который дает российский литературовед, неожидан, но прост: понятие идеологии. Оригинальность трактовки идеологии Гирцем Зорин видит в том, что Гирц “решительно разводит научный и идеологический тип интеллектуального творчества”18, хотя и не поясняет, что же нового внес Гирц в противопоставление научного и идеологического мышления, не поясняет потому, что и здесь Гирц уклонился от определенного высказывания.
Особенно показательно, как Зорин обращается с другим избранным им элементом теории идеологии Гирца, а именно с “образной и тропологической природой идеологического мышления”. На страницах “Кормя двуглавого орла…” читатель становится свидетелем диалога Зорина с самим собой, в котором Зорин живо оспаривает свой первоначальный энтузиазм по поводу этих идей Гирца:
“Особенно важна предложенная Гирцем трактовка „образной природы“ идеологического мышления. Разумеется, он был отнюдь не первым автором, обратившим внимание на перенасыщенность идеологических текстов и лозунгов разного рода тропами. Вообще говоря, не заметить этого совершенно невозможно. Даже марксизм, по существу, начался с упоминания о бродячем призраке”19.
Самым интересным для нас является тот факт, что ни взгляды Гирца, ни теоретические проблемы, связанные с понятием “идеология”, больше не используются в тексте Зорина. Показательно, что из тринадцати участников дискуссии, собравшихся пощипать двуглавого орла за круглым столом журнала Ab Imperio, часть задалась вопросом, почему Зорин, столь усердно выдвигавший Гирца на роль своего теоретического предтечи в предисловии, так и не пустил его в свой собственный текст, не дал ему никакой роли в своем анализе. Тогда как другая часть рецензентов вообще поставила под сомнение правомерность применения того, что писал Гирц, к работе Зорина20.
Следует согласиться и с первой, и со второй группой критиков: дальше “теоретической прихожей” Зорин так и не пустил своего мэтра, оставив его на кратких страницах теоретического предисловия потому, что выбор кумира оказался недоразумением.
Олег Проскурин и Хайден Уайт против постмодернизма
В интервью, приводя пример странной судьбы переводов в России, Зорин рассказывает, как комично выглядело открытие Хайдена Уайта аспирантами РГГУ благодаря появлению на русском языке “Метаистории” тридцать лет спустя после выхода в свет оригинала. Поразительно, что Зорин не замечает, насколько несвоевременная популярность Уайта, наследие которого уже легло в архив интеллектуальной истории, сходна с его собственным энтузиазмом по поводу Гирца.
Но не только московские аспиранты сотворили себе кумира из Хайдена Уайта. Известный пушкинист Олег Проскурин тоже подпал под его обаяние и, не сдержав обета отказа от теории, обрел себе теоретика в его лице. Пожалуй, этот факт заслуживал бы меньшего внимания, если бы совсем недавно Проскурин не адресовал деконструктивизму следующую критику: “Власть языка над пишущим в интерпретации постструктуралистов (и особенно деконструктивистов) оказывается куда более всеобъемлющей, чем власть капитала в интерпретации Маркса; она тем страшнее, что в ней нет никакого смысла и цели, поскольку сам язык — лишь свободная игра означающих, лишенных трансцендентного означаемого. И тем не менее сбросить эту власть <…> невозможно. Культура предстает как кошмарная антиутопия, бытие при бессмысленном и бесконечном тоталитарном режиме”21.
Не правда ли, прочтя такую отповедь постструктурализму на первой же странице предисловия к книге “Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест”, читатель вправе удивиться появлению Уайта в качестве главной теоретической фигуры в следующей монографии того же автора. Ибо едва ли можно отрицать, что основатель лингвистического поворота в историографии имеет некоторое отношение к постмодернизму. Выбор нового “учителя” наперекор и предшествующему нежеланию высказываться о теории, и нескрываемому неприятию, которое автор питает к постмодернизму, особенно удивляет, когда выясняется, что ни метод работы Проскурина, ни его взгляды не претерпели значительного изменения под влиянием Уайта. Все выглядит так, как если бы Проскурин просто покорился неизбежному и скрепя сердце, наугад взял себе великого предтечу.
Как и Зорин, Проскурин не работает с теорией своего “теоретика”, а если и использует его наследие, то достаточно вольно. По замечанию Козлова, Проскурин реинтерпретирует Уайта с точки зрения “мысли о глубокой текстуализированности культуры”, в чем Козлов, в свою очередь, находит доказательство причастности Проскурина к делу о новых истористах22. Пожертвуем вопросом о правомерности такой интерпретации творчества Уайта ради вопроса о том, отличается ли чем-нибудь “интертекстуальность” Проскурина, с которой он встретил вызов постмодернизма в своей первой книге, от “текстуализированности культуры”, с которой он принял постмодернизм вместе с великим учителем во второй? Оказали ли эти “теоретические мутации” хоть какое-то заметное влияние на творчество пушкиниста? Ответ и в этом случае, как и в случае с Зориным, однозначно отрицателен.
В поисках собственного имени
Получается, что российские новаторы возводят свою интеллектуальную генеалогию к фигурам и течениям, которые символизируют протест против великих парадигм. Подходы, с которыми связаны имена их интеллектуальных предтеч — Уайт и лингвистический поворот, Гирц и культурная антропология, Гринбатт и новый историзм, — обладали свежестью и привлекательностью, пока то, против чего они восставали (а именно великие парадигмы), играли важную роль, интеллектуальный разброд скорее прельщал, а позитивистскую атаку было еще трудно предвидеть. Но когда великие парадигмы распались, а методологический хаос стал угрожать самому существованию социальных наук, стало очевидно, что ни одно из этих направлений не способно предложить путь выхода из кризиса. Падение интереса к этим течениям было вы-звано прежде всего этими обстоятельствами. Однако российские исследователи, открыв их уже в “эпоху переводов”, превратили их в свой опознавательный знак, интеллектуальный символ.
Что же заставило Проскурина забыть о нелюбви к постмодернизму? Что побудило Зорина пуститься в нелюбимые им теоретические изыскания? Зачем понадобился Эткинду новый историзм? Почему же все три исследователя отправились в поход за именами, чтобы выбрать в качестве предтеч авторитеты уходящей эпохи?
Действительно, в отношении Эткинда, Зорина и Проскурина к своим “кумирам” много общего. Все они, словно сговорившись, как бы не замечают времени, истекшего с момента написания работ Уайта, Гирца и даже Грин-блатта, продолжая использовать их идеи непосредственно, как если бы их произведения были написаны вчера, не считаясь с грузом критики, интерпретаций и просто ушедшего времени. Впрочем, кто будет оспаривать право исследователя мастерить свой интеллектуальный инструментарий из всего, что попадется под руку? Но проблема в том и состоит, что великих мастеров не пускают дальше теоретической прихожей, им заказан доступ в текст, их идеи либо не используются в анализе, либо вступают в откровенное противоречие с оригинальными исследовательскими практиками российских новаторов.
Безусловно, описанные выше случаи — отнюдь не единственный пример ложной научной генеалогии. Потребность освятить свое творчество именем великого предшественника, вероятно, была не последним — но вовсе не главным и не единственным — побудительным мотивом для российских новаторов. Представление о том, что должны быть теоретические предшественники, должны быть парадигмы, должны быть методы, должны быть школы, а те, у кого их нет, — неполноценные ученые, разлито в агрессивной профессиональной “среде”, с которой новаторы продолжают бороться ее же оружием. Логика полемики заталкивает их назад в академию, заставляя идти на забавные компромиссы.
Ведь и Гирц, и Уайт не нужны Зорину и Проскурину для того, чтобы дать имя своему направлению, хотя бы потому, что они едва ли стремятся создать таковое. Да и Эткинд вряд ли претендует на основание новой школы. Выбор имен предшественников оборачивается выбором таких имен, которые не способны заслонить собой то, что делают и Зорин, и Проскурин, и Эткинд, превратить их в “представителей школы N”. Выбор Гирца или Уайта, выбор нового историзма — это отказ от имени, выбор не-имени. Половинчатый путь, компромисс, на который идут писатели со средой. Может быть, отказ осмыслять себя в качестве “направления”, отказ выбирать сильных предшественников, чье имя придется носить вместо своего собственного, отказ, помноженный на неприятие теории, скрывает желание остаться индивидуальным писателем, сохранить свое собственное имя и не позволить заменить его именем нарицательным? Может быть, на смену научным школам, направлениям, парадигмам, нарицательным именам и коллективному величию идет индивидуальное величие собственного имени?
Нарочитый выбор не-имени, как и нарочитый отказ от “теории” вкупе с литературностью письма, позволяют допустить, хотя бы в качестве логической возможности, возникновение новой тенденции, свидетельствующей о переходе от социальных наук к постнаучному состоянию, к новой форме интеллектуального творчества. Возможно, так рождается интеллектуальное письмо, чья правдивость не сводится ни к выяснению того, как “было на самом деле”, ни к неукоснительному следованию правилам Вульгаты социальных наук. Одной из его особенностей может стать способность наделить прошлое и настоящее смыслом сквозь призму современного политического и художественного восприятия, другой — возникновение “лирического героя”, “я-рассказчика” интеллектуального письма, способность же раскрыть интеллектуальную или событийную интригу вытеснит страсть к отражению “объективной реальности”. Отказ придумывать для себя особые названия, этикетки из “нарицательных имен”, давать повод рассматривать себя как “школу”, “научное направление”, у которого есть предшественники и должны быть последователи, а следовательно, “научный метод”, может стать важным жестом самоутверждения этой новой тенденции. Из коллективного предприятия, находящегося в логике нарицательных имен, каким всегда являлись социальные науки хотя бы в силу их претензий на объективность научного познания, интеллектуальное письмо превращается в индивидуальную форму творчества. Логика нарицательных имен научных школ вступает в конфликт с логикой собственных имен авторов — возможно, будущих авторов интеллектуального письма. Но возникающий стиль требует оставить в прошлом категории социальных наук.
1 Сергей Козлов. На rendez-vous с новым историзмом // НЛО. 2000. № 42. С. 7; в 47-м номере журнала целый раздел был посвящен российскому новому историзму: Споры о новом историзме // Там же. 2001. № 47. С. 7—103; см. также: Сергей Козлов. Наши “новые истористы”. Заметки по поводу одной тенденции // Там же. № 50. С. 115—133. Для справки о “новом историзме” отсылаю читателя к “классическому определению” Абрамса, которое почтительно цитирует Козлов (там же, 2000, № 42, с. 7—8). Оно позволяет наглядно убедиться в том, насколько трудно определить этот крайне противоречивый “тип исторических исследований литературы”, о чем мы будем говорить ниже.
2 Здесь и далее цитаты из интервью не сопровождаются ссылками.
3 Все работы исследователя роднит этот поиск. См.: Александр Эткинд. Эрос невозможного. СПб., 1993; Он же. Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М., 1996; Он же. Хлыст. Секты, литература и революция. М., 1998; Он же. Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М., 2001.
4 Олег Проскурин. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 300.
5 Подробнее о французской ситуации см.: Дина Хапаева. Герцоги Пятой республики // НЛО. 2004. № 67.
6 НЛО. 2001. № 47. С. 7—41.
7 Лев Гудков, Борис Дубин. Раздвоение ножа в ножницы, или Диалектика желания // НЛО. № 47. С. 99.
8 См.: Сергей Панов. Скандалисты и новаторы. Рец. на книгу О. Проскурина “Литературные скандалы пушкинской поры” // НЛО. 2001. № 47. С. 365—377.
9 Было бы неверно считать, что Морев произносит эти слова с позиции выпускника Тарту, по-прежнему считающего эту школу единственным и главным бастионом “истинной учености”. Оценка сегодняшнего состояния Московско-тартуской школы, которую он дал мне в интервью, весьма критична: “С Московско-тартуской школой сейчас не происходит ничего, потому что эпоха ее существования завершилась. Это был культурный феномен, который существовал в определенный исторический период. Конечно, в Тарту продолжают работать замечательные филологи, ученики Лотмана. Они вряд ли согласятся с тем, что школа умерла. Выходят „Труды по знаковым системам“, „Труды по русской филологии“. Но школа больше не является культурным феноменом, каким она была в 1960—1970-х годах. Ее кризис был вызван тем, что изменились социокультурные условия. Школа выросла в условиях советской действительности — об этом в своей статье [“Тартуская школа 1960-х годов как семиотический феномен”] написал [Борис] Гаспаров — это был вариант научной работы во вполне определенном советском контексте. И когда этот контекст распался, школа превратилась из авангарда в нечто, противостоящее новомодным течениям”.
10 Понятие “позитивизм” было настолько сильно скомпрометировано, что стало рассматриваться исключительно как “ярлык”, от навешивания которого надо стараться уберечься не только самому, но и вывести из-под такого удара своих предшественников. История с переименованием, благодаря стараниям современных исследователей, позитивистской школы французской историографии в “методическую” служит исчерпывающей иллюстрацией сказанного: Christian Delacroix, Francois Dosse, Patris Garcia. Les courants historiques en France XIXe-XXe siecle. Paris: Armand Colin, 1999. P. 249, 277, 273.
11См.: Nikolai Koposov, Dina Khapaeva. Experimenting with Liberal Education in Russia: The Break with Soviet-Era Conventions // Russia’s Fate through Russian Eyes. Voices of the New Generation. Ed. by H. Isham, N. M. Shklyar. Westview Press, 2001.
12См.: Elizabeth Fox-Genovese. Literary Criticism and the Politics of the New Historicism // The New Historicism. Ed. By H. A. Veeser. London: Routledge, 1989; ЛуиМонроз. Изучение Ренессанса: Политика и поэтика культуры // НЛО. 2000. № 42. С. 16.
13См.: H. A. Veeser. Introduction // The New Historicism. P. XVI. О когерентности старого нового историзма позволяет судить определение Абрамса, которое цитирует Козлов: На rendez-vous с новым историзмом, с. 7. Oдно из наиболее удачных определений историзма см. в кн.: Herbert Schnadelbach. Philosophy in Germany 1831—1933. Cambride: CUP, 1984.
14 Александр Эткинд. Новый историзм, русская версия, с. 8, 13, 31, 33.
15 Там же. С. 32—33.
16 “Фигура автора, так часто говорящая теперь „я“, заостряет его ответственность, которая в прежние времена пряталась за академическим „мы“ и безличными структурными схемами” (Александр Эткинд. Два года спустя // НЛО. 2001. № 47. С. 109).
17 Vincent Pecora. The Limits of local Knowledge // The New Historicism. P. 243—246; Susan Trencher. Mirrored Images. American Anthropology and American Culture. 1960—1980. London: Berging & Garvey, 2000. P. 36, 179, 364. Об этом упоминает и сам Зорин в предисловии к своей книге: Андрей Зорин. Кормя двуглавого орла. М., 2002. С. 15.
18 Андрей Зорин. Кормя двуглавого орла…, с. 12, 19.
19 Там же. С. 19.
20Ав Imperio. 2002. № 1. С. 470—555.
21 Олег Проскурин. Поэзия Пушкина…, с. 11. Это была явно не случайная оговорка, сорвавшаяся с языка, а последовательная позиция Проскурина: “В наиболее респектабельных и рафинированных формах эти поиски принимают обличье „смены парадигмы“: взамен традиционных для русской филологии проблем, интересов, имен, появляются западные „авторитеты“ и их концепты, взятые обычно из сферы так называемой „теории“ постструктуралистского толка (враждебной филологии как таковой, не только русской)” (там же, “Предисловие”).
22 Сергей Козлов. Наши “новые истористы…”, с. 122.